Риталий Заславский Мой стародавний друг

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Все-все мне памятно в этом человеке: фигура, движения рук, голос, улыбка…

Я считаю, что мне в жизни повезло. В неразберихе эвакуационных пространств судьба свела меня, мальчика, пишущего стихи, необразованного и мечтательного, с несколькими людьми, которых даже в обычной жизни встретить было бы счастьем. Впрочем, в той, обыкновенной жизни, если бы она была, я, наверное, и не решился бы к любому из них подойти. А так — все получилось просто, само собой. Среди этих людей наиболее колоритным, конечно, был Николай Глазков. Его стихи прочел мне (и потом часто читал и перечитывал) мой земляк, а его друг — Лазарь Шерешевский, Люсик. Строки Глазкова произвели на меня такое ошеломляющее впечатление, что я, из застенчивости и гордыни, наотрез отказывался в течение года прийти в дом на улице Свердлова, где проживал тогда у бабушки и тети этот, казавшийся мне кудесником, по сути тогда еще совсем молодой двадцатичетырехлетний поэт. Каких только предлогов я не выдумывал, чтобы не пойти к Глазкову, — и не пошел, хотя жили мы рядышком, только площадь перейти.

Шла война. Шестого ноября 1943 года радио сообщило об освобождении Киева. И в этот же день забежал Люсик — проститься: его призывали в армию. Обрывалось мое общение с единственным человеком, который считал главным в своей жизни то же, что и я, который прочел мне наизусть за год чуть ли не всю русскую, да и украинскую советскую поэзию, который был для меня ходячей энциклопедией, живой библиотекой, чтецом-декламатором, ликбезом, да мало ли чем еще… Как тоскливы первые дни отроческого одиночества! Не было больше встреч с Лазарем, оборвалась и ниточка, связывавшая меня с ежедневной жизнью и работой таинственного, загадочного в своем поэтическом богатырстве Николая Глазкова. Я свыкся со многим, но к новой, трудной жизни, ожидавшей меня, оказывается, не был подготовлен…

И вдруг однажды утром раздался стук в дверь.

— Войдите! — крикнул я, думая, что это кто-то из моих одноклассников. Мальчики ко мне приходили часто, я жил один (родители в это время обретались в военных лагерях, в ста километрах от Горького), и ребята любили собираться в моей «келье» (квартира находилась в здании бывшего монастыря, на площади Лядова).

Дверь отворилась, и я увидел двух незнакомых людей. Первой вошла женщина лет сорока с немного мордовским, скуластым и румяным лицом. А за ней стоял большущий широкоплечий парень. Он даже не вошел, а меланхолически прислонился к косяку двери и уставился на меня огромными черными глазами. Из-за того, что он смотрел как будто исподлобья, взгляд его казался сумрачным, но глаза улыбались, рот улыбался, все лицо светилось приветливой готовностью общаться со мной и, кажется, уже любить меня.

Он молчал, заговорила женщина.

— Мы — Глазковы, — сказала она. — Мы обещали Лазарю не оставить тебя. Собирайся, сейчас пойдешь к нам!

Я совсем смутился, растерялся, начал что-то выдумывать, врать, говорить, что приду сам, позже.

Глазков так же молча и безмятежно смотрел на меня и улыбался, а его тетя, внимательно оглядевшись, сдернула с вешалки мой полушубочек и почти сердито сказала:

— А ну не выдумывай! Сам не придешь! Одевайся…

И я оделся и пошел с ними. И с тех пор не было у меня милей дома, ближе людей, лучшего времяпрепровождения, чем сидение на старом, окованном железом сундуке в тесной двухкомнатной квартирке в обветшавшем двухэтажном домике по улице Свердлова, 86, в городе Горьком, а может быть, просто, как говорили старожилы, в Нижнем.

Это был удивительный дом. Здесь никто никому не мешал. Часто я приходил сюда прямо из школы. Тихонько усаживался, брал какую-нибудь старинную (во всяком случае, дореволюционную) антологию русской поэзии и читал, читал… Сколько новых, совершенно неведомых мне имен русских поэтов прошлого выплывало из небытия: Виктор Гофман, Гумилев…

Я читал, Надежда Николаевна вязала варежки, а слепая бабушка Коли, мать его отца, тихо что-то бормотала, зевала, крестилась. Где-то за дверьми ходили соседи, но и там стояла тишина: соседи были глухонемые, вся семья.

Но вот приходил Коля — и сразу жизнь становилась шумной, веселой, озорной. Возвращались после занятий и девочки — квартирантки Колиной тети. Их было двое, а потом прибавилась и третья: Лера Татаурова — в нее был влюблен Лазарь, Катя Шапилова, у которой жених на фронте, и Ариадна Копашина, она же Тина. Лера занималась русской филологией, Катя — медичка, Тина изучала английский.

Появлялась вторая Лера — Калерия Русинова. Она писала стихи и в подражание Глазкову тоже делала броские рукописные книжечки, раздаривая их нам. Приходил товарищ Николая по пединституту Толя Борушко, сдержанно-ироничный, в очках, придававших ему необыкновенно интеллигентный вид. Он — единственный среди нас — писал не стихи, а рассказы.

А потом прибегала светленькая, близорукая Лида Утенкова, будущая первая жена Глазкова…

Вскоре она выйдет за Колю замуж, уедет с ним в Москву. Некоторое время от общих друзей до меня будут доходить удивительные новости. Ну, например: Коля даже в оперу начал ходить! Колю видели в галстуке и с накрахмаленными манжетами! Но Лида ушла от него. Я уверен, что ушла она. Коля не мог оставить женщину. Любую. «Забыты все — и прочие, и Лида…» — вскоре своеобразно вспомнит о ней Глазков.

