Росина Глазкова Непредсказуемый человек

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НИКОЛАЙ ГЛАЗКОВ — он так и состоял из этих букв — Н Г. Г — им самим расшифровывалось как цифра 4, четвертая буква алфавита. Это было его счастливым числом. Еще была цифра 13 — в сумме те же 4. И были три ипостаси: Гений, Гуманист, Глазков.

Н (это уже моя расшифровка) — непредсказуемый, необычайный, несчастный, непререкаемый, несносный, неповторимый, неряшливый, нежный, нудный, наивный, неуживчивый, непосредственный, незащищенный. И еще была в его характере буква Д — доверчивость, доброта, долг, духовность, доброжелательность, домовитость, деловитость, дурашливость, детскость. Оба эти ряда можно продолжить…

И все в нем уживалось и создало то, что навсегда осталось НИКОЛАЕМ ГЛАЗКОВЫМ — ПОЭТОМ.

Не знаю, с чего же начать? Наверное, надо так, как помнится.

Как писать о Коле, человеке, с которым я прожила более четверти века и которого я хотя и знала, безусловно, лучше остальных, но вообще-то не знала до конца? Он и сам себя не знал. В этом я уверена. Ведь многое из того, что было действительно его личностью, им ломалось, а было много привнесенного, наигранного, придуманного им еще в ранней юности для себя. Не для того ли, чтобы казаться оригинальным, необыкновенным? А ему не надо было ничего придумывать, ибо по своей сути он и был таким. С каждым днем, с каждым вновь прочитанным стихотворением, письмом — мне все ярче, и часто по-новому, открывается этот поистине странный, трагический характер.

Не то чтобы я не видела этого и раньше, видела — но не так остро, ибо быт заслонял многое. А вот теперь мелочность быта отпала, и открылась глубинная суть неповторимой личности.

С женой Росиной Моисеевной. 70-е годы

Разным людям и при разных обстоятельствах человек всегда раскрывается разными гранями своего характера. Коля не был исключением. Он был очень умен, и он прекрасно знал, где ему можно, а где нельзя. Были и срывы. Поэтому так разноречивы высказывания о нем различных людей.

Колю в раннем детстве одевали как всех детей из достаточно обеспеченных семей: толстовочки, матроски… Но стригли плохо, под гребенку. А его «под гребенку» стричь было нельзя во всех смыслах.

Потом, когда он повзрослел и остался без отца, мать не могла уже обиходить его так, как прежде. Коля это понимал, и вот появляется эпатаж, утрируются еще более те недостатки, которые были ему свойственны в наружности и в одежде.

В 1956 году, в июле, он поехал на озеро Селигер по туристской путевке. Инструктор турбазы рассказал мне впоследствии, что Коля приехал на Селигер в пижамном костюме, правда из плотной ткани, но, как и полагалось пижаме, с отделкой по обшлагам. В легкой соломенной шляпе и с вафельным полотенцем на шее, так как по его тогдашним меркам было холодно.

Надо сказать: Коля считал, что одежда — «это налог на приличие и тщеславие»:

Ко мне отношение невежд

Зависит от ношения тех или иных одежд.

Но равнодушен я к болванцам

И пребываю оборванцем.

Когда я покупала Коле новую вещь и если эта вещь имела карманы и не была пижонистой, он носил ее с удовольствием. Хотя всегда первые его слова бывали: «Зачем? Не буду. Где моя любимая (рубашка, кофта, брюки…)?» Но и та «любимая» встречалась поначалу точно так же. Складка на брюках или начищенная обувь им не признавались.

Часто я решала его конфликт с той или иной вещью просто: вшивала изнутри пару дополнительных карманов. В них он носил обязательно бумажник с документами, начиная с паспорта и кончая сберкнижкой, перочинный нож, для которого я делала «ножны». Бывало, и книжки носил — свои или других авторов…

Но вернусь к той давней (в 1956 году) поездке на Селигер. Так как вид Коли не вызывал, мягко говоря, энтузиазма, то и инструкторы не хотели его брать в свои группы: «Чудило». Один его все-таки взял.

