Михаил Мусиенко Уроки поэта-переводчика

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Судьба меня свела с Николаем Глазковым в начале 60-х годов. Он переводил для издательства «Детская литература», где я в то время работал редактором, детские стихи якутского поэта Баала Хабырыыса.

Я уже не помню, с кем был первый разговор Глазкова о возможности издания детской стихотворной книги Баала Хабырыыса: со мной или с Каримовой, заведовавшей редакцией литературы народов СССР. Запомнилось только, что Николай Иванович как-то очень быстро стал своим человеком в нашей редакции, заглядывал к нам часто, казалось, без видимой причины. Появлялся неожиданно. Войдет, наклонив голову, протянет руку. Крепкое рукопожатие и одновременно — кивок головой. И улыбка какая-то очень характерная: застенчиво-открытая, скуповатая и одновременно щедрая, очень располагающая, глазковская.

Редакция, особенно наша, где в одной небольшой комнате сидело шесть редакторов вместе с заведующей, меньше всего подходила для приема авторов и переводчиков. Обычно редактор, как только его посетитель показывался на пороге, вставал из-за стола и тут же выходил с ним в коридор, чтобы не мешать остальным. Поэтому так понятно было наше общее веселье, когда Анна Караваева однажды позвонила в редакцию и спросила: «Это кабинет редактора товарища Мусиенко?»

В таком же тесном коридоре стоял в одиночестве старый, скрипучий диван с белым несвежим чехлом. Свободен он был далеко не всегда. Если удавалось захватить на диване местечко, беседовали сидя. Но чаще приходилось общаться стоя. А рядом бубнит редактор из другого отдела, что-то настойчиво объясняя автору, чуть подальше — художники заполонили угол, тоже работают. Резиновый у нас был коридор, всех вмещал.

С Глазковым никто не «уединялся» в коридоре, он приходил сразу ко всем, просто так, из желания пообщаться с редакторами, которые были ему, очевидно, чем-то приятны. Он охотно говорил женщинам комплименты, выдавал веселые экспромты или читал стихи, конечно же улыбчивые, иронические. Чаще всего — о каком-нибудь собрате по перу. Это были не эпиграммы, а нечто более значительное, по-своему очень любопытное, в них объект средствами иронии, добродушной подначки как бы превозносился поэтом, а не принижался. Обидеться на такие стихи мог только человек, начисто лишенный юмора.

И кто не принял бы и на свой счет эти строки:

Я замечаю не впервые:

У каждого из нас, который дюж,

Нет первых, но имеются вторые —

Свои вторые части «Мертвых душ».

Живет писатель где-то на Памире

Иль облюбует подмосковный Клин,

Ему нужна квартира, а в квартире

Быть должен, как у Гоголя, камин! —

тот навечно пал бы в глазах тех, кто чувствует юмор и уважает истину.

Один цыпленок славу приобрел

И тотчас заявил, что он орел!

Всего две строки, а бьют и в бровь и в глаз. И не хочешь, так увидишь, что не орел, то — цыпленок.

Кто-кто, а Глазков умел разрядить обстановку, поднять настроение, отвлечь, развеять собеседника после неприятности.

Помню, однажды с самого утра я искал в шкафах и столах папку с перепиской. Один из авторов пожаловался в ЦК партии. Нужно было освежить в памяти содержание письма, отправленного настырному пенсионеру, сочинение которого не годилось для публикации, и ответить. Как тут соблюсти продолжительность рабочего дня, если затерявшаяся папка никак не обнаруживалась? По этой причине Глазков и застал меня на работе, когда все уже ушли домой.

Уселся в новое кресло (нам только-только поставили в комнаты новую мебель), точно пробуя его на прочность, обратил внимание на стулья с клетчато-серой обивкой. Встал, наклонившись, взял один из стульев за самый кончик передней ножки, медленно поднял его вверх на вытянутой руке, подержал над головой, медленно, плавно опустил на пол.

— Рассохнутся. Дерево не досушили. Венские стулья не пробовали поднимать? — вдруг спросил он. — Надо начинать с венских. Они полегче. Эти тоже нетяжелые. Попробуйте.

Я знал, что не подниму, поэтому не стал пробовать.

Николай Глазков и Анатолий Жигулин. 60-е годы

Пряча в бороде улыбку, Глазков сообщил, что один его старинный приятель (он назвал фамилию малоизвестного поэта) начал делать успехи по части стульев. Со стихами у него похуже.

— Мускулатура — тоже дар божий, — заметил я, яростно втискивая в шкафы папки, раскиданные на столе и на полу.

— Древние тоже так считали, — согласился Николай Иванович и вдруг, без перехода: — Поехали ко мне, посидим.

Я не мог не оценить предложенный выход из столь дурацкого состояния. Нужно быть Глазковым, чтобы так незатейливо вывести человека из расстроенных чувств, вытеснить их предвкушением удивительной беседы за дружеским столом.