Великим счастьем для существования и творчества Глазкова явился его второй брак. Умная и проницательная женщина, прекрасно понявшая, с кем она связала свою судьбу, Росина была и другом, и помощником. Она не подделывалась под Глазкова, она умела многое осторожно корректировать в нем, разумно оберегая от всего случайного, ненужного, создавая незаметно — при любых трудностях — тот душевный и бытовой минимум-комфорт, в котором Глазков, сам того, может быть, не зная, так нуждался. Думаю, что многим он обязан этой женщине — ее чуткости, характеру и, прежде всего, выдержке. С ней Глазков мог безмятежно оставаться собой и в то же время лучше ориентироваться в людях и ситуациях. Так мне всегда казалось.

Но это еще когда будет! А сейчас — вбегает Лида, а следом — Коля, он обнимает ее при всех, она выворачивается из его рук, платье ее взметывается, трепещет… Ах, как весело всем! И начинается: свои стихи, чужие, споры, Колины афоризмы и парадоксы. Это уже до утра!

Вся жизнь в этом доме вращается вокруг Коли. К тому времени он уже окончил педагогический институт, поработал учителем в сельской школе.

Он приехал в село Никольское Чернухинского района Арзамасской области в середине сентября 1942 года и сразу же пришел в школу, приступил к исполнению своих обязанностей. Уже в день приезда он пишет бабушке и тете Наде:

«Если кто будет ко мне приходить, то можно дать адрес: Чернуха, Арзамасская область, ул. Федеративная, 13. Е. А. Кудрявцевой (для Н. И. Глазкова)». (Елизавета Андреевна Кудрявцева — бабушка Николая Глазкова по материнской линии).

4 октября того же 42-го года Глазков сообщает:

«Вот уже три дня я преподаю русский язык и литературное чтение в V и VI классах неполной средней школы села Никольского Чернухинского района… Дал уже одиннадцать уроков, а всего у меня 18 уроков в неделю».

«Итак, как идет работа? — повествует Глазков о своей учительской эпопее в другом письме. — С младенцами я сдружился; дисциплина — когда какая; собой я никогда не бываю доволен, а работа — не моя, но я с ней справляюсь.

Вчера был педсовет. Обсуждалась успеваемость V-го класса. Я сообщил, что по русскому языку будет за 1-ю четверть 5 „плохо“. Директор стал говорить, что это недопустимо и т. д. Но я сослался на то, что не моя вина, что младенцы пишут безграмотно, что существуют установленные Наркомпросом нормы успеваемости и т. д. Тогда директор стал мне намекать на то, что я должен быть снисходительным и т. д. (сказал бы просто, ставьте на одну отметку выше, и я бы поставил)».

Несмотря на то что педагогический труд, по словам самого Глазкова, не его стихия, он, по-видимому, был увлечен общением с учениками:

«Сегодня рассказывал младенцам биографию М. Ю. Лермонтова, объяснял им, почему можно писать как Лермонтов, так и Лермантов».

И вот еще одно письмо 1942 года от 16 ноября. Хочется привести его почти полностью, столько в нем живых подробностей этих дней и прелестных переливов глазковских интонаций:

«Дорогие бабушка и тетя Надя!

Недавно получил от вас четвертое письмо, на которое спешу ответить улучшенным почерком. Отвечаю по всем пунктам. Конспекты уроков я не пишу, потому что бумагу можно использовать более рационально. Кой-какие планы веду. К счастью, их никто не просматривает. На двух моих уроках была заведующая РОНО, после чего она высказала ряд довольно правильных замечаний. Как классный организатор, я делаю стенгазету и все такое прочее. В V классе у меня 14 человек, в VI — 11, в обоих классах 25. Провел в V классе 4 диктанта, в VI классе 6 диктантов. Проверяю я их очень быстро, потому что насобачился. Для моих любимых занятий время остается, но света не хватает. Оно, правда, в темноте, а не в обиде, но я гораздо лучше себя чувствую тогда, когда светло.

Из учителей ни с кем не сдружился…

У нас комната, но один из углов этой комнаты занят хозяйкиной кроватью.

Маме я чем могу помогаю, потому что так надо. Чувствует себя мама когда как. Книг у меня до дьявола самых разных: только не хватает света их прочитывать…

Зарплаты я получаю, если не считать вычетов, 260 рублей.

Кроме того, был 1-го ноября в Арзамасе, где мы с мамой покупали валенки. Город мне понравился. Он стоит на бугорках, и там много церквей. Залезал на колокольню и смотрел оттуда на Арзамас. Река Теша, правда, не ахти какая, но все остальное очень здорово. Обратно шли пешком, и всякие леса были, в них дубовые листья валялись… А праздник мы встретили в учительской…

Про Кору[6] поступило известие комиссара полка, что он из этого полка переведен… Куда? Пока неизвестно. Переведен он был 4-го июля. Следовательно, до 4-го июля был жив и здоров…»

В Никольском встретил Глазков 1943 год, на который возлагал «очень много надежд». Этот год он встретил дома, с матерью. В школе — каникулы, елка. Глазков собирался съездить в Горький, но, как назло, 30-го декабря вывихнул ногу. И не то что в Горький — «даже не смог пойти в Чернуху, где состоялась районная конференция учителей».

В следующем, февральском, письме Глазков поздравляет родных с «новыми победами наших доблестных войск», а потом рассказывает о своем житье-бытье:

«В школе дела идут без изменений… Кроме школы занят бываю чем?

1. Пишу: 1) Стихи, 2) Письма.

2. Читаю: 1) В. И. Ленина, 2) Прочие книги, 3) Письма, которые получаю.

3. Помогаю по хозяйству: 1) Колю дрова, 2) Хожу за водой, 3) Растопляю печку, а когда спичек нет, то из искры (посредством фитиля и кремня) высекаю пламя.

4. Изучаю местные быт и нравы».

