Евгений Веденский В школе и позже

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Арбат — одна из самых известных московских улиц. Примерно от середины ее ответвляется Кривоарбатский переулок. В этом переулке с левой стороны стоит трехэтажное кирпичное здание. До революции в нем размещалась женская гимназия. Ныне — это жилой дом. В то время, о котором будет идти речь, здесь была 7-я школа Фрунзенского РОНО.

Тут и произошла моя первая встреча с Н. Глазковым.

В ноябре 1933 года моя семья переехала из Горького в Москву. Мне было тогда 12 с половиной лет. Через неделю после приезда мать устроила нас с братом в эту школу. Мы были зачислены в седьмой «а» класс.

Класс встретил нас мирно, даже, можно сказать, равнодушно: никаких особых расспросов не было. После нескольких дней учебы мы уже полностью слились с ребячьим коллективом.

Память сохранила образы всех учеников нашего класса, но в первую очередь — Коли Глазкова. Это был подросток лет четырнадцати, ходивший всегда в сером свитере с молнией. У него были большие оттопыренные уши, за что ему дана была кличка «Коля-осел». Да, вот так…

Каждый день перед началом занятий (мы учились во вторую смену) проводилась «линейка». Мы выстраивались, а староста докладывал: «Рапортует староста группы 7 „а“. Списочный состав группы столько-то человек. Присутствует столько-то человек». Глазков считал эти «линейки» пережитком прошлого и никогда на них не ходил, за что ему, естественно, доставалось.

Однажды, помню, было задано нам домашнее сочинение «Образ Левинсона в романе А. Фадеева „Разгром“». Раздав в классе проверенные сочинения, учительница сказала о каждом несколько слов, а затем обратилась к Глазкову: «Ну, Глазков, этого я от Вас не ожидала! Как можно делать такие выводы, какие сделали Вы? Я поставила Вам „неуд“».

Глазков равнодушно поднялся и взял протянутое ему сочинение. На перемене я спросил его о причинах такой отметки. Он ответил: «Я доказал, что Левинсон был профан в военном деле, поэтому его и разгромили». В доказательство я привел афоризм Шота Руставели: «Сотня тысячу осилит, если мудр вождя совет».

На него двойка подействовала, как пролетевшая мимо муха. В четверти ему все-таки выставили «уд.». Однако эта история долго была предметом обсуждения.

Как началась наша дружба с Глазковым? Боюсь, что не смогу вразумительно ответить на этот вопрос. Подружились — и все. Через неделю после моего поступления в эту школу мы уже были хорошими друзьями, несмотря на разницу в летах. В том возрасте два года — это много.

После уроков мы обычно шли вместе по Арбату: он сворачивал к дому 44, во двор, который тогда был весь разрыт (строилось метро, и во дворе стояла шахта), а я шел дальше до дома 54, углового, где еще внизу был «Торгсин», а шестой этаж надстраивался Наркомземом (там работала у меня мать). В этом доме она и получила квартиру.

