Станислав Рыжов «…Быть самим собой!»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глазков появился неожиданно.

Потом уже, когда мы были хорошо знакомы, я понял, что он и не мог появиться иначе — с предварительным известием о прибытии, подразумевающем, так сказать, ритуал встречи, авансированную почтительность, регламентированную накатанность общения с людьми…

Он появился неожиданно в этом далеком северном городе, в редакции газеты «Магаданский комсомолец», в частной, моей судьбе…

В августовский полдень распахнулась дверь кабинета, на пороге возник крупный бородатый человек с рассеянным выражением лица.

— Здравствуйте — я — московский — поэт — Николай — Иванович — Глазков.

Все это он проговорил размеренно, на ходу, направляясь к креслу, на которое я автоматически показал рукой.

Николай Иванович сел и… мы оба замолчали после взаимного приветствия. Глазков выглядел как-то растерянно, и я, молодой литсотрудник газеты, был смущен и не знал, что делать дальше.

«Глазков… Глазков…» — судорожно вспоминал я. «От моря лжи до поля ржи дорога далека…» Я вопросительно взглянул на него, Николай Иванович, словно угадав ход моих мыслей, улыбнулся.

— Но дело не в этом, — сказал он, словно продолжая разговор. — Ваши писатели все сейчас заняты и бегают, и нет даже машины, чтобы съездить в бухту искупаться.

Слово за слово, мы разговорились. Выяснилось, что Глазков приехал в Магадан, взяв командировку от «Нового мира».

«В Якутии я был не раз, а у вас никогда», — объяснил он.

Приезд его совпал с областным семинаром молодых литераторов, который открывался буквально завтра, поэтому все внимание немногочисленной писательской организации было сосредоточено именно на этом, а также на официальных, так сказать, гостях семинара, тоже из Москвы.

Но не только поэтому, наверное. Шел 1975 год. Глазков, хорошо известный в литературных кругах центра, был почти не знаком широкой публике, мало писала о нем (или не писала вообще) критика…

К счастью, редакционная машина, которая имела свойство в свободное от поездок редактора время ремонтироваться, была на ходу, материалы в газету сданы, и мы с Глазковым поехали в бухту Гертнера, очень красивую, в летнее время особенно.

Тут, на берегу, Николай Иванович сразу взбодрился, оживился, как бы помолодел.

— Прекрасное место, — сказал он. — Сюда можно приезжать всегда.

Был весьма редкий для Магадана солнечный, теплый день, над зеркальными водами бухты вздымались утесы зеленых гор…

— Я думаю, надо искупнуться, Слава, — с каким-то озорным возбуждением сказал Глазков.

— Водичка прохладная, Николай Иванович, — предостерег я.

— Это ничего, я еще не купался в Охотском море, — нетерпеливо сказал он и тут же начал раздеваться.

Я еще не знал об этой глазковской привычке — принимать «купель» везде, где он бывает. Об этом говорили, как о причуде, но для Глазкова, очевидно, купание было своеобразным «крещением», и только пройдя через него, он мог чувствовать себя по-настоящему приобщенным к новой земле. Это была мудрая причуда!..

Через пару минут Николай Иванович стоял по пояс в воде, с удовольствием плескаясь в ней. Я тоже полез за компанию, хотя купаться не хотелось, — вода и вправду была холодная, градусов тринадцать!..

— Вода хорошая, теплая, — с упрямым удовлетворением констатировал Глазков, когда мы вышли на берег.

И вечером, в гостиничном номере, куда мы пришли с поэтом Виктором Николенко, Николай Иванович с удовольствием вспоминал о своем купании в бухте Гертнера…

Назавтра мы встретились на поэтической секции семинара, куда пригласили Глазкова в качестве, так сказать, почетного гостя.

Николай Иванович внимательно слушал, как, волнуясь, читают стихи молодые авторы, но в обсуждениях почти не участвовал. Когда проходили дебаты, на лице его было уже знакомое выражение рассеянности, казалось, он слушает вполуха…

Но когда заспорили о стихах одного молодого поэта, которые подверглись критике со стороны некоторых профессионалов, Глазков неожиданно поднялся.

— Вы хотите издаваться или печататься? — спросил он у автора.

