Лазарь Шерешевский «Он молодец и не боится!»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Имя Николая Глазкова я впервые услышал от Анатолия Борушко, моего соседа по комнате в студенческом общежитии. Осенью 1942 года я окончил девятый класс школы в городе Богородске, под Горьким, куда мою семью в 1941 году занесло волной эвакуации из Киева. Мечтая о приобщении к литературе, я узнал, что на учительское отделение Горьковского пединститута можно поступить и с девятью классами образования, и решил туда податься. Меня без проволочек приняли и направили в общежитие — старое здание, выходившее одной стороной на Нижне-Волжскую набережную, другой — в Нагорный переулок. Это был весьма известный район старого Нижнего Новгорода, именуемый «Скоба», — прославился он в свое время тем, что именно там находилась нижегородская ночлежка — «Миллиошка», откуда Максим Горький почерпнул немало впечатлений для своих рассказов и пьес.

Меня поместили в мрачноватой, но просторной комнате под номером 21, где на соседней койке я увидел изящного, с тонкими чертами лица юношу в очках и в потрепанной железнодорожной шинели. Это и был Анатолий Борушко — подобно мне, тоже эвакуированный, только не с Украины, а из Белоруссии, из Бреста. Отец его учительствовал в железнодорожной школе под Горьким, а Толя вот уже второй год занимался в Горьковском пединституте. Узнав, что я пишу стихи, он сказал: «У нас тут учился поэт из Москвы, Николай Глазков… Слышали?» — «Не слышал». — «Зря, — заметил Борушко. — Он написал замечательную поэму „Хлебозоры“». — И сосед мой процитировал несколько строк, которые я тогда не запомнил.

Прошла голодная, холодная, то печальная, то радостная (победа под Сталинградом!) зима 42—43-го годов. Весной тяжело заболела жившая в Богородске моя мать, и мне пришлось перейти на заочное отделение, чтобы увезти мать в деревню, где был свежий воздух и кое-какие харчи, которые можно было заработать в колхозе. В райкоме комсомола мне помогли получить назначение на должность заведующего сельским клубом деревни Кубаево, и я с матерью по непролазной апрельской дороге добрался туда на санях…

Вскоре — в первых числах мая — я на несколько дней отпросился в Горький, чтобы сдать зачеты в институте. Явился в свое родное общежитие — и услышал от Анатолия: «Молодец, что приехал! Здесь сейчас Николай Глазков! Он год проработал в сельской школе, вот тоже нагрянул в город. Вечером мы встречаемся!»

Я сейчас точно не припомню, где произошла эта встреча, — кажется, в садике у нижегородского кремля. Глазков был не один, а со свитой, в которой я приметил двух девушек, как оказалось живших на квартире у глазковской тетушки Надежды Николаевны, — Леру, студентку пединститута, и Катю, учившуюся в медицинском. Толя Борушко подвел меня к московскому поэту. Высокий парень с короткими, непокорно торчащими вихрами, с оттопыренными ушами, с головой, как-то по-особому накрененной вперед. Нет, он не сутулился, он именно куда-то вперед тянул голову, словно ему не терпелось заглянуть в некое грядущее время ли, пространство ли… Удивительными были его глаза: в них одновременно светились доброта, лукавство и что-то отстраненное, непонятное окружающим.

Нас познакомили. Здороваясь, он не просто протянул мне руку, — он точно вынес ее откуда-то из-за плеча, описал широкую полуокружность, а затем сжал мои пальцы с такой силой, что суставы хрустнули…

— Вы поэт или прозаика? — спросил он, нажимая на «и» в последнем слове. Удовлетворенно хмыкнув на мое заявление, что я — поэт, задал следующий вопрос: — Курите?

Я в свои тогдашние семнадцать лет не курил. Глазков полез в карман заношенного пиджачка, извлек самосад и нарезанную квадратиками газету, быстро свернул самокрутку, зажег, затянулся и деловито сообщил: — Сорок сосулек за день!

Впрочем, мы собрались не затем, чтобы курить или гулять: мы жаждали стихов — читать их, слушать, оценивать… Всей гурьбой отправились на волжский Откос, где тогда еще стоял — привожу глазковские строки — «на берегу зеленый дом, похожий на Наполеона, и помещался ресторан в зеленом домике над Волгой». Дом этот тогда был не то заколочен, не то отведен для каких-то отнюдь не ресторанных нужд. Миновав его, мы спустились с верхней набережной чуть ниже, где росли вековые, торчащие над наклонной почвой деревья, расселись на яркой майской траве — и чтение началось. Не помню, читал ли я или еще кто-то из институтских поэтов: все поглотили впечатления от поэзии Николая Глазкова. Он уселся поудобней на сук старого кряжистого дерева — и пошёл…

Читал Глазков неподражаемо: он словно делал затяжку, как курильщик, — и вместо дыма выдыхал стихи. У него был высокий, но слегка глуховатый голос, иногда он растягивал гласные, широко открывал глаза, точно сам удивлялся парадоксальности тех или иных строк, порой в его тоне звучала усмешка. Но главное не это: казалось, он не читает, а как бы дышит стихами: вдохнул воздух, а выдохнул строчку. Это была сама непосредственность, сама непринужденность — при том, что мысли в этих строчках излагались глубокие, серьезные и подчас не сразу постигаемые…

Запомнилось: «Вне времени и протяжения легла души моей Сахара от беззастенчивости гения до гениальности нахала…», «Я — поэт. Поэты — боги. Но не знаю — рая, ада ли? Ну, а вы играли в покер? Хороша игра, не правда ли?» Но это было написано до войны. А мы все тогда жили войной, дышали войной, жадно ловили каждое весомое слово о войне. И тут Глазков стал читать поэму «Хлебозоры». Поэму? Пожалуй, нет. Скорей, — сгусток мыслей и чувств поэта, связанных и с войной, и с молодостью и любовью, и с литературными и житейскими делами. Впоследствии Глазков неоднократно переделывал эту вещь, написанную в 1941–1942 годах, что-то убирал, что-то добавлял, публиковал отрывки как самостоятельные стихи (благо при фрагментарности «Хлебозоров» это можно было делать свободно). После смерти поэта «Хлебозоры» тоже подвергались разной редактуре, и, когда они увидели свет, их текст сильно отличался от того первоначального варианта, который прозвучал из уст автора в теплый майский вечер на Откосе. Кажется, ни в одной из последующих редакций поэмы мне не попадались строки:

Литературу заедает бездарь,

А мне б хотелось, чтоб под звон мечей

Такие, как Кибальчич или Пестель,

Поистребили пошлых рифмачей.

Или такая характеристика событий 41-го года:

И как проходят пешки в дамки,

Ряды препятствий огибая,

Так к нам врывались эти танки,

А остальные погибали.

Но от вечера этого сохранились не только отдельные строчки или образы, — он был для меня наполнен ощущением встречи с чем-то небывалым и удивительным. Я по тогдашнему своему возрасту прилично знал русскую поэзию, классическую и современную, читал и Хлебникова, и Каменского (последнего даже видел и слушал), бредил Пастернаком, знал Луговского, Твардовского, Симонова, Сельвинского… Но ничего подобного я еще не встречал!