Я вырос в деревне. Города я не любил и несколько раз садился на 31-й трамвай, шедший в сторону Филей, и долго там бродил по лесу (теперь Филевский парк). Как-то я предложил Коле совершить такое путешествие. К моей радости, он сразу же согласился, и мы в воскресенье (это было в начале января) поехали. Побродив по парку, мы вышли к Москве-реке и дальше пошли вверх по течению. Пройдя Кунцево, мы свернули влево и в скором времени вышли на шоссе. Это было где-то в районе Мазилова. Было холодно. Мороз был, наверное, градусов 25, не менее. Полчаса прождав автобуса, мы, наконец, сели в него. Коля протянул деньги кондукторше и сказал: «Два до Смоляги». Автобус нас довез до Смоленской площади, после чего Глазков пригласил меня к себе. Я охотно пошел. Поднявшись на второй этаж и пройдя коридор, мы зашли в маленькую прихожую, разделись там, и я попал в квартиру. Квартира состояла из трех комнат. Одна была столовой, тут же спали ребята. Из нее двери выходили еще в две изолированные комнаты. В одной был кабинет отца, вторая принадлежала матери. В столовой было пианино и большой стол. Что-то было еще из мебели. Коля представил меня своим родителям. Его мать, Ларису Александровну — преподавательницу немецкого языка, я сразу узнал. Она занималась с отстающими у нас в школе. Узнал я также и Жоржика, ведь он учился тогда в нашей школе. Жоржу было 10 лет, и видно было, что это мамин любимец. Отца Коли я увидел впервые. Иван Николаевич был известный адвокат, имевший частную практику. На меня он особого внимания не обратил, но зато Лариса Александровна засыпала меня вопросами, кто я, что я, кем работает отец, мать, откуда я взялся и т. д. Я, как мог, отвечал. Затем Коля повел меня в отцовский кабинет и показал мне свое богатство: марки. Из них мне особенно понравились марки Голландской Индии, главным образом с острова Борнео: они все были с изображением тамошних животных. Часа два я пробыл у Глазковых. Они напоили меня чаем. В книжном шкафу я увидел пятитомное издание Гюго «Отверженные» (издание «Academia»). Мне очень хотелось прочесть эту вещь, я давно знал о ней, и я попросил книгу. Коля без обиняков достал первый том и вручил мне. Так постепенно я прочел полностью «Отверженные». Это была первая встреча у него дома. Потом я довольно часто бывал у него.

Семья Глазковых. Мать Лариса Александровна, отец Иван Николаевич, Георгий, Николай. 1934 год

В конце января Коля мне сообщил, что 30 января у него день рождения, ему исполняется 15 лет, и пригласил на этот день меня с братом. В числе приглашенных был еще Андрей Попов. Из нашего класса больше никого не было. Мы, конечно, пришли. Остальные все были домашние.

Вечер прошел очень хорошо. Иван Николаевич был, очевидно, в лучшей своей форме, шутил, смеялся и совсем был не похож на того нелюдимого человека, которого я впервые увидел около месяца тому назад.

Меня поражала Колина осведомленность в географии и истории. Несмотря на то что я сам хорошо знал эти предметы, Коля все же знал больше меня. «Благодаря маркам, я так хорошо знаю географию», — говорил он. Я не знаю, куда делась та филателическая коллекция, но, конечно, очень жаль, что ее уже давным-давно нет.

Часто, приходя к нему в обычные будние дни вечером, я обращал внимание на разных людей, сидевших в столовой. Это были клиенты Ивана Николаевича, которых он принимал у себя в кабинете.

Занятия в школе обычно кончались в 19.30. Но я иногда оставался и позже. Дело в том, что однажды, задержавшись минут на пятнадцать, я спускался в раздевалку и, проходя мимо актового зала, услышал звуки музыки, доносящейся из зала. Я потрогал дверь, она была заперта, по-видимому, изнутри. Я с детства люблю музыку, хотя и не умею ни на чем играть. Играли на пианино Шопена, и только Шопена. Я, наверное, полчаса стоял и слушал. Я не разбирался в мастерстве пианиста, да и теперь, пожалуй, не разбираюсь, но тогда мне казалось, что пианист очень хорошо играет. Затем я, не дожидаясь выхода пианиста из зала, спустился по лестнице, оделся и пошел домой.

Несколько раз я специально оставался, чтобы послушать музыку, хотя репертуар и не менялся. Играли только одного Шопена.

Наконец, я решил узнать, кто это все-таки играет. Простояв час с небольшим около зала, я услышал, как хлопнула крышка пианино, а затем и легкие шаги. Я понял, что играла женщина, и отбежал скорее в темноту, чтобы не попасться ей на глаза. Она вышла из зала, заперла дверь и стала спускаться по лестнице. Это оказалась тоненькая молодая женщина лет тридцати.