И вот начинаются Колины чудеса. Он лучше и дальше всех плывет на зачете, лучше всех — и это бесспорно для всех — гребет. Его начинают переманивать. В походе на Волгино Верховье его группа выходит первой. Лодка — обгоняет всех. А по вечерам в их палатке стоит громкий хохот. Коля «выдает» экспромты, тосты, сочиняет песни. (Одну такую песенку — «Потеряли девки руль» — пели в поезде туристы, передали как-то ее и по радио, объявив: «Слова народные».) Так закончилась эпопея с поездкой на озеро Селигер. Поездка эта дала стихи, в том числе и «Волгино Верховье». И книгу.

Всё, что стесняло его физически, включая подвязки, подтяжки, — не терпел. Боялся, что это может нарушить кровообращение, а значит, принести вред его здоровью. Боялся и боли. Был очень мнителен. Если он пилил дрова и заноза попадала в палец, то работа немедленно прекращалась — он требовал йод. Тщательно мыл руки, причем всегда и ногти чистил.

А вот когда приходило настоящее испытание, настоящая серьезная боль — он терпел всегда мужественно. Именно пустяки его выводили из себя куда как быстрее.

Я знаю по его рассказам, что в шестнадцать лет он уже ломал себе ногу. Рассказывал и Женя Веденский, который был при этом. Они убегали, напроказив, от милиционера. Коля поскользнулся на спуске к Москве-реке и поломал ногу. Тогда же, после перелома, пролежав в больнице на вытяжке, потом долго ходил на костылях и утверждал, что это укрепило ему руки.

А руки у него и в самом деле были очень сильными.

Волосы на лето он состригал наголо. Это у него осталось с юности. Его любимая тюбетейка до сих пор хранится в доме. Итак, голова была или острижена, или он носил к зиме уже отросшие волосы, которые были очень мягки, тонки, и, когда-то русые, с годами они приобрели мягко-каштановый цвет.

Усы и бороду он стал носить в шестидесятых годах. Лицо его преобразилось, и чудным он уже не казался. И хотя тогда еще и не носили в общем-то бород, он уже привык к бороде.

Не только на Арбате, но и по всей Москве многие, не зная его, узнавали Колю. Все продавцы Арбата, Смоленской площади считали его своей достопримечательностью и обращались немного фамильярно, но с уважением. Сам же он был неизменно вежлив со всеми, с кем бы ни входил в близкий контакт.

Был такой случай. Мы возвращались из похода за грибами, за которыми неизменно ездили в течение многих лет, в конце лета и осенью, всегда по Киевской дороге. Мы заблудились и вышли уже поздно на соседнюю станцию, не на ту, с которой начинали свой поход. Первые же люди, которые нам встретились на платформе, оказались москвичами. Увидев Колю, они радостно объявили, что давно его знают. А ведь не были знакомы никак.

Есть у Глазкова в цикле прозаических миниатюр «Похождения Великого гуманиста» такой сюжет: Великого гуманиста остановил просящий денег и спросил: «Вы интеллигентный человек?»… Вот это, несмотря на его эпатирование, было всегда в нем, и с первого взгляда можно было его отличить от оборванца-хиппи, люмпена.

Немало неожиданного происходило во время наших совместных путешествий с ним. В сентябре 1955 года мы приехали в Новый Афон и, конечно же, полезли на гору, где были развалины монастыря. Полезли, ибо Коля меня потащил не по пологой отличной дороге, а прямо вверх. Взобрались мы наверх — и были вознаграждены открывшимся видом. Села писать этюд. Потом мы оба измучились от жажды и спросили, где можно достать воды. Нам указали на место, где в келье совершенно одиноко жила старая женщина из прежних монашенок. Говорили, что она продает чай. Пришли, поздоровались, и вдруг она стала на Колю креститься, говорить, что у нее был вещий сон, он сбылся, пришел святой человек, что она сподобилась и т. п. Мы были крайне смущены. Она угостила нас, ничего не взяла, категорически отказалась от предложенных ей денег. И все крестилась, глядя на Колю. Провожая, поясным поклоном попрощалась. Я долго была под этим впечатлением.

Николай как-то притягивал к себе людей, это я замечала не раз, а часто. К нему обращались чаще, чем к другим, за милостыней на кладбище. Нередко, останавливая среди толпы, спрашивали у него дорогу…

Были у Николая неизменные привязанности, которым он следовал всю жизнь, — в дружбе, в творчестве.