Молодой поэт, не сразу сообразивший с непривычки, в чем разница, ответил спустя мгновенье:

— …Печататься.

Тогда Глазков сказал, уже обращаясь ко всем:

— Издавать, быть может, рано, а печатать стихи надо.

Это было сказано столь определенно и категорично, что в наступившей почтительной тишине стало ясно, что это — оценка, высказанная в непрямой форме и в то же время затрагивающая самое главное.

Глазков вообще — как я потом убедился — не любил говорильню, и сам всегда был краток:

Многоречивость не похвальна,

И, очевидно, потому

Обратно пропорциональны

Минуты болтовни

Уму!

Эти строки я прочитал в подаренной им в те дни, только что изданной книге «Незнамые реки».

Я не знал тогда еще, как труден был литературный путь Глазкова, хотя чувствовал, откуда это резкое: «надо печатать!», так взбодрившее молодого автора… Николай Иванович хорошо знал цену слову поддержки, сказанному вовремя…

После окончания семинара все отправились на обед, заказанный по такому случаю в ресторане.

Упоминаю о нем потому, что во время этой торжественной трапезы, венчавшей исход мероприятия, разгорелся неожиданно горячий спор между Глазковым и прозаиком N.

N рассказывал, что на Колыме, помимо существующей уже ГЭС, будет построен целый каскад электростанций.

— Этому не радоваться надо, а огорчаться, — сказал Глазков.

— Ну почему же, — добродушно улыбнулся N.

— Потому что эти ГЭС испортили все реки!..

N принялся говорить, что это, мол, неизбежная необходимость, а кроме того, не так уж все страшно…

При этих словах Николай Иванович по-настоящему рассердился. Он бросил вилку и с гневом стал перечислять — начиная с Волги — реки, которые стали заболачиваться, в которых исчезает рыба, по руслу которых меняется климат…

Всякое новое возражение N подстегивало Николая Ивановича.

Их уже принялись «разнимать», с другого конца стола обеспокоенно смотрели официальные руководители семинара, однако Глазков никого не слышал в своей страстности и не успокоился до тех пор, пока не выговорил все, что считал необходимым.

— Вы только сегодняшнюю выгоду видите, а о стране ни черта не думаете! — в сердцах закончил он.

— Правильно Николай Иванович говорит! — донесся голос Виктора Кузнецова, молодого прозаика. — Я работал на Колыме, видел, какая вода мутная, желтая!..

Глазкова поддержали многие, можно было сказать, что он выиграл спор!..

К чести прозаика N, он изменил со временем свои взгляды на эту проблему, так как заблуждался, подобно многим из нас, не имея достоверной информации о последствиях гидростроительства.

В тот же день в центральном Доме культуры Магадана состоялся большой литературный вечер. Читал на нем стихи и Николай Глазков. Увидев, что в задних рядах сидят моряки, он прочитал стихотворение «ТОФ» (Тихоокеанский флот).

У Николая Ивановича вновь было рассеянное, отрешенное выражение лица, читал он размеренно, не нажимая на звук и интонацию, однако это было лучше артистического чтения, которое выхолащивает зачастую многозначность стихов, обедняет их некоей громогласной однобокостью.

Назавтра Глазков уехал в один из районов области, побывал там на приисках…

Н. Глазков и якутский писатель Н. Габышев на полюсе холода в Верхоянске. Начало 70-х годов

По возвращении его в Магадан мы виделись с ним каждый день. Глазков вообще больше общался с молодыми литераторами. Потому, наверное, что он органически не вписывался в какую-либо официальную обстановку, и потому, что был начисто лишен профессионального тщеславия, а также нетерпим к любого рода фальши.

— Странный он товарищ, — сказал один из местных поэтов. — Шнурки на туфлях болтаются… В оригинала играет?

— При чем здесь шнурки? — возразили ему. — Он такой, какой он есть.

— Конечно, это не главное, — ответствовал поэт. — Но все-таки…

Глазков был человек без «все-таки».

После Магадана Глазков улетел в Якутию. Уезжая, Николай Иванович оставил стихи, которые вскоре появились в областной молодежной газете. Через месяц от него пришла открытка: «13 сентября, будучи в Табаге, купался в Лене. А 15 сентября в Якутске выпал первый снег. В этот день я улетел в Москву».