Преподавательский гардероб был тоже на первом этаже. Я спускался следом за ней. Внизу, к моему изумлению, я увидел Колю Глазкова. Он, уже одетый, сидел на скамейке и, видимо, кого-то ждал. Внизу воздух был холоднее, так как наружная дверь то и дело отворялась, а на улице был мороз. Женщина дошла до гардероба, протянула номерок и вдруг сильно закашлялась. Кашляла она долго, приложив платок к губам. Кашель просто сотрясал ее худенькое тело. Наконец она прокашлялась и, повернувшись, увидела Колю. Она в изнеможении прислонилась к стене и улыбнулась Коле: «Коля, зачем?» — сказала она. Коля взял ее пальтишко, отнюдь не зимнее, и помог ей одеться. Тут она увидела меня и спросила Колю: «А это кто?» — «А это — мой друг Женя Веденский», — был ответ. Потом мы вышли на улицу. «Женя, я провожу ее», — сказал он. Он взял ее под руку, а я пошел сзади. Она жила на Арбате, недалеко от театра Вахтангова. Проводив ее до подъезда, Коля мне сказал: «Это учительница немецкого языка, Оксана Михайловна, преподает в старших классах. Ее моя мама хорошо знает, они учились вместе на курсах. У нее туберкулез. Ей лечиться надо, а она все преподает, да еще и остается после работы, чтобы поиграть. Дома ведь у нее нет инструмента, а поиграть хочется». — «А как же ее допускают, больную, преподавать?» — спросил я. «Не знают еще. Да она сама толком не знает, как она больна». Это было в конце февраля. После каникул в школе она не появилась. Я узнал, что ее положили в больницу. Дальнейшая ее судьба мне не известна.

Московский государственный педагогический институт

После каникул в первый день занятий был чудесный солнечный весенний день. Начинался уже апрель. Никому не хотелось идти в помещение, и все столпились на улице, ожидая начала занятий. Глазков был встречен аплодисментами, так как он единственный пришел без пальто. Но счастье было непродолжительно. Часа через два прибежала домработница Клава, принесла ему пальто и пообещала, что ему сегодня попадет дома от матери. Глазков стоически воспринял это обещание.

Кончался учебный год. Месяц продолжались экзамены, и мы все получили аттестаты об окончании семилетки. Но попасть в 8-й класс этой школы нам не удалось: из трех седьмых формировался лишь один восьмой. Мы разошлись с Глазковым по разным школам, но дружба наша продолжалась. Память моя хранит многие примечательные эпизоды нашего дружеского общения. Вот некоторые из них.

В мае 1938 года в газете «Вечерняя Москва» было напечатано объявление: «Для массовых съемок фильма „Александр Невский“ нужны мужчины высокого роста. Просьба желающим прийти 13 мая к киностудии „Мосфильм“ на Потылихе».

— Ну что, Коля, сходим? — спросил я Глазкова.

— Конечно! — был ответ.

В то время мы уже достигли около 180 сантиметров роста.

В указанный день мы прибыли на Потылиху. Я, конечно, ожидал, что увижу там много очень высоких, но то, что мы увидели, превзошло все наши ожидания. Во-первых, количество их было огромно. А во-вторых, это были такие гиганты, среди которых мы казались почти карликами. Между ними сновали сотрудники «Мосфильма» и выбранным давали какие-то бумажки. Мы обратили внимание на то, что особенно высокие (примерно свыше двух метров) не котировались. Преимуществом пользовались люди ростом от метра девяносто до двух метров. Получившие бумажки подходили к столу, где их регистрировали, записывали фамилию и адрес.

— Когда начнутся съемки, пришлем открытку, — говорили зарегистрированным.

На нас сотрудники «Мосфильма» не обращали никакого внимания.

— Пошли, Коля, отсюда. Это напрасный труд, — сказал я, собираясь уходить.

— Подожди. Мне пришла одна идея. — Он подошел к одному счастливчику и попросил у него разрешения посмотреть бумажку, которую тому дали. Я тоже подошел. Она была из оберточной желтой бумаги, на которой чернилами были написаны две буквы А. Н. и какая-то немыслимая треугольная печать.

— Все ясно, — сказал Коля.

Мы поехали домой. На Смоленской площади он сказал:

— Пошли ко мне.

Когда пришли к нему, он достал лист желтой оберточной бумаги, точно такой же, отрезал кусочки. «Теперь дело за печатью», — сказал он. «Ну, это чепуха», — ответил я и потребовал небольшой листочек ватмана или чертежной бумаги. Такая нашлась у его брата, так как Жоржик немного рисовал. На ватмане я изобразил треугольную печать с неразборчивыми буквами, обвел чернилами, а затем, послюнявив кусок оберточной бумаги, перенес туда изображение печати. Получилось не ахти как, но сносно.

