Ричи Достян Поэт изустной славы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В небольших институтах, особенно таких, как Литературный, студенты друг с другом не знакомятся. Они каким-то образом сразу знают всё — каждый о каждом.

В конце 1940 года, когда я перешла с исторического факультета ИФЛИ в Литературный институт имени Горького, мне уже с порога стало известно, что гениев общепризнанных в институте два: Михаил Кульчицкий и Николай Глазков. Само собой разумелось и то, что гении возможны только среди поэтов.

Меня очень хорошо приняли в свое содружество и студенты второго курса, и члены семинара Ильи Сельвинского, куда я была включена приемной комиссией. На первом же занятии семинара, тоже с порога, ошарашили «могучей кучкой», самим Ильей Львовичем отобранной и нареченной так звонко. В нее входили: Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Борис Слуцкий, Михаил Луконин и Сергей Наровчатов.

Для того чтобы мое изумление на первых порах было понятным, необходимо сказать, что к литературе я шла из науки (история, археология) и, ясное дело, по моим представлениям, дабы попасть в ГЕНИИ, следовало, по меньшей мере — открыть Трою либо родиться Николаем Яковлевичем Марром!..

Но речь не обо мне, а о друге моем, точнее — о верном товарище Николае Глазкове. И странное дело — не однокурсники за внешне кажущимся моим благополучием заметили, до какой степени в Москве я одинока и не для русской зимы одета. Все это сразу разглядел на несколько лет меня младше Николай и с первых же дней взял под свое надежное покровительство. К слову, сам он тоже невесть во что был одет. Пальтецо какое-то да шарф, в несколько витков намотанный вокруг шеи… Всем нам тогда, за очень редким исключением, было и холодно, и голодно — тем более — слава студентам нашего поколения! — никого совершенно не интересовало, кто во что одет. Нам было важно, что у кого за душою.

…Широкие подоконники обращенных в скверик окон — сердце Литинститута. Здесь читались только что написанные стихи, вспыхивали споры, доверялись тайны, улаживались конфликты…

Как-то в начале зимы благословенного для меня сорокового года я стояла у одного из этих окон и с увлечением следила, как ветер кружит по скверику листья, то и дело взметая их под самые кроны. Я ветры с детства люблю за баловство их, напор и силу, но вот этот — раздевающий, лютый?!. Гляжу и думаю: дали бы заночевать здесь на диванчике в канцелярии, как ВДРУГ за спиной у меня возникает Коля. Слово «вдруг» (об этом следует сказать сразу) не только самое точное обозначение поступков Николая Глазкова, не только черта порывистого, при всей его мягкости, характера, а бесценная, непредсказуемая вспышка глазковской поэтической мысли!

Тихо, но тоном, не допускающим возражений, с чем никак не вяжется вечно тлеющая ласковость в густой черни его глаз, Коля говорит: «Сегодня после занятий идем к Глинке».

Кто такой Глинка, зачем надо к нему идти — не спрашиваю, уже привыкла, что Коля говорит редко и не просто мало, а исчерпывающе[4]. Чаще всего отвечает на вопросы, приставать с которыми — любимое развлечение студентов, потому что молниеносные ответы Глазкова — или вызывают хохот, или вгоняют в тупик.

Были сумерки, когда мы с Колей вышли из Литинститута. Ураганный ветер дул нам в лицо, и пока от Тверского, 25, дошли до Пушкинской площади, а это всего один квартал, теплым оставалось только дыхание.

Машин тогда было мало, трамваев много, а светофоры очень редки, но самое главное — Пушкинская площадь была действительно площадью, и громаднейшей. Вот где ветру лафа!