А темы для бесед у Глазкова всегда находились: Эйнштейн и его теория относительности, парадоксы истории ислама и влияние этой религии на цивилизацию, перспективы развития ядерной физики и климат, пятна на солнце и кардиология, индийские йоги и долгожительство, поэтическое мышление в доисторическую эпоху и Пушкин — оригинальность его мышления и глубина разнообразных познаний не могли не поражать. Любая область знаний в изложении и трактовке Глазкова как бы поворачивалась своей неожиданной, часто парадоксальной стороной и благодаря этому становилась особенно интересной и притягательной.

Глазков знал наизусть таблицу Менделеева. Смешно было бы даже подумать, что поэт взял и заучил ее. Он просто разгадал ее и проследил за ходом мыслей великого ученого, во всей глубине и последовательности вник в его логику, разумом, чувством, интуицией, во всех тонкостях и сложностях постиг смысл и значение гениального открытия.

Помню, однажды Николай Иванович пригласил меня на заседание Географического общества, членом которого он состоял. Нам показали цветные диапозитивы. Эти фотоснимки опрокинули мое прежнее представление о тундрах. Тундры, оказалось, по-своему очень привлекательны, чарующие, наполненные солнечным светом и удивительным разнообразием красок. Однако то, что я узнал о ландшафте тундр из рассказа Глазкова по дороге домой, меня еще больше увлекло. Тундры кустарниковые, моховые, кочкарные, дриадовые. Так называемые арктические тундры, пятнистые тундры — поразительно разнообразное изобилие тундр на нашей территории! И что не тундра, то золотое дно. Это необозримые пастбища для северного оленя, летние и зимние; обширные пойменные луга тундровых рек. Достаточно расчистить их от кустарника — и получишь сказочные сенокосные угодья. А какой там неисчерпанный резерв для заполярного земледелия! Есть к чему приложить руки! А сколько там ягод! Голубика, черника, брусника!..

— Жалко, купаться в тундре нельзя — реки холодные, а то бы я поехал туда на лето, — шутливо заключил Николай Иванович свой рассказ.

Была у Николая Ивановича Глазкова одна странность — холодной воды он не боялся, но не переносил холодного воздуха. Имеются в виду зимние холода средней полосы. Однако климат Якутии противопоказанным для себя даже в зимнюю пору не считал. Привязанность Николая Ивановича к алмазному краю, его обширные литературные связи с якутскими поэтами известны.

Со многими якутскими поэтами Глазков общался лично и переводил их на русский язык. В этом я убедился, когда, выполняя поручение редакции литературы народов СССР издательства «Детская литература», составлял сборник стихов якутских поэтов для детей младшего школьного возраста. Подавляющее большинство переводов стихов якутских поэтов, вошедших в сборник «Песни тайги», принадлежит Николаю Глазкову. Книга вышла в 1979 году.

Переводя стихи якутов, Глазков, естественно, пользовался подстрочником. Однако он не добился бы столь высокого художественного уровня своих переводов, если бы не чувствовал душу якутского языка, его живой пульс, песенную стихию. Глазков не расставался со словарями, самоучителями, не ленился лишний раз заглянуть в них, дотошно расспрашивая о том, чего не находил ни в словаре, ни в самоучителе.

Право, трудно удержаться, чтобы не поставить в пример Глазкова-переводчика если не всем, то многим из тех переводчиков, с которыми мне приходилось работать в мою бытность редактором.

Вот что рассказал сам Глазков, встретившись при работе над переводом с затруднением, казалось бы, элементарным, но весьма показательным. Сразу видно, с какой мерой ответственности перед читателем и национальным поэтом Глазков относился к переводческой работе:

«Припоминается такой случай. 1964 год. Перед отъездом в санаторий Баал Хабырыыс оставил мне подстрочники своих стихов и изданную на якутском языке книгу. Я перевел стихи на русский язык и послал ему переводы.

Через несколько дней получил от него письмо. Баал Хабырыыс одобрил все мои переводы, за исключением одного. Стихотворение про снегирей ему почему-то не понравилось:

Март настал, и дни ясны.

Блеском солнца, снег, гори!

К нам, как вестники весны,

Прилетели снегири.

У домов, и у хлевов,

И в загонах для коров

Снегири снуют, снуют,

Зернышки клюют, клюют.

В своем письме Баал уверял меня, что „туллуктар“ вовсе не снегири, а пуночки.

Тогда я заглянул в „Самоучитель якутского языка“, где „туллук“ значился как „снегирь“. Я сообщил об этом Баалу и получил от него ответ:

„Автор „Самоучителя“ в птицах не очень разбирается! Туллуктар — пуночки!“

В письме к Баалу я сослался на иллюстрацию к его же собственной книге. Получил от Баала ответ:

„Художник в птицах ничего не понимает! Туллуктар — не снегири, а пуночки!“

Я решил проконсультироваться с тремя пребывавшими в то время в Москве якутскими писателями. Первый и второй сообщили мне, что туллуктар — это снегири, третий утверждал, что туллуктар — пуночки. Наконец сам Баал Хабырыыс возвратился из санатория.