Глазков в марте ненадолго вырывается в Горький. Возвращаясь в Никольское, прямо с дороги он посылает родным два письма. Следующие письма, датированные концом июня, уже из Москвы. Впрочем, в ноябре Глазков еще заедет к матери в Никольское, но он уже не будет преподавать в школе. И напишет:

«Живу я в Никольском довольно хорошо. Два раза ездил на тачке в лес за дровами, помогаю, в чем могу, по хозяйству, остальное время уделяю творчеству и чтению».

И в другом письме:

«За последнее время молол на жерновах пшеницу, возил на санках картошку, переколол очень много дров».

Позже — в обычном юмористическом ключе и все-таки очень серьезно — Глазков подытожит свою работу в сельской школе:

Никогда ничего не хочу изменять,

Все равно ничего не получится,

Ибо умный научится и без меня,

А дурак и со мной не научится.

А интересно было бы все-таки повидать кого-либо из бывших учеников Глазкова, людей, которым сейчас за пятьдесят, и расспросить, что они помнят о своем учителе, непохожем на других учителей! Какой след оставило в их детских душах появление Глазкова в Никольском? Не случайно же в одной из открыток тех лет (от 19 марта 1943 года) читаем:

«Вчера пришел из Чернухи в Никольское. Сегодня приступил к занятиям. Ребята обрадовались, что я приехал. По-видимому, им без меня скучно».

Я познакомился с Глазковым уже после того, как он покинул сельскую школу, одолеваемый творческими замыслами, требовавшими воплощения. Он приобщал всех нас, его друзей, — каждого по-своему — к своим интересам и делам.

Коля рассказывал своим друзьям о знакомстве с Лилей Брик, показывал ее фотокарточку с теплой надписью. Она верила, что Николай Глазков будет большим поэтом.

В эту зоревую пору Глазков, как подавляющее большинство молодых поэтов, был отчаянным максималистом. Если он что-то или кого-то не принимал, то уж полностью. Высказывания Глазкова были полны задора и азарта. «Его строки, — говорил Глазков об одном известном авторе, — напоминают растопыренные пальцы, которые никак не удается сжать в кулак!»

Молодость всегда склонна к гипертрофии, но — при всем при том — в ней уже ясно проглядывает (во всяком случае, у таких людей, как Глазков) неподвластная чему бы то ни было определенность мнений.

Мне с Глазковым доводилось бродить по Откосу, присутствовать на его причудливых поэтических выступлениях, но все же больше памятна жизнь, связанная с домом Надежды Николаевны Глазковой, с ежедневным существованием в двух тесных комнатках, с долгими вечерами, заполненными молодыми голосами, азартными спорами, стихами. Говорят, за сорок лет ничего в этих комнатах не изменилось, они — как музей нашей юности.

У меня хранится одна очень давняя фотография Николая Глазкова. Такие фотографии клеили когда-то на паспорта и пропуска. Маленькая, с белым уголком для штампа внизу. В уголке — карандашом написано 1943. Глазкову тогда было 24 года. Коля смотрит исподлобья, серьезно и напряженно. Он острижен по распространенной моде того времени — «под бокс». Спереди — чубчик. Торчат уши, чуткие Колины уши, огромные, как локаторы… Таким он был в те первые месяцы нашего знакомства.

И снова в памяти зимний (почему-то всегда вспоминается — зимний) вечер. Коля пьет кипяток, обнимая стакан обеими ладонями, грея пальцы. Он рассуждает о поэзии и жизни. Слепая старуха — Колина бабушка сидит вроде бы безучастно, но, оказывается, и она прислушивается. Иногда ей что-то не нравится в Колиных словах, и она принимается сердито бормотать.

«Бабушка, — говорит Коля неподражаемо ровным, бесстрастным и серьезным голосом, — ты вследствие своей классовой ограниченности впадаешь в беспринципный агностицизм». От непонятных слов своего странного внука слепая старуха сердится еще больше и, если Коля сидит поблизости, колотит кулаками по его широченной спине. Коля только усмехается и тем же бесстрастно-серьезным голосом произносит: «Бабушка, а ты не серчай, а пей чай!»

Этот дом был знаком Глазкову с детства. Он и его младший брат Жоржик (как ласково называли его в семье) провели в нем немало счастливых часов и дней. Мальчики приезжали сюда на школьные каникулы, приезжали на лето и просто так приезжали, чтобы еще и еще раз повидаться с тетей Надей и бабушкой — Александрой Терентьевной. В этот дом неодолимо тянуло всех Глазковых. Где бы они ни жили, именно этот дом ощущался самым родным, объединяющим, он способствовал восстановлению душевных и физических сил, помогал что-то понять и пережить. В одном письме Николай Глазков написал: «В жизни самое главное сама жизнь»[7]. Этот дом, видимо, и был «самой жизнью» — простой, прочной, безусловной. Недаром и Сергей Николаевич Глазков, «дядя Сережа», несмотря на то что у него удачно сложилось семейное существование и вроде бы идеально отладился быт, подчас вдруг, без видимых причин начинал собираться в Горький: «Поеду домой!» — говорил он.

Под Новый, сорок четвертый год отпустили Лазаря Шерешевского из военных лагерей на побывку. Он пришел в военной форме, возбужденный, порывистый, нервный. Читал новые стихи: «…Я брал с налету счастье, как Житомир, И отходил на выгодный рубеж». Образы были навеяны последними сводками Совинформбюро. В эти дни наши войска вторично оставили Житомир. Было тревожно: снова немецкая танковая лавина покатилась в сторону Киева.

Но были у Лазаря еще и другие стихи — о Лере. Он писал тогда, по выражению Коли, не лирику, а лерику.