А мы стоим и стоим. Коля порывается протащить нас в узкие и ненадежные просветы между ползущими трамваями и несущимися машинами. Я успеваю схватить его за рукав: ты что, с ума сошел?!. Ответ был скор: «Со мной на улице ничего не бойся. Я утону!» И вдруг на несколько секунд для меня вообще исчез весь белый свет. Стою в полном мраке с тяжестью на голове и плечах — это Коля так неуклюже нахлобучил на меня свое пальто, совершив сразу два «подвига»: без восторга, мягко говоря, относясь к городскому транспорту, прикрылся словами гадалки, которая еще в юности наворожила, будто ему суждено утонуть. Ну а то, что он снял с себя пальто на ледяном ветру, — просто невероятно. Я только недавно узнала от его жены, что Николай всю жизнь мерз, ненавидел зимы и холод и даже летом носил шарф…

Не помню, как мы добрались до Глеба Александровича Глинки[5], да и сам он видится смутно.

Крутая деревянная лестница оканчивалась широкими ступенями, которые открывали вид на просторную мансарду. За письменным столом — худощавый сутулый человек. Обращали на себя внимание его руки — красивые, с выпуклыми, хорошей формы ногтями.

Когда мы пришли, у Глинки уже было несколько незнакомых мне ребят. О чем говорил Глинка, что читали молодые поэты — не помню. Весь этот вечер впаялся в память молчанием Коли, тогда мне еще не понятным. Ни единого слова он не обронил. Это со временем для всех станет естественным, что Николай Глазков не молчит только стихами.

И здоровался он своеобразно. Вместо «Здравствуй» — порывисто протянутая рука, пожатие (для женского пола умеренной силы) с одновременным наклоном головы и долгим проницательным взглядом исподлобья. Все это вместе означало не просто «Здравствуй», а скорее: «Вот я!»

Только недруги или завистники в поведении до кроткости скромного Глазкова, в словечках, которые он иногда себе позволял в свой адрес, усматривали гениальничанье. Им было невдомек, что так рвется наружу громадной силы творческая энергия.

Коля был до смешного застенчив и скромен. А возникал он ВДРУГ только среди своих, никогда и нигде не появляясь непрошеным. Это его с первых юношеских строк уже звали и всюду ждали… У нас на глазах происходило небывалое: поэт, не опубликовавший еще ни единой строки, — сразу стал известен. Сначала за стенами Литинститута, очень скоро по всей Москве, а затем стремительно в самых отдаленных уголках нашей страны и за ее пределами (чему не я одна свидетель)…

День за днем сживалась наша студенческая община на Тверском бульваре, 25. А я от семинара к семинару все больше мрачнела. Когда подошла моя очередь читать, сказала Илье Львовичу, что пока еще не готова.

Тут следует сделать коротенькое пояснение, потому что к моему решительному переходу на факультет прозы Николай Глазков имеет прямое отношение.

Официально Глазков числился в семинаре Семена Кирсанова, однако желанен был на любом другом. Сельвинский сам пригласил Николая к нам. В этот день Коля читал отрывки из поэмы «Азия», а затем еще много стихов и «краткостиший». Это был самый долгий семинар у Ильи Сельвинского…

После этого семинара я не написала больше ни единой стихотворной строки. Правда, решение переходить на факультет прозы назревало по мере знакомства с поэзией Кульчицкого и всей, уже упомянутой, пятерки.

А тем временем подползала весна сорок первого года. Отсчитывались последние дни нашей молодости с ее переизбытком надежд и вдохновенья…

Миша Кульчицкий как-то, прогремев во весь голос свое знаменитое: «А я все равно люблю Россию…» — прошелся дерзким взглядом по нашим лицам и добавил: «Моя горбушка хлеба всегда падает маслом вверх!»

Нужно ли напоминать о том, что сам он упадет… насмерть в сорок третьем году…

Порасшвыряла нас война — кого куда.

Сельвинского и весь его мужской семинар — на фронт. Меня злая судьба снова закинула в Тбилиси, откуда с таким трудом вырвалась в Россию весной 1939 года, убежденная, что это уже навсегда… Только в сорок третьем дождалась я вызова из Литинститута, где «своих», даже девушек, было не густо. На радость, в Москве оказался Коля Глазков.

Он молча подошел ко мне на перемене и так протянул руку, словно мы виделись позавчера. И взгляд его был тем же долгим, но теперь, помимо тепла, тлела в нем еще и печаль.