— Дорообо, Баал! — сказал я ему, что означало: „Здравствуй, Баал!“

— Туллуктар — это пуночки! — ответил он на мое приветствие.

— Хорошо, — согласился я с Баалом, — возможно, что туллуктар — это пуночки. Но какое значение имеет это для читателя? Не все ли ему равно, какие птицы склюют зернышки — пуночки или снегири?

— Совсем не все равно! — возразил Баал и объяснил мне, в чем дело: пуночки появляются в Якутии в марте, а снегири — в мае.

— Тогда можно изменить первую строку, — предложил я.

Май настал, и дни ясны…

— Так будет правильно, — согласился Баал: его смущали не снегири, его раздражала строка об их преждевременном, не соответствующем природе прилете в марте».

Из этого эпизода, рассказанного не без юмора, явствует: Глазков и Хабырыыс — не просто два поэта, из коих один перевел другого, они еще — друзья. А поди же, какая взаимная требовательность. Один требователен к своему переводчику и никаких скидок, другой — проявляет прямо-таки удивительное, редкостное внимание к единственному замечанию.

Уже будучи неизлечимо больным, Глазков продолжал работать до последнего дня без тени торопливости, без суеты, основательно и результативно.

Помню, приехал я к Николаю Ивановичу домой с версткой стихотворной книги якутов, чтобы он еще раз посмотрел свои переводы перед тем, как подписать сборник в печать. Глазков был дома один. У меня застрял в горле соленый ком, когда я увидел Николая Ивановича у порога с костылем. Какой-то весь высохший — кожа да кости, черты лица, изможденного болезнью, обострились до неузнаваемости.

Ждал я, наверно, более часа, пока Глазков, отодвинув на письменном столе раскрытую рукопись, сосредоточенно читал верстку с карандашом в руке.

По опыту я знал: стихи Николая Глазкова не нуждались в редактуре. И в верстке, где все гораздо виднее, чем в рукописи, он редко правил строки. Поэт доводил стихи до высшей кондиции в рукописи. Никаких хлопот, бывало, с Николаем Глазковым. Все в высшей степени аккуратно, качественно, надежно. А тут, похоже, собирается что-то исправить. Положил карандаш, взял ручку.

— Автору не успеем показать? — спросил он своим обычным голосом.

— Кому? — спросил я, желая уточнить.

— Леониду Попову. Нужно бы переписать одну строфу. Успеем?

Я сказал, что времени у нас нет. И тут же подумал: «Какой же тогда смысл в чтении верстки, если ничего нельзя исправить».

Глазков, видимо, так не считал, внимательно продолжал читать. Вижу, опять взял ручку, что-то исправил в верстке. Потом еще. Перелистнул полосу обратно, вчитываясь. Опять исправил. Что-то вписал.

Прочитав верстку, Николай Иванович взял чистый лист бумаги, своим отчетливым, неторопливым почерком переписал авторов и названия переведенных им стихов — не из содержания выписал, а пролистав заново верстку. Тогда только проверил: нет ли путаницы в содержании?

Я потом сравнил правку Глазкова с корректорской правкой — обе правки были абсолютно тождественны. У Глазкова так же все опечатки были исправлены, пропущенная строка вписана, отбивки между строфами в трех местах восстановлены — полный ажур!

Книга эта вышла уже после смерти Глазкова.

Я не знаю никого другого, кто был бы так постоянен в своих человеческих привязанностях, в дружбе, как Николай Глазков. И так внимателен. Напечатаешься, бывало, где-нибудь в газете и тут же получаешь от Глазкова вырезку. Да что вырезки — Глазков посылал друзьям по почте их новые книги. И свои книги Николай Иванович любил дарить друзьям. А какие дарственные надписи сочинял! Остроумные, веселые, добрые. Часто — акростихом.

Нет-нет да и подумается: вот бы собрать все надписи, вышедшие из-под пера Глазкова и запечатленные на подаренных им в разные годы книгах, — получилась бы целая поэтическая книга, сверкающая золотыми блестками юмора, иронии, остроумия, душевной интимности, теплоты, откровенности, щедрости, радушия.

Никто другой, кроме Глазкова, не смог бы так коротко, просто и вместе с тем так исчерпывающе объяснить своему читателю кто есть — поэт:

Говаривал наивно многим,

Когда мне было двадцать лет:

— Не стану серым педагогом,

Я по призванию поэт.

Теперь, когда мне трижды двадцать,

Я подвести могу итог:

Поэт — не баловень оваций,

Учитель он и педагог!