В этот вечер Лера уезжала к себе в Дзержинск, она не хотела оставаться с нами на Новый год, что-то у них с Лазарем не ладилось. Тот пытался удержать ее, выскакивал без шапки и шинели за Лерой на морозную улицу, я переживал за друга, выбегал вслед за ним и видел, как Лазарь целовал ее руки, а она резко выдергивала их. Я ненавидел Леру и тоже страдал. А Коля сидел в комнате, безмятежно усмехался и что-то быстро писал. Тогда я впервые услышал его стихи, посвященные Лазарю:

Все перепуталось: Лера, Россия,

Предопределение, рок…

Коля не переживал, подобно мне, и не говорил никаких утешительных слов, зато похваливал новые стихи Лазаря и делал это так, что все страдания обретали для Люсика смысл: можно было и стоило жить. И даже страдать.

Мы встретили сорок четвертый год дружной компанией молодых стихотворцев. Как все, мы пытались заглянуть вперед. Но что могли мы увидеть? За окном, под желтым кругом фонаря, плясали снежинки. Шла война…

Глазков напишет потом о городе, в котором оказался он в годы войны:

Здесь жил поэт Глазков в годах

Сорок втором и сорок третьем

И о Поэтогородах

Слагал стихи и бредил.

Какими бы аксессуарами эпатажа и демонстративного чудачества ни обставлял Глазков свою мечту о Поэтограде, по сути, это была одна из многих утопий человечества о справедливой и радостной жизни:

Я хочу Поэтограда

Для себя и для тебя!

Поэтоград — глазковский «город солнца» — незабываем…

Воздействие творческого опыта Николая Глазкова на современную поэзию очевидно. Об этом писали Б. Слуцкий, Д. Самойлов, Е. Евтушенко… Но интересно, что, влияя на поэзию в целом, Глазков в то же время является, пожалуй, единственным большим поэтом, который не породил ни одного (подчеркиваю — ни одного!) подражателя или хотя бы плагиатора. Имитировать Глазкова невозможно, это дело безнадежное. Никто ни на секунду — в любом поэтическом самозабвении — не может, по-видимому, почувствовать стиль Глазкова «своим», поддаться столь распространенному сладостному самообману. Настолько органично сливаются в глазковских стихах самобытная личность и по-настоящему оригинальный, неповторимый поэтический мир.

2

Весной 1944 года Глазков окончательно вернулся в Москву. Мы в это время регулярно переписывались, присылали друг другу стихи. Колины письма всегда были шутливы, хотя жил он, должно быть, нелегко. Литературным заработком тогда Глазков прокормиться не мог — этого заработка попросту не было или был он столь незначителен, что его никак нельзя было принимать в расчет. Коля подрабатывал физическим трудом: что-то грузил, нанимался пилить дрова.

Его поддерживали Лиля Юрьевна Брик и Василий Абгарович Катанян. «Питаюсь я, в основном, у Л. Ю.» (Лили Юрьевны Брик), — пишет он в марте 1944 года. «У Бриков бываю ежедневно», — сообщает он 8 апреля того же года. И снова:

«Я написал два стиха и отправился к Брикам. Там поужинал и поговорил о стихах. Очень хорошо поговорить о стихах».

Первый раз я был проездом в Москве осенью сорок четвертого и, кажется, не успел побывать у Коли на дорогом ему Арбате. Зато с 1946 года, когда поступил в Литинститут, бывал у него часто. Недалеко от Смоленской площади — довольно просторный для центра Москвы двор. В глубине этого двора — двухэтажный, массивный и приземистый дом, в нем-то и обретался Николай Глазков. Я подымался по деревянной лестнице, сворачивая налево, звонил. Дверь обычно открывал сам Коля. «Заходи, милый!» — говорил он, радостно улыбаясь, и мощно, с явным удовольствием, почти до боли сжимал руку.

В доме у Глазковых всегда толкалось много народу, всякие люди, случайные и неслучайные, литературные и нелитературные… У Глазкова ночевали, у Глазкова жили… Его квартира напоминала зал транзитных пассажиров. С каждым человеком он обязательно находил точку соприкосновения, какой-то общий живой интерес. Вообще дом Глазкова был одним из самых открытых домов, здесь можно было встретить кого угодно и услышать что угодно. Я знаю, что некоторых несколько смущала возможность столкнуться у Глазковых с людьми чуждыми и даже враждебными. Но Глазков не был, как могло показаться, «всеяден» и уж тем более беспринципен. В том-то и дело, что Глазков, никогда ни к кому не подлаживаясь, был свободен во всех проявлениях своего духа, но предоставлял такую же свободу другому! Я не помню случая, когда Глазков был бы с чем-нибудь не согласен и промолчал из каких-нибудь соображений. Энергичным голосом Коля говорил: «Неверно!» — подкрепляя интонацию столь же энергичным движением руки, после чего сразу же недвусмысленно излагал свою точку зрения. Ничье мнение или присутствие не могло остановить его. Так было всегда!

Глазков любил математическую точность доказательств. Иногда мне даже казалось, что, когда ему приходила в голову возможность парадоксального, но логического построения, он настолько увлекался этим, что готов был утверждать заведомо нелепые вещи. И все-таки — большей частью — за причудливыми словами Глазкова всегда стояла глубоко продуманная система представлений о мире. Глазков много размышлял об истории человечества, но как бы прятал свои мысли, точнее — не то что прятал, а облекал их в гротеск, что, впрочем, иногда прорывалось потрясающими откровениями на уровне настоящих пророчеств!