Был Коля бледнее обычного. Похудел. Черный узкий адвокатский сюртук с отцовского плеча делал его еще выше.

Повторились наши хождения к многочисленным его друзьям. Как должное восприняла я и то, что Николай не спросил, почему перешла на прозу. Конечно, все понял и не осуждает.

Только сейчас, уходя мыслью вспять, отчетливо вижу, какой небывалый жил рядом человек. Ни разу не видела злых глаз; не слышала громкого слова; не видела хохочущим! Изредка вырывался смех короткими, застенчивыми вспышками. Как ему удавалось быть всегда ровным и при этом всегда новым — необъяснимо! Про него можно, не покривив душою, сказать: легкий, неутомительный человек. Быть может, оттого, что всегда и повсюду был он сосредоточенно собран и замкнут. Не знала я только одного — каков он дома.

Лишь однажды, не помню зачем, забежала к нему на Арбат. Это было зимой сорок четвертого года. В квартире пустынно, холодно и сыро. В левом углу неметеной комнаты большая дыра в полу. С вопросами не спешу. Коля, крупно шагая, ходит взад и вперед. Может, сочиняет, а быть может, так он нервничает?! Я подошла к дыре. Она оказалась глубокой. Коля тут же приблизился:

— Крыша, — сказал он и взметнул руку над головой, — законным путем я не сумел добиться. Не чинят. Тогда я взял топор и прорубил сток, пусть теперь туда льется, ибо там, конечно, забегают.

Весь Литинститут взбудоражил глазковский «способ», и на Арбат сорок четыре студенты ходили как в цирк! Но недолго, потому что крышу починили в два дня. По военным временам — молниеносно!

Через год я снова исчезну (сорок пятый — сорок девятый: работа в Германии), но это никаким образом не отразится на наших дружеских отношениях.

Я вернусь на Родину ленинградкой. Из Москвы пойдут письма, а в самом начале пятьдесят третьего года появится у нас и сам Николай Глазков.

Жили мы тогда с мужем на улице Петра Лаврова, почти у самого Таврического сада, в коммунальной квартире. Восьмиметровая комната в ширину имела всего два метра двадцать сантиметров и вмещала: один письменный стол, один, правда большой, диван и крохотный «обеденный» столик с двумя табуретками… (Здесь меня подстерегает Колино: «Все, что описательно, то необязательно». И тем не менее должна отвлечься на подробности, иначе не передать всей прелести вечера, о котором до сих пор помнят те, кто на нем был.)

В заповедных Роговских лесах, между Ченстоховым и Варшавой, прошло все мое детство, поэтому даже в этой конуре нашлось место для большой пушистой елки. Игрушек — никаких! Как распятая птица нависла она над диваном вершиной вниз. Ее красота и блеск, запрятанные в гущу ветвей, проявляли себя лишь с наступлением темноты.

Как только Глазков сообщил, что придет к нам на Петра Лаврова двадцатого января, мы тут же позвонили самому близкому нашему другу — поэту Глебу Семенову. Глеб — своему другу, Льву Мочалову. Я дала знать прозаикам, и стало твориться нечто странное: наш телефон надрывался. На встречу с Николаем Глазковым напрашивались даже те, кто в нашем доме не бывал, при этом напрашивались настоятельно, вопя наизусть не строчки, не строфы или разлетевшиеся по городам и весям знаменитые глазковские краткостишия, а целые главы из поэм!

Это сейчас, вчитываясь, понимаешь, что его стихи запоминались сразу не случайно. Такое впечатление, будто не писал он их, а (слова точного не подыщешь) отливал, что ли?! Тут с горечью его словами за него хочется крикнуть: «Я это мог бы доказать, но мне не дали досказать!».

Из этой телефонной вакханалии вылуплялась еще более горькая мысль: за годы, что мы не виделись, фантастически росла известность поэта, которого не печатали. Николай Глазков стал знаменит изустно!

Когда число жаждущих встречи с ним перешагнуло пятнадцать человек, три проблемы подняли у меня волосы дыбом: где разместить? На чем разостлать скатерть? Как, при безденежье, накормить?!.