Мы стали переписываться. Попадая в столицу, я всякий раз заезжал к Николаю Ивановичу, который всегда гостеприимно встречал человека с Севера…

Первая такая встреча состоялась зимой. Автор этих строк оказался тогда в Ленинграде. Здесь шел дождь, но после магаданских морозов погода казалась очень приятной. Прямо из аэропорта я направил Глазкову приветственную открытку, где поздравлял Глазкова «в стихии этой водной стихами с Новым годом».

Николай Иванович незамедлительно откликнулся: «С Новым годом, Славик! Конечно, следует встретиться и дерябнуть! С дружеским приветом — Н. Глазков». Роспись его — в виде глаза — донельзя точно характеризовала Николая Ивановича с его взаправдашней зоркостью, с одной стороны, и с другой — с его склонностью к шутке, игре, озорству. За этим, конечно же, стояло нечто более серьезное — корневое: его чрезвычайная самобытность, сохранившееся на всю жизнь детское умение находить радость во всем.

Что же касается «дерябнуть», или, как любил говорить Николай Иванович, — «тяпнуть», в этом было много игры. Легенду о Глазкове — любителе зелья повторяют люди безответственные, не знавшие Глазкова близко, даже если знали его долгие годы. Вакху Глазков отдавал дань более в стихах, нежели в жизни. Это было его своеобразной манерой: вакхические мотивы у Глазкова всегда идут на грани озорства.

Однажды в разговоре мы затронули эту тему, и Николай Иванович признался мне, что никогда не испытывает тяги к спиртному, и прекрасно обходится без него. Но — часто, увы, приходится, по сложившимся традициям… (Глазков, кстати, не курил, бросив это занятие лет в тридцать шесть.)

Николая Глазкова всегда манили, притягивали края российского Востока. Его тяга к путешествиям на Восток была во многом тягой к первозданности, «непочатости» природы, к незамутненной чистоте «незнамых» рек… К землям, от которых веет детством человечества…

В очередную поездку на Дальний Восток Н. Глазков отправился уже в следующем, 1976 году. В августе от него пришло письмо, извещавшее об этом: «Дорогой Слава! Сегодня я купил билет на поезд „Россия“: Москва — Владивосток. Из Владивостока собираюсь махнуть на Сахалин… Мне предстоит совершить великое, утомительное и увлекательное путешествие…»

Николай Иванович остался доволен этим «великим, утомительным путешествием». И конечно же, он с удовольствием сообщал, что «…купался в заливе Анива, Татарском проливе и на обратном пути в Амуре».

Глазков был абсолютно лишен какой-либо манерности, так же как какой-либо фальши в характере.

Как-то я послал Николаю Ивановичу обзор поэтической почты, опубликованный в нашей молодежной газете.

Глазков написал:

«Обзор правилен и справедлив. Кто-то когда-то придумал влюбленного в розу соловья. Это было поэтично, а потом стало шаблонно. Многие поэтические находки становятся трафаретами, но не все.

— Большое видится на расстояньи! (С. Есенин). Здесь афоризм, который тверже образа.

Я, лично, предпочитаю прозаизмы поэтичности. Русские пословицы и поговорки, кратко излагающие все философские системы, в основном прозаичны».

Эта самохарактеристика, думается, очень важна для понимания творчества Глазкова.

Во время одной из московских встреч речь у нас зашла о свободном стихе, я спросил Николая Ивановича, как он относится к верлибру.

— Положительно, — сказал Глазков. — Это неправильно, когда спорят о свободных стихах. Есть поэзия, а есть непоэзия, независимо от того, верлибр это или рифмованная белиберда.

Помнится, появилась как-то в «Комсомольской правде» заметка об авторе, который написал целую книгу стихов-палиндромов. Речь шла о том, что никак эту книгу не удается издать, несмотря на рекомендации таких поэтов, как Николай Глазков и Владимир Солоухин.

Конечно же Николай Иванович приветствовал такую рукопись, ибо хорошо понимал, что подобные эксперименты со словом идут в русле обогащения поэтического языка, а не обеднения его. Обедняют поэзию (да и любое искусство) как раз выхолощенная логическая бесспорность мышления и, соответственно, языка.