С Откоса мы пошли в общежитие мединститута, что было расположено неподалеку. Там тоже состоялся импровизированный поэтический вечер. Потом бродили по улицам, беседовали…

Поздней ночью я вернулся в свою 21-ю комнату, окрыленный и осчастливленный. Тогда я, конечно, ничего не мог осознать и сформулировать, но чувствовал, что судьба свела меня не просто с 24-летним юношей, пишущим интересные стихи, а подарила мне счастье знакомства с явлением, масштабы которого и в те времена, да и поныне понятны еще далеко не всем.

Я ощущал (на это хватало и моей литературной эрудиции), что таких стихов у нас еще не писал никто. Может быть, писали лучше, изощренней, глубокомысленней, страстней — что угодно! — но не так. Это было похоже чем-то на Хлебникова, но не формой, не даже новаторством, а — необыкновенностью, не хлебниковской, а иной, глазковской, и только глазковской…

Надо ли говорить, что со второго или третьего слушания я знал «Хлебозоры» наизусть и бесконечно повторял их — и на городских улицах, и потом, когда я через несколько дней уехал в свою деревню, твердил их, шагая полевыми тропами к бригадным станам, где мне полагалось проводить политбеседы, читать сводки Информбюро, вести культурно-массовую работу. Рожь, июньская, еще бледно-зеленая, обступала меня, земля казалась ласковой и теплой, я шел по ней и бормотал: «Это молнии без грома в ночь, которая темна…» Меня поражало умение автора «Хлебозоров» причудливо соединять известные словосочетания, так что они становились необычными, заново осмысленными. А ритм, вернее — ритмы поэмы! Они были какими-то крылатыми, вольно летящими, подхватывающими тебя! Привычные ямбы и хореи — а они преобладали в «Хлебозорах», если взглянуть на поэму лабораторно, — казались неузнаваемыми, обретали новые качества…

Разумеется, со всем пылом стихотворной юности я начал если не подражать, то во всяком случае следовать Глазкову: чуть ли не в ту же ночь после нашего знакомства написал стихи о луне, как об оторвавшейся голове земли, утверждая, что Тихий океан — «то место, где была когда-то шея», и тому подобное — хотелось быть «необычным». Вряд ли понимал я тогда, что необычность Глазкова — его природное качество, его органическое свойство, и он необычен не оттого, что ему хочется или нравится быть необычным, а оттого, что обычным, похожим на многих он просто быть не может.

И тогда, и теперь, много лет спустя, я знал и знаю: знакомство с Николаем Глазковым стало событием в моей жизни, в моих взглядах на жизнь и литературу и в моем профессиональном учении.

Впоследствии открылось мне, что не только меня, юнца желторотого, но и людей постарше, наделенных большим поэтическим талантом, — таких, как Слуцкий, Самойлов, Межиров, Наровчатов, Луконин, — очень многому научил Николай Глазков. Сошлюсь, кстати, на известные строки Бориса Слуцкого: «Сколько мы у него воровали, а всего мы не утянули…»

А в 1943 году следующая наша встреча с ним состоялась месяца два спустя: шли жестокие бои на Курской дуге, фашистские самолеты совершили несколько налетов на Горький, летние короткие ночи пылали пожарами, вспышками трассирующих пуль, небо было исполосовано прожекторами…

Когда я приехал из деревни для сдачи очередного запущенного экзамена, на главной площади города был выставлен на обозрение сбитый над Горьким немецкий бомбардировщик. Глазков был весел, оживлен: положение на фронте ему представлялось обнадеживающим, возникла перспектива скорого возвращения в Москву, где поэта и его мать ждала оставленная без присмотра арбатская квартира. Мы с Глазковым, конечно, пошли на площадь Минина поглядеть на сбитый вражеский самолет, и Коля — мы почти сразу стали на «ты» — прочитал мне стихи об этом.

Стихи эти потом были опубликованы в одной из книг Глазкова, но в печати они начинаются со строфы, которая в первоначальном варианте была не первой и даже не второй: «Он летал ночами долгими, в облаках купаясь ватных…»

Молодой Глазков — и это сохранилось у него на всю жизнь — играл словами, играл рифмами, которые легко и весело, приговаривая «Хо-хо!», он словно бы извлекал из карманов. О девушке Кате, квартирантке своей тети, он мгновенно бросил: «Такую Катю еще поискать, да здравствует Катя — лучшая из Кать!» Он мгновенно подбирал рифмы к именам своих знакомых — потом это усложнилось: из имен и фамилий он составлял акростихи, во множестве представленные в его книгах. Когда я однажды похвастал придуманным мною рифмованным афоризмом «Учусь у чувств», Коля тут же отозвался: «Учись у числ!» Были у него в запасе и игривые каламбуры вроде — «Один прозаик писал про заек», и вполне серьезные, ставшие строчками его поэм «Азия», «Хихимора». Помню, как каламбурная рифма вдруг оказалась к месту в отнюдь не шуточных стихах:

Летели самолеты в дали,

И немцы, горе-мастаки,

Бомбили, но не попадали

В великолепный мост Оки.

Я не единственный, кто находил, что Глазков был чем-то сродни Велимиру Хлебникову, который, говоря глазковскими словами, «умер нищим, но председателем земшара». Хлебников, как известно, делил людей на две категории: изобретатели и приобретатели. Николай Глазков при первой же встрече сообщил мне, что он делит человечество на «творителей» и «вторителей». Роднил его с Хлебниковым и глубокий интерес к математике: поиск точных слов вел обоих поэтов к стремлению к высшей точности — математической формуле.

К сожалению, очень смутно помню одну из юношеских поэм Глазкова, где автор рассуждал о преодолении времени и пространства, подкрепляя это включенными в текст физическими формулами. Сам Глазков в одном из поздних стихотворений вспоминал, как в юности хотел изобрести прибор «умометр». Жила в Глазкове и тяга к словотворчеству, но оно носило у него, если можно так выразиться, не стратегический, а тактический характер и не было самоцелью.

Формотворчество Глазкова развивалось преимущественно по смысловой, грамматической или звуковой аналогии к бытующим оборотам и поэтому удивляло одновременно и похожестью и непохожестью: так прозвучали «сорок скверный год», «из всех моих ты всех моейнее», «с чудным именем Глазкова я родился в пьянваре»… Многие небезуспешно заимствовали эти приемы у Глазкова.