И, конечно же, выручил сам Николай. Точнее — азартное желание выдумкой потягаться с ним. И — пожалуйста: на диване размещу всех рядком, поплотнее; вместо стола, скатерти, посуды и т. п. — дюжина дешевых подносов из черной пластмассы; ну а на них — бутерброды без числа! Чем меньше денег, тем воображение богаче. Добавить к этому нужно главное — красота какая, если черен поднос и зелены кружева петрушки!..

Гости подобрались не только воспитанные. Всем почему-то захотелось прийти раньше самого Глазкова. И они пришли пораньше и расселись кто рядом с кем хотел. Я сознательно не называю имен собравшихся. Самого дорогого, Глеба Сергеевича Семенова, уже на свете нет. Иных вспоминать не очень хочется. Кроме того, боюсь напутать: кто был на этом первом вечере, а кто на втором — седьмого ноября 1954 года.

Николай Глазков, всегда пунктуальный, пришел ровно в семь. Кивком головы поздоровался, и произошло мне одной с давних пор известное: мгновенно прекращалась болтовня, где бы он ни появлялся. Так срабатывала магическая сила ЛИЧНОСТИ, которая никак себя не «подает», но все живое угадывает ее безошибочно.

В полнейшей тишине, бочком, чтобы не задевать ног сидевших на диване, Коля добрался до табуретки, поставленной так, чтобы все могли его видеть.

Потом последовала короткая церемония, когда хозяева вновь прибывшему и в представлении не нуждающемуся представляют своих гостей; потом сидящие на диване приняли на свои колени подносы со снедью; потом каждый получил по бокалу вина. В те времена, а на таких вечерах в особенности, для молодежи вино было чем-то символическим, и безо всяких тостов, кстати.

Коля встал и молча высоко поднял свой бокал. Гости повторили его жест, и тогда заявила о своем присутствии елка. Погасив люстру, я включила лампу, спрятанную в гуще ветвей, и наша конура обернулась лесом в лунную ночь.

В какой-то момент, без каких-либо вступлений вроде: «Я прочитаю то-то и то-то» или «Я начну с…» — Глазков чуть наклонил голову и начал чтение, как начинают негромкий и незначительный разговор. Читал все подряд, почти не делая пауз между стихами, голосом ровным, даже монотонным.

Тот, кто слушал его впервые, мучительно напрягался, явно не успевая «переварить» одно, как Николай читал уже другое, на слушающих при этом не глядя. Складывалось впечатление, что он в одиночестве просто выверяет себя на слух.

Изредка в этом ровном потоке строк выделялось чуть более внятно произнесенное слово. А до слушателя не сразу доходило, что в этом-то слове и весь смысл! Что же касается рифм, в большинстве стихов Глазкова они как бродячие путники, которые совершенно случайно встретились на перекрестке мощной поэтической мысли, и автор этих встреч — вроде бы ни при чем.

Слушать Глазкова всегда нелегкой было работой, ну а на этом вечере — такая стояла тишина, что, оброни иглу уже заблагоухавшая от перегрева елка, стало бы слышно ее падение.

Хорошо, что был январь и на Неве не разводили мостов: разошлись ведь за полночь. Плохо, что такой тесной была наша комната, но Николай Глазков — не салонный поэт, который сам себя тиражирует.

Страшно подумать — в 1940 году, в девятнадцать лет, он напишет (и не опубликует) провидческие строки:

Не я живу в великом времени,

А времена живут во мне.

С тех пор, как стали жить во мне они,

Я стал честнее и умней.

Я в ночь одну продумал заново

Мышленья тысячи ночей.

И облака нависли саваном

Над городом из кирпичей.

Повторяю: Николай Глазков — не салонный поэт. Не слушатели необходимы были ему, а читатель. Через год, в ноябре, он снова появился в Ленинграде вместе с супругой Росиной — уже гостем Глеба Семенова. Седьмого ноября повторится вечер у нас на Петра Лаврова, все в той же комнатке, которая Росине покажется похожей на утюг, но вместит она еще большее число желающих.