После нескольких попыток печать получилась довольно неплохо. Все равно на ней ничего разобрать было нельзя. Да это и не было нужно. Затем, написав на этих бумажках с «печатями» буквы «А. Н.», мы опять поехали к студии. Для приличия, потолкавшись несколько минут в толпе гигантов, мы подошли к столу регистрации. К нашему удивлению, никаких возражений не последовало, и мы были зарегистрированы. Потом я уехал в Горький, а приехав в конце июля и встретившись с Глазковым, я узнал, что съемки уже начались, что Глазков в них участвует, что было уже снято Ледовое побоище. Об этом, кстати, у него есть стихотворение «Александр Невский».

Несколько дней мы снимались вместе. Я играл роль ополченца. Да и он тоже, перестав играть роль рыцаря, перешел в стан ополченцев.

Мы раздевались до трусов, надевали на себя полушубок, остроконечную шапку. Подпоясывались обыкновенной веревкой. На ногах были подшитые валенки. В руках держали деревянный, натертый графитом меч. Снимался въезд Александра Невского в Псков. Били Твердилу-изменника.

Все это происходило на территории студии «Мосфильм». Съемки шли только при солнечном свете. Если солнце закрывалось тучей или облаком, съемки прекращались, а мы, сняв с себя полушубки и валенки, расстилали полушубок, ложились на него и читали книжку. Был август месяц, а снимали зиму. Позже я себя все-таки нашел, когда смотрел фильм. Николай, кажется, тоже себя нашел. Нам платили за день 15 рублей. Да были еще и сверхурочные, за них платили в полтора раза больше. Выходило за день рублей по двадцать. По тому времени это были неплохие деньги, если принять во внимание, что работы особенной у нас не было.

Позже мы с Глазковым снимались в фильмах «Суворов», «Валерий Чкалов», «Ленин в 1918 году».

Но это уже другая тема.

Февраль 1940 года был относительно теплый. Особенно теплым он казался еще и потому, что в январе были небывало сильные морозы, доходившие в Москве до минус сорока пяти.

Как-то в середине месяца мы вечером втроем — я, Глазков и Вениамин Левин (мой товарищ по школе, хороший шахматист) — гуляли в районе Бородинского моста и Киевского вокзала. Не помню, кому из нас, кажется Левину, пришла в голову идея перейти по льду Москву-реку у моста метро. Тогда с правого берега реки набережной не было, а был пляж (сейчас — это набережная Шевченко). Сказано — сделано, и мы, расстегнув на всякий случай пальто, пошли по льду на левый берег реки.

Было довольно жутко. Лед потрескивал, мы шли медленно «по тени от моста» на расстоянии друг от друга…

И велика была наша радость, когда переход был закончен и мы достигли берега. Берег (со стороны Смоленской площади) был уже облицован, и взобраться туда было нелегким делом. Но нам посчастливилось. Мы увидели переброшенный через парапет канат и по нему вскарабкались на набережную.

Какой-то человек в тулупе, видимо — сторож, повернулся к нам, сказав при этом: «Чего вас тут носит». Левин ему с гордостью сказал: «А вот мы перешли речку по льду». — «Перешли? Не может быть. Лед уже тонкий. Врете вы все», — не поверил сторож.

Мы не стали препираться и пошли по домам. Глазков отозвался на этот эпизод стихотворением. Вот его начало:

Мы шли по тени от моста

В конце начала февраля.

И лед трещал по всем местам,

Как будто что-то говоря…

Это запомнилось.

Как-то в одну из наших встреч (это было еще в 1939 году) Коля неожиданно сказал:

— А не выпустить ли нам сборник стихов поэтов-небывалистов?

— А кто такие небывалисты? — удивился я.

— Это я придумал. Мы — основоположники нового литературного течения — небывализма.

— А много нас?

— Наберем человек десять, а может, и поболе. У меня уже и название сборника есть: «Творический зшиток». Зшиток — это тетрадь. Творический — творческий.