Подобно Хлебникову, Глазков всегда был внутренне приподнят над бытом, чувствовал глубинные токи жизни, но, в отличие от Велимира, он не мог да и не хотел оставаться вне быта и вне житейского. Ни по обстоятельствам жизни, ни по складу характера он не отстранялся от бренных будней — тем более военных и послевоенных, с их бесчисленными трудностями. Я уже упоминал, что Глазков тогда много курил, а махорку можно было купить только на рынке. И мы ходили с ним на горьковские рынки 1943 года, где полученные по карточкам коробки папирос или конфеты продавали поштучно не ради того, чтобы нажиться, а чтобы хоть как-то заделать бесчисленные прорехи в трудной военной жизни. Да и можно ли сравнить рынки времен Хлебникова, олицетворявшие ненавистный поэту дух торгашества («и войско песен поведу с прибоем рынка в поединок», — писал Хлебников), с убогими торжищами 40-х годов, где бедняк предлагал отрываемое от себя такому же бедняку, где бродили инвалиды и раненые из госпиталей прямо в халатах, ища что-нибудь поесть или покурить… Глазков пристально вглядывался в пестрые рыночные картины, извлекая и из них «голубые изумруды поэзии».

Очень трудно представить себе, чтобы Глазков искал для себя какой-нибудь громкозвучный псевдоним, вроде того же Велимира, — его вполне устраивало хорошее русское имя Николай Иванович Глазков, он им гордился, поминал в стихах (в прозаических заметках поэта «Записки великого гуманиста» главный герой именовался Зрачковым) и разве только любил подчеркивать, что назван в честь Николая Чудотворца, связывая это с художественностью поэтического слова: «И я Николай Чудотворец, и мира победа за мной!»

Почему я пишу об этом в первой же части моих воспоминаний? Потому что еще тогда, в юности, Глазков уже выделялся теми чертами, которые сохранил на всю жизнь. Свойство молодости — не затушевывать и сглаживать, а заострять, подчеркивать, и у молодого Глазкова, не чуждого стремлению эпатировать мещанствующих, его привычки и словечки, жесты и поступки проявлялись, пожалуй, резче, чем в последующие годы.

Чтобы завершить эту тему, коснусь ставшей притчей во языцех легенды о «гениальничании» Глазкова. Да, Николай Глазков, многогранно талантливый человек, и в жизни и в стихах частенько именовал себя гением. Многие, не знающие его достаточно близко, видели в этом не то самонадеянность, не то нескромность, не то некую психическую ущемленность, не то вызов общественным приличиям.

Но те, кто по-настоящему знал Глазкова, воспринимали его слова о гениальности совершенно иначе. Когда же Глазков поднимал тост за свою гениальность, мы охотно этот тост подхватывали, не морщились ханжески от этих слов, а радостно включались в предложенную поэтом игру, понимая и ее тонкость, и ее глубину.

Но, всерьез или не всерьез объявляя себя гением, он никогда — ни в стихах, ни в жизни — не был высокомерен, никогда ни к кому не снисходил, а нежно и искренне любил своих друзей, спешил им на помощь в трудные минуты, не оставлял без ответа ни одного письма, внимательно выслушивал несовершенные строки приходивших к нему стихотворцев и в каждом из своих знакомых умел находить хоть что-нибудь хорошее и интересное. Глазков естественно становился центром дружеских литературных компаний, но никогда не изображал из себя «мэтра», не вещал, не поучал, а честно высказывал свое мнение, по возможности щадя самолюбие ближнего. Если стихи, прочитанные ему, не нравились Глазкову, он либо смущенно похмыкивал: «Это… трогательно…», — либо точно определял уязвимые места стихов, был в суждениях своих немногословен и строг… Впрочем, я не помню, чтобы на него кто-либо обижался даже после весьма определенного отрицательного отзыва: он все умел скрасить добродушной шуткой. Зато если стихи товарища по поэтическому цеху ему нравились, он их запоминал, читал наизусть другим своим знакомым, пропагандировал.

Ах, если бы все, считающие себя гениями или литературными генералами, были в общении с людьми такими, как Глазков!

Могу сказать, что мне, может быть, и незаслуженно, но повезло: я в течение тридцати пяти лет чувствовал доброту и дружеское расположение ко мне Николая Глазкова и, каюсь, далеко не всегда умел это оценить и достойно на это ответить…

Осенью 1943 года я вернулся на очное отделение института, приехал из деревни в Горький, снова поселился в общежитии на Скобе. Вокруг Глазкова к этому времени возник кружок молодежи, причастной к поэзии, и внутри этого кружка складывалась своя система не только литературных отношений: Толя Борушко, как мне тогда казалось, увлекся Катей, я влюбился в Леру и посвящал ей стихи, а сам Коля Глазков питал нежные чувства к Лиде Утенковой и складывал в ее честь свои неповторимые строки, из которых моя память сохранила немногие, но яркие:

Мы в лабиринте. Ты не Ариадна.

Но все равно мне образ твой — как нить.

Тебе я непонятен — ну, и ладно!

Тебе я неприятен — ну, и ладно!

Ты думаешь, кого бы соблазнить.

Но таково судьбы предначертанье,

Что непременно будем мы вдвоем.

А здравый смысл, — в нем смысла ни черта нет!

И станешь ты моей секретарем!

Люблю тебя за то, что ты пустая,

Но попусту не любят пустоту.

Мальчишки так, бумажный змей пуская,

Бессмысленную любят высоту.

Кроме тех, кого я знал по летним встречам, в глазковском окружении прибавились новые лица: интересная, пишущая дерзкие стихи, молодая поэтесса Калерия Русинова и вовлеченный мной в глазковскую орбиту, совсем еще юный (ему не было и 15 лет) Риталий Заславский. Все они, как и товарищи Глазкова по институту, сохранили дружбу с Глазковым на долгие годы, покоренные неувядающим обаянием его личности и поэзии.

На исходе лета Коля Глазков съездил в Москву похлопотать о своем окончательном возвращении в столицу из эвакуации. Благодаря содействию Л. Ю. Брик и В. А. Катаняна, высоко ценивших талант Глазкова, ему удалось получить нужные документы. Дни летнего пребывания Коли в Москве — это время победоносного завершения Курской битвы, нового наступления нашей армии и первых салютов, так и не смолкавших потом до самого конца войны и принесших в мирные годы свои праздничные фейерверки.

Глазков из этой поездки привез новые стихи:

Был в Москве, послушал залпы, —

И до Горького катись!

Очень я любил вокзал бы,

Если б не бюрократизм…

Проклиная бюрократов, поэт противопоставляет реальному вокзалу — вокзал в Поэтограде:

Никаких таких там нет касс, —

В каждом зале, если надо,

Бюрократ торчит, как редкость,

Что-то вроде экспоната.

В славном городе поэтов

По воде хоть, по земле хоть

Каждый смертный без билетов

Может ехать — и не ехать.

Мне тогда очень нравилась, нравится и сейчас последняя строчка этого полушутливого стихотворения — она истинно глазковская: человек — не винтик, у него есть свобода воли, свобода выбора! Бюрократизм, а также глупость, пошлость, тупость, чиновничье чванство Глазков ненавидел всю жизнь. И не только потому, что унаследовал эту ненависть как традицию русской поэзии от Пушкина до Маяковского, но и потому, что сам в жизни много претерпел от бюрократов, перестраховщиков и пошляков и знал по собственному опыту, каково иметь с ними дело.