Свято хранил он память об ушедших и не вернувшихся с войны друзьях-однокашниках. В конце 30-х годов молодые поэты, сплошь студенты, съехавшиеся в Москву из разных городов и расселившиеся по разным каморкам и общежитиям, знакомились, уже зная наизусть многие строфы полюбившихся стихов друг друга. Знакомились они в знаменитом общежитии на Стромынке, в Литинституте, в литобъединениях при московских издательствах «Молодая гвардия» и «Советский писатель», куда стекались молодые и еще не печатавшиеся поэты. Там впервые Коля услышал стихи Николая Майорова и Евгения Полякова. Подружился он в 1940 году с Михаилом Кульчицким: «Он был мой самый близкий друг Литинститута из…» И еще: «А мы бродили с ним ночами в начале сорок первого…»

В 50-е годы Глазков написал гневное стихотворение «Мемориальная доска», где сетовал на несправедливость:

…Кульчицкий Миша, Женя Поляков,

И Коган Павел, и Майоров Коля

На мраморе остаться для веков

Не удосужились. Не заслужили, что ли?

Не пали, что ли, в грозовые дни,

Иль, может, их не осеняла муза?

Нет, Муза осеняла, но они

Погибли все не членами Союза…

Он читал эти стихи всем, теребил своих давних и верных друзей-фронтовиков Сергея Наровчатова, Михаила Луконина, работавших тогда в аппарате Союза. И как знать — быть может, эти стихи помогли. Мемориальная доска теперь в ЦДЛ иная, на ней есть все имена погибших молодых поэтов.

Дружба Глазкова с Лукониным и Наровчатовым прошла через их жизни и до конца. За два дня до смерти Коля пишет юбилейный акростих-сонет Сереже Наровчатову к его шестидесятилетию. Стихи пришли к юбиляру уже после смерти поэта, и Наровчатов, читая их в Политехническом музее, говорил о своей многолетней дружбе с Глазковым. А Миша Луконин с Колей всегда вспоминали, как они здорово умели бегать и прыгать из окон Литинститута и, по-видимому, гордились этим не меньше, чем стихотворными достижениями.

Сергей Наровчатов, Борис Слуцкий и Николай Глазков в ЦДЛ. Начало 70-х годов

Бориса Слуцкого я не знала до середины 50-х годов. Встречала его имя и стихи часто слышала, но не была знакома. А когда познакомилась у нас в доме на Арбате, то и тогда видела его крайне редко. Но вот узнала, что Борис Слуцкий умер от инсульта и прощание с ним было в той же больнице, где скончался Николай Глазков.

Вспоминаются строчки их общего друга Давида Самойлова:

Когда устанут от плохого

И возжелают лучшего,

Взойдет созвездие Глазкова,

Кульчицкого и Слуцкого!

Перебирая архив, нашла я фотографию, на которой сняты трое: Сережа Наровчатов, Борис Слуцкий и Коля Глазков. Сняты они уже перешагнувшими пятидесятилетний рубеж. Но так же рады своей, теперь уже не такой частой, как бывало в 40-е, встрече. И я памятью вернулась в тот, сороковой год.

На станции Зеленоградская находился тогда дом отдыха работников печати, директором которого был мой дядя. Он пригласил меня погостить у него в отдельном коттедже.

И вот в мои первые студенческие каникулы я, захватив этюдник и все прочее художническое, приехала в зеленую тишину. Но очень скоро она была нарушена к моей вящей радости приездом студентов Литинститута. Некоторые из молодых поэтов совсем недавно вернулись с войны: герои, они добровольно ушли в лыжный десант «на той войне незнаменитой» с белофиннами…

Среди них выделялся бывший уже на слуху среди студенчества Миша Луконин. Приехал он с женой, которую его однокашники называли «русская мадонна». Он читал ставшие сразу знаменитыми стихи, посвященные памяти Коли Отрады, его земляка и друга со школьной скамьи. Читал громко, иногда голос срывался на высокой ноте. Мы слушали, затаив дыхание. Его однокашники знали это стихотворение наизусть: «Николай, с каждым годом ты будешь моложе меня…»

Перезнакомились мы быстро и легко, почти что одногодки, да и я к тому времени регулярно бегала на все доступные выступления молодых поэтов в клуб МГУ, что на улице Герцена, на литобъединение, куда меня привел Миша Кульчицкий, с которым в свою очередь меня познакомила его подруга Генриэтта Миловидова.