— Это я понимаю. Но зачем эти слова?

— Чтобы труднее отгадать было, — ответил Глазков и тут же предложил мне подумать над заголовком сборника.

— Подожди, — сказал я. — Нужно сначала иметь в наличии все содержание.

— Поскольку в основном стихи будут мои, я редактором сборника не буду. Это право предоставляю тебе, а потом вместе посмотрим, что туда войдет.

Мне было тогда 18 лет. Учился я на втором курсе МИИТа, а Коля — на втором курсе МГПИ. К тому времени я уже писал стихи. Отдельные были неплохими, конечно, под влиянием Глазкова, но в основном были они графоманскими. Я согласился быть редактором, хотя прекрасно понимал, что подлинным редактором будет все-таки Глазков, тем более что от него зависит поставка стихов других авторов.

Среди них прежде всего назову Юлиана Долгина. Он, как и Николай, учился в МГПИ и стал теоретиком нашего нового литературного течения — небывализма. Однажды он поведал нам, что небывализм стоит на четырех китах: алогизм, примитив, экспрессия и дисгармония. К каждому из «китов» у него примеры были, конечно, из стихов Глазкова.

Алогизм. Примером было стихотворение «Баллада». Привожу его целиком:

Он вошел в распахнутой шубе,

Какой-то сверток держал.

Зуб его не стоял на зубе,

Незнакомец дрожал.

Потом заговорил отрывисто, быстро,

Рукою по лбу провел,—

Из глаз его посыпались искры

И попадали на ковер.

Ковер загорелся, и струйки огня

Потекли по обоям вверх:

Огонь оконные рамы обнял

И высунулся за дверь.

Незнакомец думал: гореть нам, жить ли?

Решил вопрос в пользу «жить».

Вынул из свертка огнетушитель

И начал пожар тушить.

Когда погасли последние вспышки

Затухающих искр,

Незнакомец сказал, что слишком

Пустился на риск.

Потом добавил: — Теперь мне жарко,

Даже почти хорошо… —

Головой поклонился, ногой отшаркал

И незаметно ушел.

Примитив. «Евгений Онегин» (в восьми строчках).

Онегина любила Таня,

Но он Татьяну не любил,

А друга Ленского убил

И утонул в своих скитаньях.

Потом он снова Таню встретил

И ей признался, но она

Нашла супруга в высшем свете

И будет век ему верна.

Экспрессия. Примером может служить ныне уже опубликованное стихотворение «Гоген».

Дисгармония.

Снег сбрасывали с крыш,

И сторонились люди,

Лишь

Один из них бежал по снежной груде.

Ударило его

Огромным снежным комом,

Он продолжал свой путь бегом

К знакомым.

Юлиан Долгин был не только теоретиком небывализма, но и автором вошедших в наш сборник оригинальных стихотворений, и, на мой взгляд, весьма примечательным поэтом.

Среди других авторов, кроме Глазкова и меня, были студенты того же МГПИ Николай Кириллов, Алексей Терновский, Иван Кулибаба, а также наши с Колей общие знакомые Вениамин Левин, Виктор Архипов (писавший главным образом четверостишья) и Глеб Александрович Глинка. История знакомства с ним такова.

В Москве в 1939–1941 годах была литературная консультация (когда она организовалась — не знаю, а просуществовала до начала войны). Располагалась она в Большом Гнездниковском переулке, в доме, где в то время был цыганский театр «Ромэн», на втором этаже. Там было несколько консультантов, но особенный интерес, пожалуй, вызвал у нас с Глазковым Глеб Александрович Глинка. Произведения он разбирал вдумчиво, неторопливо. Некоторым авторам давал разнос, да такой, что те больше у него не появлялись. Помню, как он похвалил поэтессу Хмелеву за рифму «хмуря — Ибаррури»: «Обычно рифмуют „буря — Ибаррури“, а у нее свое».

Мы пока оставались только зрителями. Велико было наше удивление, когда Глинка подошел к нам и сказал: «Вы ведь тоже поэты, так прочтите мне что-нибудь».

Глазков приосанился и шепнул мне: «Прочту ему самые противоестественные». Прочел он свой первый Манифест и еще кое-что.