Но вернусь к московскому дому Глазкова. Видел я в этом доме и Алексея Крученых, и Сергея Наровчатова, и более молодых поэтов. Мало ли кто заходил сюда… Частыми гостями бывали якутские поэты, которых Глазков неутомимо переводил. Покашливал чахоточный Баал Хабырыыс. Коля с бесстрашным спокойствием запускал пальцы в его табакерку или подставлял ему свою. Его жена Росина только бледнела, она боялась палочки Коха. «Я хорошо проспиртован!» — успокаивал ее Коля…

Как-то в один из зимних дней я поздно засиделся у Глазкова. И остался ночевать. Часа в четыре утра — стук в дверь: Ксения Некрасова. «Коля, — сказала она тонким голоском, — дай мне иголку и тряпочки, я буду куклу шить». Коля невозмутимо, ни о чем не спрашивая, достал откуда-то всё, о чем просила ночная гостья, и ушел спать. Он не удивился и вел себя так, будто было не четыре утра, а середина дня. Ксения примостилась у окна и принялась за шитье…

Глазкова возмущало всякое небережное обращение с природой. То, о чем сейчас много пишут и говорят, Глазков неустанно повторял в давние-давние годы, когда в прессе об этом еще и речи не было. Глазков нежно и, я бы сказал, последовательно любил природу. Последовательно — потому что никогда не переставал подчеркивать полезность общения с ней. Нежно — потому что, несмотря ни на какие слова, не было в этом общении чистого рационализма, в Глазкове жила живая потребность наслаждаться травами, «незнамыми» реками, лесом, всем простором земли и неба. В разговорах и письмах он с неподдельным увлечением рассказывает, сколько собрал грибов, в какой реке и сколько раз купался, неизменно точно указывая температуру воды, быстроту течения и т. п.

«В сентябре я увлекся грибами, — пишет он в сентябре 1961 года. — Трижды ездил вместе с Иной по Киевской железной дороге до шестой зоны. Трижды притаскивали домой по два ведра грибов, в том числе первый раз было пятьдесят белых, второй раз — сорок белых, третий раз — тридцать белых.

Сейчас у меня в кухне за окном десять банок соленых и маринованных грибков. Шляпки белых прекрасно засушились над газовой плитой. Жареных грибов тоже было вдоволь. Но главное, конечно, не грибы, а сам лес, по которому за три дня я пробродил, должно быть, шестьдесят верст».

И далее Глазков убежденно утверждает:

«Лес очень успокаивает. И усталость после леса очень хорошая: гораздо лучше любой другой усталости».

Не без некоторого тщеславия и милой, детской похвальбы Глазков описывает раннее купание в еще холодной, наверное, реке:

«Вчера я искупался в Москве-реке. Девочки и мальчики школьного возраста очарованно смотрели на меня. Дул буйный ветер, и температура воды была +8 по Цельсию».

(открытка от 23 апреля 1975 г.)

Природа для Глазкова — источник здоровья, природа — радость и наслаждение. Но при этом Глазков не обожествлял ее: природа тоже бывает всякой.

«Любить всю природу так же нелепо, как любить всех людей… В природе не все заслуживает любви. Я никогда не любил зимы, хотя она и природная, и русская».

(открытка от 6 мая 1978 г.)

Действительно, Глазков всегда мучительно переносил холод: «Зиму воспринимаю, как не счастье», — без какой бы то ни было рисовки жалуется он 18 января 1976 года. К зиме он относится как к живому существу, свирепому и злокозненному:

«В Москве стоит омерзительная погода: снег, который выпал, весь растаял, после чего наступили мерзкие холода. Больше всего на свете ненавижу зиму!

Искренне завидую медведю, который может забраться в берлогу и не ведать зимы.

Самочувствие у меня прескверное, из дому решил пока не выходить, чтобы не заболеть окончательно».

(письмо от 14 ноября 1960 г.)

И еще один зимний отклик Глазкова:

«Сейчас зима. Не люблю я зиму, потому что морозы невыносимы. Холодно бры-убры; в заводи мерзнут бобры. И я, бедняга, мерзну, потому что зима несносна. Когда стоят холода, стараюсь не выходить никуда. С горя дома сижу и письма пишу, ничего хорошего в зимнем сезоне не нахожу. Не вижу в зиме никаких красот: зимой никакая трава не растет!».

(от 30 декабря 1961 г.)

«Люблю жару», — не уставал повторять он.

Впрочем, иногда (очень редко!) Глазков не впадал в уныние при виде снега и даже позволял себе острить:

«Посылаю тебе свою фотографию, где я, человек подверженный всем простудам, гордо попираю снег босыми ногами».

(апрель 1976 г.)

И все же основной мотив прежний:

«Зима осточертела и опостылела, а месяц март только называют весенним, а он самый что ни на есть зимний».

Как будто все понятно. И надо же чтобы так вышло, что именно Якутия стала главным объектом глазковских посещений!

Любовь к природе, жажда увидеть все своими глазами и насладиться увиденным послужили первоначальным импульсом к неутомимым поездкам Глазкова по стране. Со свойственной ему серьезной самоиронией Глазков называл себя Великим путешественником. А начались эти путешествия в октябре 1947 года, когда Глазков ликующе сообщал: «Вот уже пять дней, как я нахожусь во Фрунзе. От Ташкента до Фрунзе мы летели на самолете. Я летел на самолете первый раз в жизни». Как положено Великому путешественнику, Глазков фиксировал и резюмировал: «Все пассажиры почему-то уснули, а я всю дорогу смотрел в окно на снеговые вершины Тянь-Шаня…»

Глазков подробно и с видимым удовольствием рассказывает о своих поездках:

«Послезавтра в 9 часов 10 минут по московскому времени я отправляюсь в великое путешествие. Поезд следует до станции Лена (на карте это город Усть-Кут). От Усть-Кута, точнее — от пристани Осетрово мне предстоит проехать на пароходе две тысячи верст до Якутска».

(15 июня 1962 г.)

«…Больше всего на свете люблю путешествовать…».

(13 июня 1964 г.)

«Путешествия — мое любимое занятие. И книга, которая у меня скоро выйдет, будет о путешествиях».