Когда я восхитилась услышанными стихами, Миша Луконин мне заметил: «Да, это так, но у нас есть два гения: Миша Кульчицкий и Коля Глазков — они сами это утверждают, вот ты их послушай!» Имя Коли Глазкова я услышала впервые. Попросила что-либо на память прочитать. Луконин мне прочел «Ворона». Начавшаяся война не вытеснила у меня из памяти это имя, хотя я еще не знала, как войдет оно в мою жизнь…

Коля любил поражать, восхищать — у него была потребность в этом. И он был незаурядным актером в быту. Где-то в ранних стихах у него есть строка, где он называет себя «развлекатором». Так оно и было. «Развлекать» он умел и любил. Разумеется, если собеседники к тому располагали.

Еще до войны, учеником последнего класса и студентом первого курса, Коля снимался в массовке. Подработать было нужно. С ним снимался и его друг и соученик Евгений Веденский. Женя, хотя и был моложе на пару лет, тем не менее был поактивней Коли в житейских вопросах. Это он узнал путь на Потылиху для приработка. Вместе они и снялись в «Александре Невском». Результатом этих съемок стали и стихи.

А уже в шестидесятых годах его пригласили сниматься в «Андрее Рублеве» в роли Летающего мужика. Коля съемками увлекся чрезвычайно, много рассказывал, писал о них. Так как съемочная группа работала на Владимирщине, то, естественно, Глазков там все осмотрел и облазил. Роль у него была маленькая, ее еще срезали: из фильма вылетели куски, где он вначале плывет в лодке, а потом, оставив ее, мощно рвет воду сильными руками. Этими именно кадрами он очень гордился, ибо здесь-то мог как следует показать свое умение.

Конечно, было нелегко с ним режиссеру Андрею Тарковскому. Но то, что Николай остался самим собой в этом эпизоде, очень украсило фильм. Потом, уже снимаясь в «Романсе о влюбленных» в роли соседа-матрасника, он опять никак не играл, а оставался самим собою. Но тут и роли-то почти нет.

Коля снимался в кино очень охотно, несмотря на то что, будучи «совой», привык поздно вставать. А здесь приходилось ехать на Мосфильм рано. Но он считал, что этим хоть как-то компенсируется его замалчивание в прессе. Ему хотелось остаться «на потом»…

Интересно было ему работать с режиссером Верой Павловной Строевой. Она предложила роль Достоевского в фильме о Чернышевском. Глазков полностью переключился, был «в образе». Очень жаль, что фильм этот не вышел на экран.

Вот это участие в трех фильмах, участие активное, хотя и мимолетное, дало в актерском плане очень много Коле. Он потом уже мог с гордостью говорить, что он не «развлекатор», а актер. Он никогда не говорил «артист». Это звание он высоко ценил и писал о разнице между словами актер и артист — такой же, на его взгляд, как между словами стихотворец и поэт.

В самых последних числах мая 1965 года я упала на даче со стула, взгроможденного на кухонный стол, и сломала в запястье руку. А Коля был на съемках. Сделали мне гипс, и я приехала к себе на Арбат. Назавтра приехал нежданно-негаданно Коля: «Что с тобой, что случилось?» Оказывается, почувствовал. Приехал. Вот и отказывайте в предчувствии.

Примерно через месяц или около того вернулся Коля со съемок из Суздаля, с палкой в руке. Он на нее опирался. Я всполошилась. Сказал, что во время съемок упал, нога болела, но отснялся до конца. Назавтра поехал своим ходом домой. Нога была сильно опухшей, и я потребовала, чтобы он поехал со мной к хирургу.

— Нет, это подвывих, это ушиб, никуда не поеду.

Позвонила в поликлинику Литфонда, те сказали, что их приезд ни к чему не приведет, надо делать рентген. Привезла, сделали. Меня рассмешила та радость, с которой хирург заявила:

— Вот видите, самый настоящий перелом лодыжки…

Наложили гипсовый «башмачок», и мы поехали на улицу 25-го Октября за костылями, возбуждая молчаливое любопытство окружающих. Оба в гипсе. «Переломным годом» я назвала тот год.

Николай Глазков. Дружеский шарж худ. В. Алексеева

Коля к семидесятым годам был закален. Хочу рассказать предысторию. Ибо родилась легенда, которую поддерживал и он сам, что его воспитала и закалила Якутия. Но туда, в Якутию, он ездил только летом, и жара там была кавказская.