Неожиданно Глинка схватил Колю за руку и воскликнул: «Да ведь Вы настоящий поэт! — и добавил: — Очень хочется с Вами поговорить. Приходите ко мне. Вот мой адрес».

Мы бывали много раз у Глеба Александровича. Это был приземистый человек лет пятидесяти с небольшим. Занимал он небольшую комнату (насколько я помню, десятиметровую) в коммунальной квартире на Новинском бульваре. Стихи он знал великолепно и так же их читал. Особенно хорошо Пушкина и Блока. Мне он обещал поместить в альманахе литконсультации (а таковой издавался) мою поэму «Город», которая ему понравилась.

Читал он и свои стихи:

Большой поэт, как дерево, растет:

Пускает листья, отпускает корни.

Он вырос, наконец, и вот

Шумит огромный, сильный, непокорный.

Но времени ему не одолеть,

Таков удел всего — людей и сосен.

Ну, и поэт обязан умереть,

Последняя к нему приходит осень.

Дневные обрываются мечты,

Он засыпает тихо, без мучений…

И тихо осыпаются листы

Из полного собранья сочинений.

Нужно ли говорить, что это стихотворение тоже было включено в сборник? Хотя я и понимал, что никакого отношения к небывализму оно и не имеет.

Был еще один автор «Творического зшитка», и о нем следует сказать особо.

Как-то Глазков принес мне длинное стихотворение, сказав при этом: «Это Петр Васьков — крестьянский поэт, надо будет его включить». Внимательно прочитав опус, я обратил внимание на некоторые глазковские обороты, к тому же стихи были написаны почерком Глазкова. «А я их переписал», — сказал он. Я понял, что Петр Васьков выдуман Глазковым. Коля не отпирался. Мы все же поместили этого несуществующего поэта, однако я добился, что примерно 5/6 было выброшено. Осталось начало и еще кое-что:

Куда зовешь меня, соха, ты!

Выходит солнце из-за хаты.

Восход — обратное заката,

А я рожден, чтоб песни петь.

Поля раскинулись покаты,

Что с самолета, как плакаты.

Да этак можно опупеть!

* * *

А летом капли дождевые,

Да, говорят, еще какие

Стучали по домам.

* * *

Он навсегда решил остаться

И умереть в деревне старцем

Среди родных полей.

А дождь стучал, и ветры пели

О нерешенной эпопее,

Одной из эпопей.

А что же было представлено самим Глазковым? Из его произведений я отобрал четыре — «Манифест», «Балладу», «Выключатель» и стихотворение о мазуриках («Полотно. Ермак, Татары…»).

Когда была завершена подборка стихов, следовало подумать об окончательном названии сборника и его оформлении. Название придумал я, и после некоторого обсуждения окончательно оно выглядело так:

«Расплавленный висмут.

Творический зшиток синусоиды небывалистов».

В институте, где я учился, мы дружили с Игорем Верещагиным, мать которого работала машинисткой. Я обратился к нему с просьбой, чтобы она отпечатала наш сборник. Он согласился, и мы получили три экземпляра (четвертый он оставил себе). Теперь дело было за оформлением. Мой школьный товарищ Михаил Маслов учился в это время в Архитектурном институте и был прекрасным художником (в свое время я познакомил его с Глазковым, и они тоже стали друзьями). Миша охотно согласился иллюстрировать книгу, сделал обложку из ватмана и десять рисунков, тоже на ватмане. Если про сборник можно было сказать, что цельным по замыслу он все-таки не стал, то рисунки получились явно небывалистскими. Маслов как-то сразу уловил суть течения, в основном, конечно, делая упор на стихи Глазкова, и выдержал сборник в едином стиле. Рисунки были сделаны в одном экземпляре и вставлены в ту книгу, которая осталась у меня. Первый экземпляр взял себе Глазков, а третий — не помню, кому достался.

Впоследствии и Колин, и мой экземпляр сборника были утрачены. Думаю, что такова же участь и двух других книг.