В этих стихах упоминается Поэтоград — «славный город поэтов». Поэтоград, как и литературное направление «небывализм», — порождение самого раннего, довоенного периода глазковской биографии. Образ Поэтограда как символического города будущего, очень схожий с представлениями Маяковского о времени и месте, «где исчезнут чиновники и будет много стихов и песен», — этот образ надолго сохранился в поэзии Глазкова, дал название одной из его книг и навсегда остался связанным с его именем.

Мое общение с Глазковым и другими друзьями осенью 1943 года продолжалось всего несколько недель: Коля готовился к переезду в Москву, а мне пришел срок идти в армию, повестка из военкомата уже лежала на моей тумбочке в общежитии. Мы еще успели, собравшись в квартире Надежды Николаевны Глазковой, отметить Октябрьскую годовщину, ознаменованную для меня и для моего земляка Риталия Заславского освобождением нашего родного Киева, и распрощались. Потом состоялась еще встреча нового, 1944 года — отец Риталия, военный юрист, попросил командование части, где я начал служить, отпустить меня на день в город. Снова собрались друзья, девушки, были тосты и стихи. Коля подарил мне толстую тетрадь своих стихов и поэм, написанных его характерным — косым и очень мелким — почерком. И каждый двинулся навстречу своей судьбе.

2

Моя участь в те годы оказалась печальной: летом 1944-го, осужденный по клеветническому доносу, я очутился в подмосковном Бескудникове, в заведении, обнесенном рядами колючей проволоки и дощатым забором, по углам которого стояли сторожевые будки… Спустя десятилетие все разъяснилось и я получил официальный документ, где было сказано: «Приговор… отменить, и дело за отсутствием состава преступления производством прекратить». Но эти десять лет предстояло прожить и выжить!

Очнувшись от шока, вызванного постигшей меня бедой, и выяснив, что я нахожусь совсем близко от Москвы и что могу переписываться с родными и близкими, я написал Глазкову по его московскому адресу — Арбат, 44, квартира 22 — и очень скоро получил ответ, удивительно теплый, дружеский, сочувственный. А вскоре, тем же летом 1944-го, меня ждала и вовсе неожиданная радость: вернувшись в жилую зону с работы, я был вызван на вахту, где мне вручили передачу и записку. Ко мне приехали! Приехал Николай Глазков и мой школьный товарищ по Киеву Эмка Мандель — уже тогда известный поэт Наум Коржавин. Свидания нам не дали, но записку я прочел и передачу получил. Это было сказочное везение! Сказочной по тем временам была и передача: буханка хлеба и две банки свиной тушенки! Людям такого положения, как мои товарищи, такие продукты достать было можно только на «черном рынке», где буханка стоила рублей 200 тогдашними деньгами, а банка тушенки — чуть ли не 600 или 800!

Я стеснялся потом спрашивать, но полагаю, что поездка ко мне потребовала от Коли немалых жертв… И не только материальных: все три года, что я провел в Бескудникове, Глазков регулярно писал мне, посылал стихи, делился мыслями. При его тогда весьма неопределенном общественном положении непризнанного и непечатавшегося поэта это было даже и опасно. Но долг дружбы для него был выше опасностей.

Отправленные им мне еще в армию письма и подаренная тетрадь со стихами безвозвратно погибли, но у меня постепенно из новых писем Коли накапливались и его новые стихи — преимущественно короткие: длинные переписывать от руки и вкладывать в треугольники военных писем было долго и хлопотно.

Из этих писем я узнавал и о житейских трудностях Глазкова той поры. Когда Коля вернулся в свою квартиру на Арбате, запущенную и не отапливаемую, там провалился потолок. Сообщив мне об этом в письме, Глазков приложил к письму четверостишия, свидетельствовавшие о его неиссякаемом оптимизме: в одном писалось, что у него «провалившийся потолок, но не провалившийся нос», а в другом говорилось: «Необходимо бывать везде, исхаживать сотни дорог, один мужик сидел дома весь день, и на него обвалился потолок».

В письмах Коли содержались и литературные новости: так, однажды он написал мне, что «самый лучший поэт в Москве теперь — Сережа Наровчатов, недавно вернувшийся с фронта», а вскоре я и сам в газете прочел понравившиеся мне стихи этого поэта, товарища Коли по Литературному институту. Потом уже я узнал, что поэты — друзья Глазкова, ушедшие на войну (некоторые, как Майоров, Кульчицкий, Коган, погибли на фронте), писали ему оттуда, находили и его московский, и горьковский адрес, помнили его.

Был я в какой-то мере в курсе и личных дел моего друга. Когда летом 1944 года в ходе Белорусской операции наши войска взяли Лиду, к Коле приехала из Горького уже упоминавшаяся Лида Утенкова и поселилась у него на правах жены. Глазков сообщил мне в письме, что он тоже «взял Лиду». Но проживание с ней, как я вскоре узнал, доставило ему мало радости, ей — тоже. Через несколько месяцев она уехала обратно в Горький, о чем тоже Коля мне написал. Не могу уже вспомнить почему, но на меня эта история произвела сильное впечатление, и я написал стихи, обращенные к Коле: «Ты юность провожаешь как любимую…»

С весны 1948 года и до осени 1949 в нашей переписке наступил длительный перерыв: я уехал далеко на Север, за Полярный круг, потом группа, где я работал, оказалась на зимовке в Новом Порту, на берегу Обской губы: мы отправились туда в кратковременную командировку, но самолет, который должен был нас вывезти оттуда, разбился, попав в пургу у гор Полярного Урала. Полеты через хребет запретили, а до окончания полярной ночи прекратили вообще авиарейсы. Пришлось зимовать в льдистых землянках над Обской губой. Связь была только по радио, и примерно раз в месяц мне удавалось послать телеграмму матери, что я жив и здоров. (Позже я видел у нее эти телеграммы с пометой: «Задержано доставкой из-за дальности».)

Когда весной 1949 года мы наконец вылетели с места зимовки и я стал работать в Салехарде, сказались последствия многомесячной жизни на «сухом пайке»: я заболел цингой, потом желтухой и оправился только к лету. Но в августе мне попался на глаза номер журнала «Октябрь», где были напечатаны стихи Глазкова «Миллионеры». В них сопоставлялась судьба двух миллионеров: американца, получившего наследство, и советского летчика, налетавшего миллион километров. Это была, если я не ошибаюсь, первая публикация стихов Николая Глазкова в толстом литературном журнале — событие для него важнейшее. Я тут же отправил Коле телеграмму: «Поздравляю „Миллионерами“ целую», — и указал свой адрес. Через некоторое время пришло письмо… Какое это было прекрасное письмо! Он очень обрадовался, что я объявился, рассказывал о своих делах, об общих наших знакомых. Обычно глазковские письма были весьма лаконичны: минимум полезной информации, пара броских мыслей-фраз, стихи. Это письмо — должно быть, самое длинное из полученных мною от него. Там была не только информация, но и эмоции: радость от того, что мы снова нашли друг друга. Теперь я знаю, что оно пришло ровно за тридцать лет до смерти Николая Глазкова, — значит, потом наша переписка не прерывалась еще целых три десятилетия!