Поначалу же Коля был мерзляком. Откуда это у коренного волжанина? Ведь предки по отцовской линии были у него родом из знаменитого Макарьевского уезда, что на Нижегородчине. А дед матери был латышом, с Балтики, которая тоже теплом не баловала, он перебрался сначала на Витебщину, а потом и на Нижегородчину. Откуда же такой страх перед холодом у потомка таких «морозостойких» предков?

…Не помню точно, возможно, в конце шестидесятых, зашли к нам художник Василий Истомин и его жена Шура. Мы были предупреждены о том, что Шура будет купаться в ноябрьской воде. Мы поехали на машине. Причем Коля был в зимнем пальто, а мы все еще в осенних. Приехали к реке, там был дом, где была база «моржей». Шура зашла в дом, а мы прохаживались около него. Коля поднял воротник. А когда вышла Шура в купальнике и пошла не спеша к воде, Коля поспешил поравняться с ней и опустил воротник. Шура спрыгнула в воду. Коля расстегнул пальто. Когда она шла обратно, Вася отстранил Колю, пошел сам рядом и все время твердил: «Истомины вышли на моржевание…» Ну, а Коля… начал снимать с себя пальто и остался, такой мерзляк, в одном пиджаке.

Назавтра же, не переставая говорить о Шурочке, которую он просто «заобожал», Коля стал приучать себя к холодной воде и старался так не кутаться. Было им написано стихотворение «Северная Киприда»:

Ложилась первая пороша,

И до весны не жди тепла.

Лед плыл настойчиво, и все же

Она разделась и прошла

В одном купальнике сто метров

До леденеющей воды —

Достойная аплодисментов

Киприда зимней красоты…

Она плыла, не леденея,

Смотря с улыбкою на льды…

Я понимал: еще труднее

Ей, мокрой, выйти из воды.

Не откамарить плясовую,

А перейти из этой в ту:

Из плюсовой в минусовую

Температурную среду.

Вся в бусинках алмазно-влажных,

Как эти бусинки, светла,

Пенорожденная, отважно

Из влаги вышла и прошла

До дома теплого сто метров,

Смотря с улыбкою на льды,

Достойная аплодисментов

Киприда зимней красоты.

Коля методично и последовательно тренировал себя. В 70-х годах ему уже ничего не стоило ходить в одном пиджаке тогда, когда большинство людей надевали пальто. Ежедневно он принимал холодный душ, а с весны и до поздней осени купался в любой воде, включая якутские реки.

Однажды он ездил на охоту в одном из районов Якутии. Из лодки стреляли, и дичь падала в воду. Вода была градусов 8-10. Собаку, которая могла бы приносить им подстреленную дичь, они с собой не взяли. Вот Коля и поплыл, перекинул утку в лодку, на что якуты сказали, что он «лучше собаки, и его можно вместо нее брать на охоту».

С тех пор как мы переехали в 1974 году в Кунцево, Коля стал ходить на Москву-реку купаться почти ежедневно. Воду он любил всегда.

Двух лет от роду тихонько вышел как-то из дому и пошел к реке, держа в руке откуда-то захваченный молоток. Так, с молотком, его и нашла перепуганная мать. Немногочисленные свидетели этого говорили вслед: «Ежели с детства вместо игрушки да молоток взял в руки — мастером вырастет».

Волга была рядом все детство — и тогда, когда маленький Коля жил с родителями в городе Лысково Макарьевского уезда, и потом, когда приезжал к бабушке в гости из Москвы, куда семья Глазковых переехала в 1923 году.

На протяжении всей нашей совместной жизни купание было любимым увлечением и традиционным ритуалом Николая Глазкова.

Вспоминаю забавный случай. В осенние дни 1955 года на черноморском пляже я, как всегда, сторожила Колины брюки, а он плавал. И вот вижу, что публика волнуется, переговаривается между собой: «Успеют — не успеют…» А Коля далеко плывет, машет мне рукой и кричит свое любимое «уа». Шапочку я ему купила желтую, далеко видно. Вдруг к нему — спасательная лодка. Оказывается, он, махая мне и крича, всполошил спасателей и публику: думали, что тонет. С таким почетным эскортом и вернулся.

Страсть к купанию сохранилась и в Кунцеве. Спуск к Москве-реке был крутой, но он, с его сильными руками и ногами, преодолевал его шутя. Был и более цивилизованный способ — по большой деревянной лестнице, но туда идти дальше, а здесь — красивей. Когда у меня бывало время, я тоже с ним ходила к реке.