(9 октября 1965 г.)

Глазков сдержанно ликует: 13 декабря 1965 года он получает членский билет Географического общества СССР!

«Общество это основано в 1845 году. Его членами были великие путешественники. И я тоже великий путешественник, изучающий бескрайние просторы Якутии…»

Из многочисленных поездок летят открытки: «Выехал в Горький», «Я весь в Сухуми», «Я весь в Гагре», «Воду Иссык-Куля я трогал рукой…»

4-го сентября 1963 года Глазков улетает в Хабаровск.

Все путешествия перечислить невозможно. Но вот еще: «Март у меня был киргизским, а апрель — казахским, — сообщает Глазков в письме от 1 мая 1967 года. — Оно и понятно, ибо я великий путешественник. Пустыню на поезде я пересек пятый раз. После пустыни наша русская природа особенно привлекательна».

Глазков всегда с нетерпением ждал весну:

«Приход весны означает для меня начало путешествия».

(8 апреля 1970 г.)

«Мое здоровье прямо пропорционально летнему зною и обратно пропорционально зимнему холоду».

(26 сентября 1970 г.)

3

Глазков понимал человеческие слабости и не обижался на дураков: они же не виноваты, что они такие! Однако совсем не реагировать на глупость он не мог. Вспоминается, как один молодой поэт начал вдруг в присутствии Коли раздраженно изображать его речевую манеру, говорить, что у Глазкова плохие рифмы и т. п. Все были в смятении, только Глазков, казалось бы, пропустил все мимо ушей. Он по-прежнему улыбался и, как будто даже соглашаясь, кивал головой. Но потом — в течение всего вечера — не демонстративно, нет, а как-то естественно-непринужденно не обращал на молодого человека внимания. Глазков как бы исключил его из общения, он не заслуживал ни возражений, ни спора, потому что его представления были ниже, по терминологии Глазкова, «уровня воды».

Глазков был насмешлив. Но вне экстремальных ситуаций насмешливость была доброжелательна и мягка. Глазков с опытностью и зоркостью пародиста умел выявлять в людях какие-то главные черты характера, слабости, увлечения и не удерживался от подтрунивания над ними в строчках и в разговорах. Но, кажется, никто никогда на него не обижался, ибо делал он это со свойственной ему добродушной деликатностью.

Глазков любил игры (недаром когда-то написал: «А смысл самый больший в играх»). Особенно — шахматы. Мы играли с ним часто и с удовольствием. Я лучше был подготовлен теоретически, но у него была упорная воля, и это уравнивало силы. Играли с часами «блицы». Впрочем, Коля уклонялся от пятиминуток, ставил всегда на десять. Он не любил проигрывать: проигрывая, становился всегда мрачным, даже раздражительным, стремился во что бы то ни стало отыграться. Выиграть и уйти из его дома было просто невозможно — с такой просительной настойчивостью он предлагал: «Еще одну сыграем… ну, еще одну…» Лицо у Глазкова становилось все более угрюмо-сосредоточенным, почти ожесточенным. Зато, отыгравшись, он сиял, как дитя после купания, и смотрел на партнера с непередаваемой ласковостью и дружелюбием, с готовностью сочинял и тут же дарил какой-нибудь приятный стихотворный экспромт.

В кабинете Н. Глазкова на Арбате (слева направо): Н. Глазков, С. Козлов, Р. Заславский. 1964 год

В марте 1964 года Колина жена прислала мне фотографию, которая здесь и воспроизводится. Мы с Глазковым играем в шахматы. За игрой наблюдает детский писатель Сергей Козлов. Хорошо видна позиция. Коля играет белыми, я — черными. У него ладья против пешки. Но у меня король и пешка на третьей горизонтали. Сейчас (рука протянута) я двину короля на 12, ладье придется отойти. Через два хода Коля наверняка вынужден будет отдать ее за пешку. Но у него есть еще ферзь! Мой палец на кнопке часов. Наверное, я играю на время: других шансов у меня нет. Коля спокойно смотрит на доску… Аквариум. Настольная лампа. Календарь. Пузырек с чернилами. Стеллажи с альбомами. Вдали — на одном из них — легко прочитывается надпись: «Хохлома». Как давно и недавно это было!..

В нашу последнюю встречу, за несколько дней до смерти, Глазков не забыл надписать и подарить мне страничку из «Шахматного бюллетеня», посвященную его шестидесятилетию. Здесь и статья о Глазкове-шахматисте кандидата в мастера и спортивного поэта Евгения Ильина, и фотография Коли за доской, и, наконец, стихи Глазкова, в которых он объясняет, почему предпочитает шахматы другим играм, таким, например, как лото с его слепым везением. Шахматы Глазкову понятней и приятней, ибо: «На клетках шахматной доски немыслима несправедливость!»

4

Не так уж много сохранилось у меня писем и открыток Николая Глазкова. А было их у меня, может быть, сотня, а то и две. Я сам виноват в утрате — и глубоко сожалею об этом. Особенно невосполнима потеря писем 1944–1945 годов, когда я — в мои 16–17 лет — регулярно, чуть ли не каждый день, посылал Глазкову новые стихи, а он так же аккуратно высказывал о них свое мнение и заодно вкладывал в конверт собственные произведения. Кроме того, со свойственным ему очаровательным юмором Глазков повествовал о своем житье-бытье, завершая письма обычной для него аббревиатурой «т. д.». — «твой друг».

Вот, например, веселое, полное энергии, задора и жизнелюбия письмо, которое я получил от Глазкова 12 мая 1965 года.

«…Позавчера вернулся из Владимира — города, основанного киевским князем Владимиром Мономахом — тем самым, у которого шапка.