Почти семь лет я не встречался с Глазковым…

Осенью 1950 года, получив первый после войны отпуск, я проездом к матери в Горьковскую область оказался на пару дней в Москве и пришел на Арбат к Коле. В его квартире я очутился впервые. Он открыл мне дверь, без всякого удивления сказал: «Заходи, милый!» — и, когда я снял в прихожей пальто, провел меня к себе в кабинет. Провалившегося потолка давно не было, но квартира все еще несла на себе печать трудного послевоенного быта. К тому же у Глазковых гостили родственники, кажется, из той же Горьковской области, куда лежал и мой путь.

Полдня мы просидели в Колином кабинете, говорили о поэзии, которая в те времена в печати выглядела довольно примитивной и однообразной. Впрочем, Глазкова понемногу начали публиковать, но не те стихи, в которых по-настоящему проявлялась его творческая сущность. Именно в это время Коля стал много переводить советских и зарубежных поэтов. К своей переводческой деятельности он относился по-разному (разумеется, добросовестно выполняя поручаемую ему работу). Как-то прислал мне в Салехард веселое четверостишие:

Иные товарищи, отдыхая,

Пускают мыльные пузыри,

А я, не переводя дыхания,

Перевожу от зари до зари.

А в написанной несколько лет спустя «Поэме о справедливости» он сетовал на то, что часто «лучшие поэты, не обретя своей победы, уходят в переводы». На конвертах его писем ко мне рядом с названием города — «Салехард» — в скобках указывалось: «Устье Оби», словно Коля хотел, чтобы почта посмотрела на карту, прежде чем отправить письмо. В этом уже чувствовался будущий член Географического общества.

В 1952 году я в Салехарде женился и летом того же года вместе с женой поехал в отпуск, опять же в Горький с заездом в Москву. Мы зашли к Коле. Он уже стал маститым переводчиком и однажды на наших глазах, чтобы успокоить жаловавшуюся на безденежье мать, демонстративно устелил ее подушку только что полученными в издательстве тогдашними сторублевками… О деньгах Коля говорил тогда часто, но как-то несерьезно: «Деньги — не дрова: воз привезешь — надолго хватит!»

Глазков принял меня с женой как радушнейший хозяин не только своего дома, но и всей Москвы: повел показывать столицу, в центр — на Красную площадь, в Мавзолей, на улицу Горького, угостил в кафе изысканным мороженым («Разве у вас на Севере знают, что такое настоящее мороженое!»).

Потом я поехал в Горький, и вскоре Глазкова повстречал и там и открыл в нем новые, неведомые мне ранее черты. Он оказался страстным любителем природы, купанья, гребли, сбора ягод и грибов, путешествий. Во время войны эти качества не могли в нем так ярко проявиться. В Горький Глазков приехал из Тамбова, где у него появились новые друзья. Он читал поэму о Тамбове и реке Цне. Со времен лермонтовской «Казначейши» это была, кажется, первая такая пространная и веселая поэма об этом городе. В это время, много печатаясь как переводчик, Коля выступал и как детский поэт в журнале «Затейник». «Не то впал в детство, не то в безденежье», — саркастически сказал мне в Салехарде сибирский писатель Евгений Ананьев, которого поздней я познакомил с Колей. Глазков много говорил — тогда, в 1952 году! — о необходимости охранять природу, о порче рек и лесов, о защите рыб и зверюшек…

И снова Глазков в Горьком мне помог: познакомил со своими новыми приятелями Володей Ларцевым и Яном Карасиком, — последний, когда через год я приехал поступать в Горьковский университет, предоставил мне приют на время экзаменов. Тогда же Коля, движимый желанием помочь мне, заговорил о моем приобщении к переводческим делам, и в зиму 1952–1953 годов, мою последнюю салехардскую зиму, стал посылать мне для перевода подстрочники, делясь со мной теми, которые поступали к нему.

Та зима в Салехарде была очень тяжелой. Маленькая городская электростанция, мощностью всего в 80 киловатт, обеспечивала энергией только предприятия, школы, больницы. В домах коптили керосиновые лампы — а темное время зимой в Заполярье занимало большую часть суток. Я учился в десятом классе вечерней школы: война давно прошла, с 9 классами в вузы не брали, а мой курс Горьковского пединститута в 42—43-м годах, не подкрепленный аттестатом зрелости, утратил свою силу. В свободные часы я переводил присланные Глазковым стихи. Перевел жившего в Москве и писавшего на языке урду молодого индийского поэта Шамима Хабиб-Вафа, сына известного в 30-х годах поэта-революционера Эс Хабиб-Вафа. Перевел стихи украинского поэта Григория Плоткина, татарского детского поэта Хая Вахита. Глазков сообщил мне адреса авторов, я вступил с ними в переписку, и работа принесла плоды! Я еще жил в Салехарде, когда переводы стихов Плоткина были напечатаны на Украине, потом московское радио передало стихи Шамима Хабиб-Вафа в моих переводах, кажется, Глазков сам их туда и отнес…

Летом 1953 года, получив аттестат зрелости в салехардской вечерней школе, я решил поступить в университет в Горьком. Когда я, проезжая через Москву, сказал об этом Глазкову, он не одобрил моих намерений: «Ты начал переводить, тебя будут печатать. Правда, на тебя будут косо смотреть соседи, а управдом станет интересоваться, кто ты есть — сидишь дома, пишешь и вроде нигде не работаешь… Но это профессиональный риск!»

Мой друг, при всей своей мудрости, тогда не понимал, что у меня не было ни соседей, ни управдома, ибо не было дома, что я ехал с Севера в Горький «яко наг, яко благ», и стать студентом — для меня значило приобрести социальное положение и право на прописку в Горьком…

Когда я уже все это получил и стал посещать лекции, Глазков прислал мне книгу корейского поэта Се Ман Ира, где в его переводе была помещена поэма, сделав на книге надпись, начинавшуюся с упрека:

О Люсик Шер! Тебя, как друга,

Я побраню на этот раз…

А «бранил» он меня за то, что я забросил переводческую лиру —

И в этой книге Се Ман Ира

Твоих произведений нет.

Меня стихами веселя,

Скорее сбрось учебы иго!

Тебе дарю я эту книгу

С поэмою «Моя семья».

Некоторое время спустя Глазков, верный своему принципу — никого ни к чему не принуждать («может ехать — и не ехать»), примирился с моим студенчеством, но продолжал привлекать меня к переводческим делам. Он прислал мне стихи башкирского поэта Ханифа Карима, я перевел их, и вскоре они были опубликованы в Уфе.

В первые же мои студенческие каникулы зимой 1954 года Коля пригласил меня приехать в Москву, пожить у него и поработать вместе с ним.