Обычно сезон продолжался до середины октября. Очень редкие прохожие или ребятня смотрели со стороны с некоторым даже страхом, а Коля — дай только зрителей — ходил павой по берегу. Проплыв туда и обратно, от берега к берегу, вылезал и обтирался не спеша.

Когда нам предложили квартиру в Кунцеве взамен арбатской, то мы, видя, что кругом и напротив зелено, тихо согласились. А день-то был воскресный. И рабочий транспорт не ходил. Вскоре дома-дачи напротив стали сносить. Сады повырубали, а транспорт прибавлялся с каждым днем. Мы, прожившие в тишине арбатского двора, сперва совсем не могли привыкнуть к шуму шоссе. Потом кое-как привыкли.

Но когда у Коли стали болеть ноги, он вновь обратился в комиссию по распределению жилплощади при Московской писательской организации и в Кунцевский райисполком. Вначале он обращался туда сам, а когда заболел и не смог ходить, то я носила его заявления. Не выходя и не выезжая из дому, он стал тяготиться шумом гораздо сильнее, ему было трудно сосредоточиться для творческой работы.

И лишь в октябрьский день 1979 года, утром, мне позвонили и сказали, что «вопрос решен положительно». А это был день положения во гроб.

Очень часто вспоминаю я наше арбатское жилье. На втором этаже каменного двухэтажного дома, над одним крылом которого был надстроен деревянный, оштукатуренный третий этаж, и жил Глазков с 1923 по июнь 1974 года, когда мы переехали в Кунцево.

В кунцевской новой квартире поначалу нам нравилось обилие света, огромное небо, очень красивое. А потом пришла ностальгия по Арбату. По тихой трехкомнатной, с окнами во двор, квартире, хотя вход к нам был из общего коридора. Впервые я пришла в эту квартиру осенью 1953 года.

Серым осенним днем я с общим приятелем, которого наконец-то упросила познакомить меня с поэтом Глазковым, поднялась по пологой лестнице прямо со двора на второй этаж. Дверь открыл сутулый, с низко опущенными руками, с мягкими светло-каштановыми волосами, спадающими на глаза, человек. Первое, что я услышала, было: «У меня дома мама». Не только сказанное, но и голос был странен — высокий, мягкий, чуть с запинкой.

Квартира была многонаселенная, странная даже в перегруженной Москве. Она была двухэтажной. Прямо из коридора, в который выходили двери комнат второго этажа, шла еще одна внутренняя лестница на третий, где жило еще три квартиросъемщика. Но квартира была тихой. Одни и те же жильцы прожили здесь почти что всю жизнь, сдружились, сроднились. Относились друг к другу внимательно, дружелюбно. Росли дети, у них появлялись свои семьи, а климат Арбата оставался постоянным.

Окна глазковского кабинета были затемнены разросшимися деревьями и построенным напротив зданием телеграфной подстанции, которая закрыла собой и вид на Арбат, и то здание, которое виднелось из окон наискосок по Арбату, — дом, где провел свой медовый месяц Пушкин. Для поэта казалось знамением, что он может видеть из своего окна дом Пушкина!

Бросились в глаза обширный двухтумбовый стол и полки книжного шкафа, где среди разномастных переплетов аккуратным рядком стояли самодельные книжки со стихами хозяина. Шкаф был до потолка, книг умещалось вдоволь.

Ничего приметного в квартире больше не было, если не считать трех сундуков — больших, кованых, громоздких. Странно было видеть их в арбатской квартире 50-х годов. И в столовой, и в комнате матери, и на кухне — сундук!

Деревянный, чисто вымытый пол укрыт домоткаными половичками. Слева от входной двери кафельная стена голландской печи, которая топилась из коридора. Черная тарелка радио на стене, маленький оранжевый абажур над большим обеденным столом — все здесь казалось перенесенным из провинциального дома российской глубинки 20—30-х годов. Даже кровати с подзорами, цветок фикуса на вязанной крючком салфеточке… Да полно! Может быть, это розыгрыш приведшего меня сюда?!