Ушло из жизни большинство участников «Творического зшитка». В 1979 году скончался основоположник небывализма Николай Глазков. Погиб на фронте В. Левин. Умерли Н. Кириллов (поэт-моряк, член Союза писателей), И. Кулибаба (видный педагог-методист), Г. А. Глинка, М. Маслов…

В заключение еще один эпизод.

Весной 1944 года Глазков вернулся из Горького в Москву. Вернулся в свою собственную, уже три года пустующую квартиру, где в одной комнате сквозь потолок видны были звезды, во второй, хотя звезд видно и не было, потолок протекал даже от малого дождя. И только в третьей (бывшем отцовском кабинете) можно было жить.

Друзья достали ему небольшую чугунную печку, дров и угля. Печка была нужна не только для тепла, но и для приготовления еды. Вместе с ним в квартире поселился Володя Репкин, студент Литинститута. С помощью поэтов Н. Асеева и И. Сельвинского Глазков был восстановлен в Литинституте, получив, таким образом, все нужные гражданские права.

Из Горького он привез две большие поэмы «Панславизм» и «Лида» (поэма о любимой женщине), которые, к сожалению, не сохранились, так как вскоре Глазков собственноручно все «перешерстил». Кроме того, он в Горьком продолжил работу над поэмой «Степан Кумырский». Главы ее назывались «пароходами».

Видимо, в Горьком же возникла у Глазкова идея распространить среди друзей анкету. Но там, очевидно, не было достаточного количества желающих ее заполнить. Глазков составил две анкеты: большую глазковскую, включающую сто вопросов, и малую — на восемнадцать вопросов. Большая — успеха не имела, главным образом из-за своей громоздкости. Насколько я помню, в ней участвовало всего 5–6 человек. Дальнейшая ее судьба мне неизвестна.

Над малой анкетой шефство взял я, благодаря чему она и сохранилась. На большом листе пожелтевшей, поврежденной временем бумаги сохранились ответы шестнадцати человек. Среди них — и ответы Николая Глазкова. Здесь он такой же, как и в жизни, — серьезный и ироничный, рассудительный и парадоксальный. Вот как он ответил на вопросы анкеты:

Чем для Вас является эта анкета? — Исповедью.

Зачем жить? — Дабы развлекаться и разуметь.

Зачем писать стихи, книги? — Чтобы жить.

Какая лучшая книга? — Библия.

Любимый поэт вообще? — Маяковский, Хлебников.

Из ныне живущих? — Глазков.

Любимый художник? — Гоген, Врубель.

Что самое великое создадут люди? — Поэтоград и периодическую систему идей.

Что движет историю? — Развитие производительных сил, столкновения личности с коллективом и мировая дурь.

(Приведу здесь несколько строк из уже упоминавшейся поэмы «Степан Кумырский», из ее четвертого «парохода», поскольку они имеют непосредственное отношение к «Малой глазковской анкете»:

Есть дурь. Есть разум. Открывая,

Он сокращает много бед,

Но дурь возникла мировая,

И происходит все во вред.

«Взлечу, — мечтает, — выше

Орлов», — и самолет готов.

А вышло —

Истребленье городов.

Живет, не тужит

Дурь мировая,

Ей разум служит,

Ее не признавая.)

Лучшая черта в писателе? — Откровенность.

Что такое любовь? — Объективная реальность, данная нам в ощущении. (В поэме «Хихимора», датированной тем же 1944 годом, встречаемся с той же формулой:

Девочки скажут: — Выбирай нас.

Я легко поддамся внушению.

Любовь — объективная реальность,

Данная нам в ощущении!)

Что такое искусство? — Ремесло избранных, которое не может быть механизировано.

Мировоззрение? — Христианство, марксизм, футуризм.

Что Вы хотите из того, что возможно, но от Вас не зависит? — Чтобы война закончилась, а фашистов перебили. (Здесь сходятся многие участники анкеты: — Победы. — Открытия второго фронта. — Нашей победы. — Победы над Гитлером. — Конца войны.)

Любимое изречение? — Человек предполагает, а Господь располагает…

(Позже это изречение стало краткостишием:

Человек предполагает,

А Господь располагает.

Если это совпадает,—

Человеку хорошо!)

Так исповедовался перед друзьями поэт Николай Глазков в 1944 году.