На маленькой, выделенной из комнаты кухоньке его старой арбатской квартиры стоял предназначенный для гостей, которые, кстати, не переводились в этом доме, сундучок, на коем гости, прибывавшие из разных мест, могли ночевать. Две недели занимал это гостевое место я, вдыхал проникавший в приоткрытую форточку кухни сырой воздух московского февраля, смотрел в окно на недавно построенное и закрывавшее прежний вид из квартиры огромное здание телефонной станции, слушая глухо доносившиеся сюда шумы огромного города. Арбатская квартира Глазкова могла считаться местом историческим. Вероятно, вся литературная, и не только литературная Москва побывала там. От старого футуриста Алексея Крученых и до мальчиков, пробующих свои силы в стихописании, от друзей Колиной юности, уже признанных и вышедших в лауреаты, вроде Луконина, и до тех его товарищей, чья слава была еще впереди, — Слуцкого, Самойлова, Евтушенко…

Много раз не только бывал, но и живал там и я. По утрам мы пили кофе со сгущенным молоком, заедая его калорийными булочками, купленными в магазине напротив, а поближе к вечеру отправлялись в гастроном на углу Арбата и Смоленской — взять что-нибудь к ужину, который редко обходился без гостей. Мы нагружались яствами (попутно заглядывали и в рыбный магазин на полпути между гастрономом и Колиным домом) и готовились к ужину с гостями, а иногда — очень редко — и без них. В невеселом настроении Глазков говорил подчас белым пятистопным ямбом, там, где ему не хватало слогов, он вставлял свое любимое «Хо-хо!», отчего его речь становилась похожей на ранние стихи Сельвинского. С гостями Глазков играл в шахматы, спорил о литературе, мерился силой, показывал им свою прекрасную коллекцию открыток. Незадолго перед тем он приобрел пишущую машинку и развлекался тем, что изображал с ее помощью разные рисунки — преимущественно затейливые церквушки, делал рамочки на страницах, виньетки, уснащая ими свои письма. Кстати, несколько лет спустя художник, оформлявший одну из книг Глазкова, исполнил заставки в духе этих Колиных узоров.

Мое пребывание в Москве зимой 1954 года началось с посещения бухгалтерии Всесоюзного радио, где мне причитался гонорар за устроенные туда Глазковым переводы. А потом, уже с новыми переводами, мы с Колей опять двинулись на радио, на этот раз не в бухгалтерию, а в редакцию на улице Качалова. Туда полагалось выписывать пропуск. Но едва мы вошли в вестибюль, как Глазков рванулся мимо опешившего вахтера к подошедшему лифту, вскочил в него, нажал кнопку… Лифт взмыл вверх, а вахтер схватил меня за руку, нажал другую — сигнальную — кнопку, откуда-то выскочило несколько человек. «Вот! — крикнул вахтер, указывая на меня. — Тут с ним один прошел без пропуска!» Пропуска не было и у меня… Но зазвонил телефон, вахтер взял трубку. Видимо, из редакции сообщили, что приход Глазкова легализован, и заодно предложили пропустить и меня. Был дан отбой тревоги, и я беспрепятственно поднялся в редакцию.

К тому времени уже получило устную известность стихотворение Глазкова, кончавшееся словами: «А что он сделал, сложный человек? Бюро, бюро придумал пропусков!» К этим бюро, как и к другим формам бюрократизма, Глазков питал устойчивое отвращение.

Обосновавшись благодаря своему студенчеству в Горьком, с которым была связана память о нашей военной юности, я довольно часто наезжал в Москву и обязательно посещал Глазкова. Летом 1954 года я у него познакомился с Сергеем Наровчатовым и Давидом Самойловым, спустя год — с Ксенией Некрасовой и Алексеем Крученых, тут же встречал и Василия Федорова, и Егора Исаева, и многих других. Товарищи по поэтическому цеху дарили Глазкову свои книжки, а книги самого Глазкова все никак не выходили, на него в издательствах все еще поглядывали с опаской…

В главных своих вещах, которые, к сожалению, тогда не публиковались, Глазков оставался самим собой и подчас горестно восклицал: «Я поэт и не люблю редакций, где со мной валяют дурака».

Меня он продолжал радовать своим дружеским теплом. Весной 1955 года Коля ненадолго приехал в Горький, побывал у меня, — а я тогда снимал комнату на чердачной мансарде и увлекался собиранием слонов, изготовленных из разных материалов, а также изображений этих слонов. Коля написал шуточное, но довольно грустное стихотворение о том, что у меня «в светлице по столам расставлены слоны, и к слонам тем можно прислониться». Неутомимо приобретая разные открытки, он старался мне присылать такие, на которых были изображены слоны… Летом того же 1955 года на пути в Крым я заглянул к Коле. Он, довольный тем, что может сделать что-то приятное, сказал мне: «Иди в УОАП (Управление по охране авторских прав), там тебя ждет гонорар!» В Казани вышла книга стихов Хая Вахита, где были переводы Глазкова и мои, сделанные еще в Салехарде по присланным Колей подстрочникам.

Всех своих горьковских, северных, московских, киевских друзей я считал долгом приводить в дом Глазкова, чтобы познакомить их с замечательным человеком и поэтом. И на всех Коля производил неотразимое и незабываемое впечатление. Не забывали Глазкова и друзья нашей горьковской юности: Калерия Русинова стала жить под Москвой и навещала Колю, в конце 1959 года в Москве поселился и Анатолий Борушко, назначенный редактором журнала «Молодой колхозник» (ныне «Сельская молодежь»). Он охотно публиковал стихи и переводы нашего общего друга, бывал у него. Правда, скоро Борушко уехал в Белоруссию, получив новое назначение.

Быт Глазкова за это время тоже изменился. Еще летом 1954 года Коля меня как-то пригласил съездить вместе с ним в Перловку, где жила его будущая жена Росина, и познакомил меня с ней. Вскоре она поселилась в арбатском доме, и у Глазкова началась настоящая семейная жизнь с женщиной, которая не только его любила (такие и раньше бывали), но понимала всерьез, знала его стихи не хуже его самого, ласково называла поэта Геночкой — производным от слова «гений». Он же зашифровывал посвящения ей над стихами буквами «И. М. Л.», что означало: «Иночке моей любимой». Жить с Колей было нелегко, но Росина добровольно взяла этот удел себе, с честью выполняла миссию жены Глазкова. В 1956 году в семье Глазкова родился сын — «Коля маленький», как его называли в доме.

В 1957 году благодаря содействию Александра Парфенова и Василия Федорова, работавших тогда в Калининском издательстве, там вышла первая книга Глазкова «Моя эстрада». Несмотря на то что книга несла на себе отпечаток редакторской осторожности и была перегружена нехарактерными для истинного Глазкова случайными стихами, в нее попало несколько жемчужин глазковской лирики, таких, как «Ворон», «Волгино верховье», «Если взглянуть на хаты». Коля прислал мне книгу с надписью: «Соратник по Поэтограду, дарю тебе „Мою эстраду“!»