Во Владимире я убегал от разъяренной толпы, быстро-быстро уплывал на лодке, потом вбегал в собор Покрова на Нерли и залезал на крышу собора. После полета воздушного шара я, бедняга, разбился и четыре часа лежал на земле.

Если не веришь, то посмотри кинофильм „Андрей Рублев“, который через год появится на экране…»

Глазков был необыкновенно внимателен к друзьям. И не ленив в проявлении этой внимательности. Во всяком случае, я это чувствовал на себе всегда. Стоило ему увидеть в какой-нибудь газете мой перевод, как он тут же аккуратно вырезал его и присылал мне. Даже если это была всесоюзная газета (скажем, «Литературная»), о публикации в которой я не мог не знать. Я уж не говорю о менее заметных изданиях. Так, если б не Глазков, я действительно не узнал бы, наверное, о перепечатках некоторых моих стихотворений в календарях, ибо никогда не просматривал их. А Глазков присылал мне отрывные листики и по-деловому, хотя и весело, сообщал:

«…за стихи, опубликованные в календаре, тебе причитается гонорар. Напиши об этом в Политиздат — и тебе вышлют денежки».

(открытка от 23 декабря 1972 г.)

Каждый год Глазков подводил итоги сделанному. Он неустанно перепечатывал свои стихи и переплетал в рукописные книжечки. Он с охотой раздаривал их друзьям и даже случайным людям.

Глазков оформлял свои «домашние» издания с выдумкой и любовью. Он расписывал заголовки цветными чернилами (каждую букву другим цветом), сопровождал дарение милыми, чаще всего шутливыми, стихотворными экспромтами. Как, впрочем, и на «настоящих» книгах:

Ритику Заславскому —

Критику заправскому.

От рассвета до заката

Изучай мои стишата.

Одна из рукописных книг Глазкова особенно дорога мне. Под дарственной надписью, сделанной в обычном шутливо-панегирическом тоне, стоит дата — 4 марта 1964 года. Это день моего рождения. Как нарочно, именно в этот день мне вернули мои рукописи сразу в двух московских издательствах. Расстроенный, уставший, не знающий куда себя девать, я интуитивно понял, что лучше всего, наверное, пойти к Глазкову. Коля, как всегда, не утешал. Наоборот, рассказал несколько подобных нелепых историй (может быть, он их тут же придумал), поиграл со мной в шахматы. А на прощанье подарил свой рукописный сборник. Я сидел в вагоне метро и читал. Несмотря на все мои обиды, я начал незаметно улыбаться. Ну, чего, в самом деле, так огорчаться? С кем не бывало такое? Листаю книжечку-самоделку — и вдруг натыкаюсь на строки:

Вот и всё. Но довольно об этом!..

Я смотрю уходящему вслед.

Молодым я считаюсь поэтом,

А душе моей тысяча лет!

И сразу все отошло. Можно ли так заводиться на мелочах? Глазков и здесь помог почувствовать масштабы, пропорции, смысл, время…

А душе моей тысяча лет!

На это ощущение и надо ориентироваться. Ничего страшного. Точка еще не поставлена…

У Глазкова были свои излюбленные словечки. Со временем они менялись, но держались обычно долго — годами. «Это трогательно!» или «Это забавно!» — говаривал Коля. «Молодец!», «Приветствую!» Были и стихотворные присказки на все случаи жизни…

Если мы даже несколько лет не виделись, то новые словечки при встрече узнавались быстро: Коля повторял их множество раз, на все лады, в разных контекстах, придавал им множество оттенков и значений. Некоторые слова переходили и в стихи, другие — оставались только в обиходной речи. Эти слова, как правило, сопровождались особенными «глазковскими» жестами, без них они вряд ли были бы так объемны и выразительны.

Для меня самое памятное и устойчивое словечко Коли — «наплевизм». С военных лет помню широкий спектр применения этого слова. Коля не выносил равнодушия в людях — к делу, друг к другу. Недаром это слово обрело у него окончание «изм», то есть стало как бы социально-терминологическим. Вслед за ним это слово употребляли и мы, его многочисленные друзья, тем самым способствуя его укоренению в жизни как особого понятия.

5

Это было 22 сентября 1979 года. Я позвонил: так и так, я — в Москве, можно ли прийти и когда.

— Коля очень обрадовался, приходите сегодня в любое время, — сказала Росина. И тут же предупредила: — Если меня не будет дома, позвоните в дверь и терпеливо ждите. Коля откроет, но он очень долго добирается до двери: ноги у него не ходят…

Я знал, что Коля в последние годы болеет, но, честно говоря, не придавал этому серьезного значения. Уж очень не вязалась с Глазковым всякая немощь, слабость, физическая усталость. Так думал не только я, но и многие Колины друзья, жившие в Москве и видевшие Глазкова часто. Еще в 69-м году наш общий друг писал мне: «Как ты, вероятно, знаешь, 31 января Коле Глазкову стукнет аж 50 лет, — чего бы, глядя на его с годами не меняющееся лицо, никто бы не сказал». Даже другое письмо — уже 1978 года — не очень всполошило: «Это хорошо, что Коля тебя поздравил. Он ведь тоже болеет, несокрушимый богатырь: жалуется на боли в ногах, за лето похудел на 9 кг». Но все это казалось несущественным, случайным, преходящим. С кем угодно может случиться что угодно, но не с Колей: он же рассчитан на сто, на двести лет!

И вдруг: «долго добирается до двери», «ноги у него не ходят».

И вот я еду по филевской линии метро к Аминьевскому шоссе, я не был еще в этом новом обиталище Николая Глазкова, и мне трудно совместить его фигуру с другим пространством, представить среди, может быть, тех же, но совершенно иначе расставленных вещей. Покачиваются в авоське дыньки-колхозницы, возле белого девятиэтажного дома потерянно бродит маленькая светло-коричневая собачка.