К сожалению, насколько мне известно, вышеупомянутая книга так и не издана.

Постоянная игра со словом была естественным состоянием Глазкова. (Кстати, название одной из книг его — своего рода перевертыш фамилии поэта — «Вокзал».) И не следует понимать такую игру, как нечто несерьезное, поверхностное — она характеризует естественный процесс постоянной внутренней работы поэта.

Глазков, великолепно чувствовавший язык, был увлечен такой игрой, пробуя слово на вкус и цвет, гибкость и парадоксальность. Отсюда — его акростихи, шарады в стихах, отсюда — и необычайная раскованность поэтической речи. А также — ее органическая естественность.

В его письмах, открытках, автографах на книгах — россыпь стихов, которые появлялись экспромтом, благодаря этой вот непрекращающейся работе. Можно сказать, что Н. Глазков обладал мгновенной поэтической реакцией при виртуозном владении словом.

Вот пример серьезнейшего, глубокого по мысли и показательного по лаконизму акростиха:

Не очень трудно безрассудно

Идти проторенной тропой,

Любым героем стать нетрудно,

И трудно быть самим собой!

Нет если собственной задачи,

Успехи — те же неудачи!

Это стихотворение, впрочем, как и немало других, было впервые опубликовано в нашей молодежной газете. Помимо чисто поэтических публикаций, немало стихов, заметок, шарад, афоризмов Глазкова увидело свет в разделе сатиры и юмора «Алиби».

Читателю почти неизвестны афоризмы Глазкова, а среди них есть замечательные. Приведу некоторые из них, опубликованные в свое время в «Магаданском комсомольце»:

«Азбучные истины не должны начинаться с „Я“.

Благородству сопутствует тактический проигрыш и стратегический выигрыш.[17]

В прозаических текстах имеется достаточное количество самых изысканных рифм, но они, как поэтические души, удалены друг от друга.

Домашняя хозяйка без комнаты — все равно что нация без территории.

Жизнь — искусство для искусства: люди живут, чтобы жить!

Истина, любя доказательства, очень неохотно живет на правах аксиомы.

Краткость — ЕДИНСТВЕННАЯ сестра таланта!

Великие люди тем и отличаются от ничтожных, что признают свои ошибки!

Некоторые люди относятся к болезням, как к службе, и выполняют предписания врачей, как указания вышестоящих инстанций.

Господь создал кино, а черт — телевизор!»

Глазков отрицательно относился и к телевизору, и к личному автомобилю: он был ХОДОК в старом, добром смысле этого слова — ходок за Истиной и Красотой…

Летом 1977 года автор этих строк проводил свой отпуск на заполярном острове Врангеля с археологами, которые обнаружили там древнеэскимосскую стоянку. В первые дни после прибытия на остров я написал Николаю Ивановичу весьма восторженное письмо о красотах Врангеля. За те полтора месяца, что я пробыл там, на остров всего три раза прилетал вертолет. И, несмотря на это, ответное письмо Глазкова успело найти меня здесь. Невзирая даже на то, что на конверте стоял такой адрес: «Северный Ледовитый океан, остров Врангеля, С. П. Рыжову»… В нем были стихи, которыми откликнулся Николай Иванович на мое послание.

Услышав рассказ об интересном событии, примечательном происшествии, Глазков всегда остроумно комментировал его и добавлял:

— Об этом надо написать стихи!..

Последняя фраза была характерна для Николая Ивановича. Например: «Относительно того, что осень — обратное зеркало весны, а лето и зима симметричны незеркально, сказано очень верно. Об этом надо написать стихи!»

Сразу после возвращения с Врангеля я опубликовал проблемный очерк об острове, где в это время организовывался заповедник, и выслал газету Глазкову. Николай Иванович откликнулся так: «Из гоголевских героев на Крайнем Севере больше других порезвились Плюшкин и Ноздрев! Плюшкин создал на острове оленеводческий совхоз, а Ноздрев избороздил почву бульдозером и усеял местность осколками битой посуды».

Глазков чрезвычайно остро реагировал на случаи безобразного отношения к природе, к ее богатствам:

Что такое лесосплав

На реке великой Лене?