Вскоре в одной из местных газет (в Калинине) появилась брюзгливая рецензия, автор которой упрекал Глазкова в легковесном подходе к серьезным темам. В стихотворении «Черное море» он усмотрел несерьезное отношение к истории в строчках: «Провалились все попытки всех бандитов и вояк, — словно пробка из бутылки, вылетал из Крыма враг»… Читая эту статейку, я пожимал плечами: рецензент явно не понимал ни духа, ни стиля глазковской поэзии, ни ее художественной прелести. Как мог он не заметить в том же стихотворении удивительно организованных по звучанию, емких по образному смыслу строк: «В Истамбуле точат гордо меч несбыточной мечты, в Черном море хочет Порта сжечь российские порты», не оценить эти «меч-мечты», «точат-хочет», «меч-сжечь», «Порта-порты»? Видимо, рецензенту, что называется, медведь на ухо наступил, хоть и подписался он кандидатом филологических наук…

Несмотря на нелепую периферийную рецензию, «Моя эстрада» оказалась первой ласточкой: через три года «Советский писатель» издал сборник Глазкова «Зеленый простор», потом в разных московских издательствах одна за другой стали выходить стихотворные книги Глазкова. Заговор молчания вокруг замечательного поэта кончился, хотя книги пробивались в свет подчас с немалым трудом, напоминая собою надводную часть айсберга: самые «глазковские» стихи поэта по-прежнему либо не печатались, либо просачивались в книги тонкими ручейками. Но и эти сборники сыграли свою роль в жизни Глазкова.

Когда вышел «Зеленый простор», я встретил на улице Сергея Наровчатова, который радостно сказал мне: «Вот хорошо! У Коли теперь две книги: есть формальный повод вступить ему в Союз писателей!» Так и случилось. Имея теперь официальный документ, что он — писатель, Глазков много ездил по стране, выступал перед читателями, устно знакомя их с теми стихами, что еще дожидались своего опубликования. Он продолжал заниматься и переводами, сдружился с поэтами далекой Якутии, почти ежегодно бывал там, посетил Сибирь, Дальний Восток, другие районы страны. Являясь членом Географического общества и называя себя поэтом-путешественником, Глазков совершал поэтические экскурсы и в географию, и в историю тех мест, где он бывал, изучал местные предания и легенды, знакомился с языками разных народностей.

Слушая в 60—70-е годы разноголосицу поэтических деклараций и мнений, Глазков поглаживал отпущенную им для съемок в кино да так и оставшуюся при нем бороду и загадочно улыбался: он-то знал, «кому смеяться напоследок и не до шуточек кому»!

Теперь, когда в посмертно вышедшей его книге «Автопортрет» представлено многое из остававшегося при жизни в архиве поэта или имевшее только устное распространение, любители стихов, да и сами стихотворцы смогли убедиться, каким непреходящим поэтическим богатством он владел.

Декабрь 1966 года. День поэзии. Книжный магазин на улице Кирова. Бригада поэтов, в которую входил и я, выступает перед покупателями. С опозданием приезжает Глазков. Не сняв шубы и шапки с опущенными ушами, — он всегда так ходил зимой, — произносит негодующую речь против книготорговских путаников, заславших его только что вышедшую «Пятую книгу» не в тот магазин, где он должен был выступать. Кстати, книги Глазкова, изданные в 60—70-х годах, для нас, знавших его более ранние стихи, открыли Глазкова, пробующего свои силы в новых для него жанрах — например, пародии, басне.

Что же касается бюрократизма и головотяпства, то Глазков с ними боролся не только стихом. Был в его жизни период, когда поэт, путешествуя по стране и замечая те или иные несуразицы, упорно писал о них в газеты, журналы и непосредственно в министерства и ведомства. Я видел у него как-то целую кипу ответов на его письма, ответов, гласивших, что «меры приняты» или «меры принимаются». В этом смысле он был не только поэтом-путешественником, но и поэтом-гражданином.

Любопытно, что ряд несправедливостей и нелепостей, высмеянных Глазковым в его неопубликованных стихах, был исправлен после того, как против них ополчалось общественное мнение. Но Глазков был одним из первых! Он написал стихи, в которых возмущался, что на доске в память писателей, павших на фронтах, не было имен погибших молодых поэтов только потому, что их при жизни не успели принять в Союз писателей. Глазков требовал, чтобы их посмертно приняли в Союз. Так и произошло: имена Павла Когана, Николая Майорова, Михаила Кульчицкого теперь врезаны в мрамор в Центральном Доме литераторов.

Помню стихи Глазкова, начинавшиеся так: «Девушки, кондукторши трамвая, делают один и тот же жест: целый день билеты отрывая, получают плату за проезд». Завершались же стихи призывом: «Отменить кондукторш будет польза, польза, польза, польза для людей!» Так вскоре и сделали: в вагонах давно стоят металлические кассы. Но Глазков заговорил об этом намного раньше других! Он неутомимо ратовал за сохранение русской природы, за памятники старины, за чистый воздух в городах и откровенно публицистически выступал за это в стихах. Вспомним хотя бы такие произведения, как «Здравый смысл» или «Русь непреходящая».

Был ли Глазков в стихах своих шутом, скоморохом, «юродивым Поэтограда», как он однажды сам обмолвился, правда, в сугубо личном стихотворении? Был ли он клоуном — умным человеком, игравшим дурака? Думаю, что нет. Больше всего к нему подходят, видимо, слова Державина об умении поэта «истину с улыбкой говорить». Его ирония и самоирония чем-то сродни иронии Гейне, смеху Вийона, но это — неповторимая глазковская ирония, высказанная с позиций мудрого простодушия, вроде бы детского удивления перед неразумностью тех или иных явлений жизни. Не надо ум путать с хитростью. Глазков бесхитростен, хотя порой и лукав. Его ирония не желчна, а светла и жизнелюбива, за ней — глубина народного здравого смысла.

3

Летом 1968 года, готовясь к своему пятидесятилетию, Николай Глазков вместе с сыном Колей последний раз посетил Горький, подышал памятным ему с первых дней жизни волжским воздухом. Родившийся на Волге, он нежно любил великую русскую реку, много писал о ней. Коля хорошо знал верхнее течение Волги, был у ее истока (вспомним стихи «Волгино верховье»), на речном пароходе ездил в Углич и воспел его, заодно высказал свое одобрение водному транспорту: «Хотя речное пароходство и не нуждается в рекламе, его большое благородство хотел бы я воспеть стихами». Приезжая в Горький, Глазков обязательно брал лодку, забирался на ней в уединенные волжские бухточки, купался там, собирал ягоды, отважно на веслах пересекал широкую реку, ставшую оживленной синей улицей, наполненной судами на подводных крыльях, катерами, баржами, теплоходами, поднимавшими большие волны… Еще в начале сороковых годов он писал о Волге «Чкалова, и Разина, и Хлебникова, и меня».

В августе 68-го года Глазков поехал в Лысково, увидел дом, где жила когда-то семья его родителей и где он появился на свет: «Я родился в доме Лонина, на улице Ленина». Теперь на этом доме установлена мемориальная доска в честь поэта. Написал Глазков стихи и о расположенном напротив Лыскова за Волгой знаменитом Макарьевском монастыре, и об Оленьей горе в Лыскове, и о самом поселке, ныне районном центре, с газетой которого у поэта установилась прочная связь: он регулярно посылал туда стихи, подружился с газетчиками и лысковскими любителями поэзии.