Вот и дверь: сейчас увижу Колю. Звоню. Открывает Ина: она, слава богу, успела вернуться.

— Не обижайся, — впервые перейдя на ты, быстрым шепотом говорит она, — если Коля скажет что-нибудь резкое, он сейчас такой злой.

Я иду по коридору совсем незнакомой квартиры, никак не связанной для меня с Глазковым, — и вдруг в конце коридора, в проеме двери дальней комнаты вижу Колю. Он стоит, чуть наклонившись вперед, как-то всем телом навалившись на костыли. Стараюсь быть невозмутимым, что-то говорю. Медленно вдвигаемся в комнату. Коля опускается в кресло. Скулы обтянуты и блестят, бороденка торчит, как у старого дьячка, дышит Коля трудно. Начинаем разговаривать. Я рассказываю что-то об одном нашем приятеле. Коля слушает с жадным интересом.

Потом хмуро говорит:

— Недавно приходил Наровчатов и жаловался на него…

Коля зябко ежится, трет ладони и каждую реплику начинает фразой:

— Теперь, когда я больной и калека…

— Коля, — говорю бодрым голосом, как будто у нас обычная встреча, — давай есть дыни.

Коля отвечает:

— Приветствую! — и внезапно делает рукой — почти как прежде — энергичный жест.

Мы едим дыни, пьем чай.

Коля говорит:

— Камни тоже живые существа! Они растут, видоизменяются, умирают. Вот посмотри…

У него коллекция минералов. Мы разглядываем их. Глазков вообще любит коллекционировать, это с детства в нем. Какая была радость, когда дядя Сережа обещал подарить марки! Как в своих детских письмах Коля торопил его!

Сидим, разговариваем о разном.

Заходит речь о переводах.

— Я однажды спросил у Толи Старостина, редактора, который дал мне подстрочники для перевода: «Перевести — как мне хочется или так, как написали якуты?» — «Нет, — ответил редактор, — ни так, ни так: переводить вы будете, как мне нужно».

Потом сердито о своем сумасбродном товарище-чудаке:

— Надо печататься! За всю жизнь он один раз напечатался в «Советском воине» и один — в многотиражке. Думает, что принципиален, а это — непрофессионализм. Так становятся не гениями, а графоманами…

И вдруг спросил:

— А ты знаешь, почему Оттоманская империя так усилилась между XV и XVII веками и стала одерживать победу за победой?

Я не знал, начал что-то на ходу соображать, фантазировать.

Коля был доволен, глаза его по-старому заблестели:

— Нет, все дело в усовершенствовании турецкой сабли, в ее превосходстве над рыцарским мечом!

И долго подробно объяснял, какая она была, эта турецкая сабля (форма, изгиб, эфес, каление), и какой стала.

Внезапно разговор прервался, Глазков как бы отключился, рука его потянулась к бумаге, он принялся что-то записывать. Росина незаметно кивнула мне головой: мол, выйдем. Вышли. Он — как не заметил.

— Потрясный мужик! — сказала восхищенно Колина жена. Как будто говорила не о муже, рядом с которым прожила столько дней и лет, а о только что увиденном ярком новом человеке. И, как будто желая меня убедить в справедливости своего восклицания, добавила:

— Он же знает наизусть таблицу Менделеева!

Глазков действительно был широко образован, его интересы и знания касались самых неожиданных вещей, и о всем у него было свое, глубоко продуманное суждение.

— Он все время работает, — говорила Росина.

Через некоторое время она осторожно заглянула в Колину комнату и позвала меня. Коля сидел сгорбившись, весь какой-то изнуренный. Несмотря на теплый сентябрь, он мерзнет, не разрешает открывать форточки, целый день включен большой рефлектор… Коля, видно, устал от напряжения мысли и писания: скулы еще резче обтянулись, блестят капли пота. Он протягивает руки к рефлектору и тяжело дышит. Надо уходить. Но перед тем, как уйти, я нашел повод процитировать наизусть Колины строки, как бы невзначай почитать Глазкову его стихи. Коля оживился, что-то в нем снова вспыхнуло и загорелось.

— Коля, — сказал я, — так и не приехал ты в Киев, все путешествуешь в Якутию. Выздоровеешь — приезжай!

Коля заулыбался, закивал головой, а потом снова произнес свою фразу:

— Теперь, когда я больной и калека…

Он придвинул к себе только что вышедшую книгу «Избранные стихи», открыл обложку и что-то начал писать.

Потом посмотрел на меня и тихо сказал:

— Вот я написал тут: «Стародавнему другу Ритику Заславскому от автора 22 сентября 1979».

Он долго задерживал мою руку в своей, пожатие было слабым-слабым (это у Коли-то!). Руки у него в шерстяных перчатках, у которых отрезаны мешочки для пальцев, чтобы удобней было писать.

— Видишь, я в перчатках, — сказал он как-то виновато и несчастно улыбнулся…

В автобусе я раскрыл книгу. Надпись была двухцветной: даже в своем трудном состоянии Глазков не изменил привычке!

С портрета смотрел Коля — крепкий, улыбчивый, с оттопыренным ухом и чертячьей бородкой, такой годящийся для жизни!

Я уехал в Киев. Через девять дней ночью раздался длинный междугородный звонок.

— Коля умер! — сдавленно произнес наш общий друг и повесил трубку.

6

Когда в кинотеатре Повторного фильма иногда пускают «Андрея Рублева», я беру билет на самое крайнее место в первом ряду и захожу в темный кинозал всего на несколько минут… В самом начале первой серии медленно опускается на землю Летающий мужик. Это — Глазков, без грима, такой, каким был. Я смотрю на него, а когда набегают другие кадры — встаю и ухожу. Я ведь не кино пришел смотреть, а еще раз взглянуть на тебя, мой стародавний друг… Вот и увидел. Прощай, Коля!