В эти же дни о Глазкове прослышали на Ленфильме. И, конечно, возжаждали встречи с ним. Состоялась она в доме наших друзей, у прозаика Жанны Гаузнер — дочери Веры Инбер и супруги кинодеятеля.

Этой встрече с Глазковым, как всегда, казалось, не будет конца.

И снова шли письма. То коротенькие, то длинные со стихами. Дарил мне Коля и книжицы в фанерных переплетах. Одна из них застегивалась, как ларец, железным крючком.

С какого-то времени, особенно после вечеров в моем доме, я стала получать от Николая свои портреты, выполненные шрифтом пишущей машинки. Ошеломляет до сих пор, как мыслимо выстроить фигуру, лицо с чернью буйных волос из буквы р и буквы д вперемешку с точками и черточками. Хранятся у меня и несколько изображений храмов, «нарисованных» тем же способом. Рисунки сохранились, а книжицы «зачитаны» ленинградскими поклонниками Глазкова.

Ричи Достян. Рисунок на пишущей машинке Н. И. Глазкова

В 1966 году я покидаю Ленинград, но жизнь моя в Москве до такой степени сложна и неустроенна, что с Колей мы видимся случайно, редко, большей частью в ЦДЛ. Так и не выбралась я к ним, а ведь звали. И совестно, и горько.

Заканчивая эти запоздалые и торопливые строки о большом поэте, которого, несмотря на объяснимые и необъяснимые обстоятельства, так и не смогли «замолчать», я еще расскажу о встречах с именем Глазкова.

В 1969 году во время длительной поездки по ГДР сотрудник газеты «Верфштимме» («Голос верфи») в городе Ростоке спросил меня, не знаю ли я поэта по имени Гляскофф? Когда я сказала, что это мой «гроссе геноссе», он досадливо развел руками и посожалел, что не знает русского языка. Иначе дело обстояло в Берлине, на встрече в союзе писателей, где известный издатель подошел ко мне и на ломаном русском языке попросил уточнить строки до сих пор не опубликованного четверостишия. Он тут же вынул блокнотик и под мою диктовку записал.

Совсем недавно в гостях у меня побывал капитан дальнего плавания Александр Александрович Гидулянов, с которым я в 1971 году в составе экспедиции по перегону кораблей проделала немалый путь от Измаила до Ростова. Блистая великолепной памятью, Александр Александрович долго читал ведомого мне и неведомого Глазкова да еще похвастал, что в бухте Тикси в минувшую навигацию приобрел его объемистую книгу «Автопортрет».

Однако популярнее всего Глазков у геологов. И знают его наизусть, и поют на свои мелодии.

Можно услышать и в электричке песни на стихи Глазкова. Был даже случай, когда по радио глазковское стихотворение «Потеряли девки руль» было спето с таким вот сообщением: «Слова народные».

Географию изустной славы Глазкова установить невозможно. Еще невозможнее представить себе, что мог он создать, если б не был окружен глухой стеной официального безразличия.

Так и ушел, не озлобившись, на судьбу свою не жалуясь, лишь единожды вырвалось у него: «Стихи полузабытого Глазкова читались, почитались, не печатались…»

Первой своей книжки он дождался в возрасте тридцати восьми лет. И то вышла она не в столице, а в Калининском издательстве в 1957 году. 28 февраля была подписана к печати, а в апреле я уже получила от Коли эту книгу, не случайно названную «Моя эстрада», с надписью, из которой я приведу две последние строфы:

Писательница Ленинграда,

Дарю тебе «Мою эстраду»,

Ты в ней Глазкова ощутишь!

Однако будет книга эта

Не торжеством весны поэта,

А первой ласточкою лишь!

22 апреля 1957 г.

Считаю себя счастливой оттого, что многие годы моим защитником, товарищем, наконец, мужества примером был неповторимый художник и человек, который всей сутью своей вразумлял, что есть ЛИЧНОСТЬ, чей взгляд — поступок, жест — событие, слово — вечность!