Это лесоистребленье!

Или я не прав?

По теченью древесина

Даром плотогонится.

Только эта дармовщина

Дорого обходится!

Как утверждение нормы человеческого отношения к природе звучит стихотворение Н. Глазкова «Священные деревья»:

Я не вижу в этом суеверья,

В том, что есть священные деревья.

Так священны дивная природа

И святая собственность народа!

Ничто так не гневало Николая Ивановича, как идиотизм бездумного потребления, паразитическое отношение к Отечеству и его сокровищам, никто не вызывал у него такую острую неприязнь, как бюрократы и чиновники всех мастей.

Глазков сам немало пострадал от них — известно, как труден был его литературный путь.

Однако никогда он не жаловался, лишь однажды промелькнула в переписке горечь. Это случилось, когда я отправил ему книжку со своей литзаписью одной местной сказительницы. Николай Иванович ответил: «Спасибо за литературную запись с трогательной надписью. Вы очень хорошо изложили все это, а книга вызвала у меня чувство некоторого сожаления. Прекрасный русский язык и души прекрасные порывы расходуются на ложную… мудрость… Лучше бы Вы написали книгу об острове Врангеля».

Я не был согласен с такой оценкой и только собирался написать об этом, как от Глазкова пришла открытка:

«Дорогой Слава! Возможно, я несколько болезненно отнесся к повторению моих ошибок. В конце 40-х — начале 50-х годов я числился как переводчик больше, нежели как поэт.

Деньжата капали, а чести-славы никакой.

Старейший советский поэт-переводчик Державин успел умереть, не издав ни одной книги. Вот так».

Николай Иванович сумел навсегда сохранить детскую незамутненность сердца, ясный и непредубежденный взгляд на мир и людей. Это было ох как нелегко! («…И трудно быть самим собой!»). И это было органическим свойством его большого поэтического дарования.

Мудрый, очень самобытный русский человек, он хорошо знал, что личность, образ жизни, поступки — истоки творчества, всё это неразделимо в писателе, как корни и крона.

Ему глубоко чуждо было самолюбование (в стихах Глазкова это проявлялось в неповторимой самоиронии), эстрадная шумиха, литературная мода. Николай Иванович был абсолютно лишен высокомерия, очень прост и доступен для всех без исключения, деликатен, тактичен в обращении с младшими собратьями по литературному цеху… Автор этих строк не однажды слышал от него — с благодарностью — доброе слово поддержки.

Николай Иванович был очень по-русски добрый человек!

В сердце его было немало печали, однако по мировоззрению своему Глазков был жизнелюб и оптимист, веривший в победу добра и справедливости в Отечестве.

…В последний раз мы увиделись летом 1979 года. Я тогда ехал с юга, возвращался из отпуска. Позвонил. Трубку, спустя некоторое время, взял Николай Иванович.

— Приезжайте, Слава, — сказал он коротко.

Через час я был на Аминьевском шоссе…

Когда я нажал кнопку звонка, после долгой тишины за дверью раздался размеренный стук. Я знал, что Николай Иванович ходит на костылях, и все равно стало не по себе.

Он медленно открыл дверь и сразу, одновременно с моим приветствием, сказал:

— Слава, я, наверное, скоро умру.

И застучал костылями в большую комнату.

Я горячо принялся говорить что-то успокоительное о том, что мы еще съездим вместе на Чукотку (Николай Иванович мечтал о таком путешествии, и мы уговаривались раньше непременно его осуществить), однако Глазков отрешенно молчал… Я понял, что не надо успокаивать его. И — растерялся… Иссохшее тело, осунувшееся лицо, пронзительный пророческий холод: «Поэзия — сильные руки хромого…»

Мы уселись за круглый стол, я стал рассказывать о магаданских новостях, вскоре пришла из магазина жена — Росина Моисеевна.

Николай Иванович оживился, когда я стал рассказывать о полете на необитаемый остров Геральда, я увидел, как загорелись, засверкали прежней живостью его глаза. Но потом он опять словно бы угас.

Росина Моисеевна сказала мне, за спиной Николая Ивановича, что он утомился, ему надо лечь в постель…

В это время раздался звонок в дверь.