Глазков давно и хорошо был знаком со многими горьковскими литераторами, следил за их работой, читал их книги.

Тогдашний руководитель горьковской писательской организации Владимир Автономов лично не был знаком с Глазковым, зато много о нем наслышан, в том числе и от лиц, рассказывавших всякие анекдоты о глазковских чудачествах. Когда Коля пришел в Союз писателей и разговорился с Автономовым, тот был буквально очарован. «Слушай! — сказал он мне на следующий день. — Это же умнейший парень! И какой светлый ум! Какая чистая русская душа! Что о нем разную ерунду плетут!»

Глазков с журналистами «Горьковской правды» съездил за грибами: помню его в шляпе, с большим ножом и круглой плетеной корзинкой в руках. Он побывал у Николая Кочина, Юлия Волчека, еще нескольких писателей-горьковчан, вечерок провели мы с ним и у меня.

В теплый августовский день собрались мы на Керженец. Заместитель редактора «Борской правды» поэт Михаил Сточик встретил нас на левом берегу Волги, сел вместе с нами в редакционный «газик», и мы поехали лесными дорогами к желто-зеленому Керженцу, к окрестностям былинного града Китежа… Были купанье и грибы, стихи и тосты…

В 1971 году я с семьей перебрался из Горького в подмосковный город Красногорск. Когда закончились хлопоты, связанные с переездом, ремонтом квартиры, покупкой мебели и тому подобным и мне надо было поехать в Горький для завершения всяких дел, оказалось, что у меня нет даже десятки на билет. Я обегал разных знакомых в редакциях, ни у кого не смог занять. Пошел к Глазкову: он и на этот раз выручил меня, дал денег.

В первой половине семидесятых годов я частенько бывал на Арбате. Коля неустанно закалялся: по утрам принимал все более холодные ванны, брал в ванную градусник. Помню, как-то утром он встретил меня в купальном халате — только что из ванной — и с гордостью сообщил, что температура воды была 11 градусов. Отправляясь в дальние поездки в Сибирь, он теперь неизменно брал с собой термометр, и помню, как получил от него открытку из Красноярска, что он искупался в Енисее при весьма низкой температуре. То же сообщил он о Лене, об Амуре и других водоемах. Сохранилась фотография, где Глазков купается в реке, а на берегу лежит снег. Раньше бывали времена, когда Коля, с детства подверженный всяким простудам, зимой старался вообще не выходить на улицу. Нынче стало все наоборот: он стойко и целенаправленно укреплял свой организм. Однако все же как-то заболел вирусным гриппом и очень тяжело его переносил…

Шли годы. Глазков внешне почти не менялся. Не седела его борода, о которой он, не любивший ничего искусственного, написал:

Я незначительной бородкой

От лютой стужи защищен.

Хоть волос у нее короткий,

Он все же шерсть, а не нейлон.

Дальше пошли события, многое в его жизни изменившие: Арбат потерял Глазкова! Тот Арбат, с которым накрепко соединилось представление о Колином доме, тот Арбат, где напротив дома была булочная со знаменитыми «калорийками», а неподалеку — рыбный магазин и знаменитый на всю Москву гастроном, тот Арбат, где расположен магазин открыток, много лет пополнявший глазковскую коллекцию… Уютный прославленный Арбат, еще с пушкинских времен облюбованный русской поэзией, одного за другим терял своих певцов: давно уже жил вдали от Арбата, вздыхая по нему, Булат Окуджава, развеялись следы более ранних литературных обитателей поэтического Арбата (сохранен только пушкинский мемориальный дом), — и настал черед Глазкова проститься с воспетым Арбатом: флигель, в котором он прожил более полувека, флигель, о котором говорили, что он помнит 1812 год, должен был из жилого дома стать какой-то конторой. Жильцам предложили новые квартиры в довольно далеких районах Москвы.

В январе 1974 года, выстояв на морозе длинную очередь в книжную лавку писателей, где в этот день продавался давно ожидавшийся однотомник Осипа Мандельштама, мы с Росиной Глазковой, купив желанную книгу, пошли к Глазковым, на Арбат. Дом казался почти необитаемым. Многие соседи уже выехали. Глазковы держались до последнего. Им грозили выключением света, телефона, отопления. Коля ходил в Союз писателей, просил предоставить жилье, не слишком отдаленное от милого Арбата. Как-то я его встретил возле Союза. Коля был мрачен. «Я боролся, сколько было сил, больше не могу», — сказал он.

Новое жилье Глазковых оказалось в Кунцеве, на Аминьевском шоссе. Название улицы не понравилось Глазкову и рождало в нем недобрые предчувствия. В эти последние, «аминьевские» годы мы с Колей встречались редко, преимущественно в ЦДЛ. Я с неясной тревогой отмечал, что у всегда подтянутого, худощавого, спортивного Глазкова начинает ненормально увеличиваться живот. Стал ли он полнеть на шестом десятке лет или это уже подступала водянка, признак тяжелого заболевания печени, которое в конце концов сгубило его? В это время и я начал тяжело болеть, редко выбирался из дому.

Последний раз я видел Колю в 1977 году на собрании объединения поэтов. Его жестоко обидели в одном издательстве, и он с трибуны громко протестовал против очередной несправедливости, коснувшейся его.

Весной 1978 года я поехал в Горький, перенес там операцию, пролежал больше трех месяцев в больнице, а когда в конце августа вернулся в Красногорск, узнал, что звонила Росина Глазкова и сообщила, что «Коля — не жилец», что он безнадежно болен. У меня дела тоже не улучшались, осенью я снова очутился в горьковской больнице, а потом до самой весны 1979 года жил в Горьком, где получал от Глазкова письма, как всегда, с вложенными в них стихами. Одно четверостишие гласило:

Разумный, как медведь,

И хитрый, как лисица,

Я не боюсь болеть,

Но я боюсь лечиться!

В другом письме Глазков поделился своими соображениями о типах поэтов: «Поэты делятся на задир и технарей. Такой-то (он назвал имя нашего общего знакомого) — задира, ты — технарь. Я совмещаю в себе черты тех и других». 30 января я позвонил ему из Горького, поздравил с шестидесятилетним юбилеем. В трубке раздался не бодрый, а грустный голос Коли: «Ну, какой юбилей может быть у больного человека?»

И вот — первые дни октября 1979 года. Звонок Росины на московскую квартиру, где я жил, приехав из Горького: «Коля вчера умер!»

Панихида в ЦДЛ. Не буду ее описывать — там было много людей. У Коли в гробу было очень спокойное пожелтевшее лицо, на смертном одре внезапно поседела его борода. Выступали поэты. Александр Межиров процитировал давние строки Глазкова о Волге, строки, написанные поэтом как раз в те годы, когда мы с ним познакомились. А я вспоминал тот весенний вечер на волжском Откосе и услышанные тогда впервые стихи Николая Глазкова:

Но человек, как я, останется:

Он молодец и не боится!

Мне не дано знать, боялся ли Глазков смерти. Но знаю, что жизни он не боялся и старался жить по-своему, вопреки всем препятствиям. А это не каждому дается.