Через мгновенье в комнате стало шумно — пришел один из давних приятелей Глазкова. Он, как и каждый почти в такой ситуации, стал взбадривать Николая Ивановича.

— …Коля! И это Коля Глазков, бесстрашный путешественник, не боящийся ни жары, ни холода!.. Выше нос, все будет хорошо!..

И т. д. Тон был не очень верный, хотя намерения, конечно, — самые благие.

Глазков лишь слабо улыбнулся, как бы извиняясь за то, что не может поддержать эту игру…

Приятель вскоре ушел, Николай Иванович попросил Росину Моисеевну дать мне пьесу для кукольного театра, которую он написал, а сам отправился в постель…

Я, не отрываясь, прочитал пьесу, поражаясь глубине и вкусу Глазкова!.. Сплав сказки и фантастики, мудрая непритянутость к весьма узнаваемым реалиям, великолепная проза, раек, афористические стихи — и все это с такой естественностью, какая была свойственна только основателю «небывализма» Николаю Глазкову!..

В этой жизни преходящей

Счастье — странный матерьял,

Очень часто состоящий

Из того, что потерял…

Я поздравил Николая Ивановича с пьесой, он слабо кивнул, лежа в постели, — так, словно речь шла уже о вещах второстепенных…

Часа четыре пробыл я у Глазковых в ту последнюю встречу, и когда настало время прощаться, Николай Иванович сказал, повернув на подушке голову:

— Слава, я вам скоро пришлю книгу (речь шла об «Избранных стихах», о которых Николай Иванович раньше написал мне, что это его «лучшая книга»). Всего хорошего вам…

Николай Иванович шевельнулся как-то, как будто хотел еще что-то сказать, но отрешенно замолчал.

Этот его жест остался во мне и время от времени встревоженно всплывает — будто Николай Иванович не успел сказать что-то последнее, важное.

…С тяжелым сердцем я уходил из этого дома. Ко всему примешивалась горечь и от того, что Глазкова мало навещают, что и в таком состоянии он пребывал, как и в литературе, — на окраине, полузабытый будто… А ведь так много людей называли его своим Учителем, так много — числились в друзьях и приятелях…

Жизнь дала испить Николаю Ивановичу до конца чашу горечи и полупризнания, граничащего с непризнанием. (Первая книга «настоящего» Глазкова, «Автопортрет», вышла спустя пять лет после смерти.)

Ему не хватало при жизни внимания, хоть некогда Глазков написал:

Дело не в печатанье, не в литере,

Не умру, так проживу и без;

На творителей и вторителей

Мир разделен весь.

Это — как продолжение хлебниковского: «Пусть Млечный Путь расколется на Млечный Путь изобретателей и Млечный Путь приобретателей».

Мужество Николая Ивановича было поразительно. Будучи прикованным в течение последних полутора лет к костылям, он продолжал постоянную, ежедневную, не будет ошибкой сказать — ежечасную работу.

По приезде, когда я звонил из Магадана, а Николай Иванович почти уже не вставал, Росина Моисеевна подробно рассказывала о его состоянии, о его мужественном сопротивлении болезни.

«Избранные стихи» Николай Иванович прислал, как и предыдущие книги, с теплым автографом. Надпись была датирована 9 сентября 1979 года.

А в начале октября пришла телеграмма от Росины Моисеевны о его кончине. Никогда не забуду острое чувство сиротства в те часы…

Он был поэтом — в том чистом и ныне почти забытом значении, которое нераздельно слито с человеческой сутью, без примеси какой-либо позы, внешнего блеска… Без нелепой тяги — выделиться.

Цельность души и слова, мудрая неспешность самобытности, доброта и глубокая внутренняя культура — таковы отличительные черты Глазкова, и все это отразилось в его стихах, которым суждено жить в нашей литературе.

Он хорошо чувствовал и сознавал назначение своей судьбы, неотделимое от высоких человеческих задач: «Поэты — это не профессия, а нация грядущих лет!» Николай Глазков следовал этому назначению, оставаясь всю жизнь верным голосу сердца.

Время направило энергию его таланта по жестколомающемуся руслу трудной и переменчивой эпохи. Но он остался самим собой, как это ни было трудно.