Но хозяин ведет нас в кабинет, и начинается то, что я бы назвала «действом». И уже нет сомнений: я у Глазкова, Коли — так его звали все, так звали его и в двадцатые, и в шестидесятые годы. Он старел, маленькая его бородка седела, а он все еще был для всех Коля. И это не было амикошонством, снисхождением — нет, имя к нему пристало накрепко, ласково и уважительно.

После смерти матери Коля обновил мебель, быт. Но оставался все тем же Колей для всех приходящие сюда без звонка, по звонку, поодиночке и целыми компаниями. Все хотели слышать стихи. Приходили наряду с поэтами-однокашниками и более молодыми — физики-теоретики и шахматисты, художники и инженеры, актеры и летчики. Всех был рад принять Коля, усадить за большой свой гостеприимный стол и начать разговор. Он был жаден до людей. Но только до тех, кто мыслил самостоятельно и неординарно. К иным же, кто хотел «пообщаться» с поэтом (сколько отнято у него времени и сил!), он быстро терял интерес и, бывало, прогонял. Это никогда не касалось женщин — к ним он всегда благоволил, часто дарил что-либо из написанного или сочинял акростих. Стоило Коле прикрыть ладонью при разговоре рот (жест, непроизвольно прячущий щербинку) — и я знала: опять «распустит павлиний хвост». А ведь так и было при первой нашей встрече.

В тот день Коля с интересом приглядывался ко мне. Я хотела тогда пойти на выставку финского искусства, которая была открыта в Академии художеств на Кропоткинской. (До войны здесь был Музей нового западного искусства. Мы с Колей с детства, тогда еще порознь, посещали его — а у нас очень много таких совпадений, — особенно часто бывали там в конце 30-х годов. Коля прекрасно разбирался в живописи, хотя наши вкусы, бывало, и не совпадали. Но и он и я всегда очень жалели, что такой прекрасный музей расформирован. Он на нас обоих оказал очень серьезное влияние.) Так вот мы очутились на выставке, где многие сотрудники были мне знакомы, а я очень не хотела, чтоб меня видели с Колей — я стеснялась его странного вида. Треух, весь вытертый, низко надвинутый на глаза, брюки, обшлага которых были другой фактуры и цвета, чисто одетый, но на первый взгляд вроде бы безвкусно и дико как-то.

Но вот Глазков, которому было, по-видимому, интересно со мной, начал рассказывать, говорить нестандартно, необычайно поворачивая понятия, привычные до сих пор, совсем другой стороной. И мне стало безразлично: видят нас или не видят. И это на всю жизнь.

Н. И. Глазков с художником В. Г. Алексеевым. 60-е годы

Коля знал много, память у него была выборочная, он ее много тренировал буквально до последних дней, и все, что он говорил, было окрашено его своеобразным мышлением, юмором, вкусом к слову. Не выносил общих фраз, банальностей. Если ему был интересен человек, то и тому обязательно было интересно с Колей. Чувство аудитории у него было первородное. Когда он читал стихи, в любой аудитории у него сразу же находились верные поклонники.

Очень застенчивый, он подавлял это качество зачастую эпатажем. А зачастую ему действительно было глубоко безразлично, «что станет говорить Марья Алексевна».

Занятый своими мыслями или стихами, идя по улице, он шептал, улыбался своим мыслям, и прохожие считали его «не в себе». Ходил он очень быстро, но когда уставал, то, начав с быстрого темпа, потом плелся. Терпеть не мог, когда впереди шли, он старался обогнать, а там еще и еще: ведь улица. И меня он загонял. А с сыном, Колей Маленьким, у них была песенка: «Мы сейчас пойдем вперед и обгоним дядь и теть, потому что теть и дядь мы привыкли обгонять».

Эта его привычка ходить бегом проявлялась и в наших грибных походах («Для чего нужны грибы? Грибы нужны для похвальбы»). С кем бы мы ни пошли за грибами, «пошли» не подходило к тому, что делал Коля. Пять-шесть километров в час по лесу. Его спутники нередко еле выдерживали сей марафон. Но вот когда находили грибные места, Коля становился методичным, обстоятельным, каждый гриб аккуратно срезал, очищал ножку, потом только клал в корзину. Я была азартнее, собирала много больше и получила почетный титул: «королева белых грибов и рыжиков». Но добычу нес домой он сам.

Каждый раз, когда мы, измученные и усталые, приходили домой, то клялись, что больше не пойдем. Весь наш огромный стол в столовой усыпали грибами. Мы сортировали их, Коля очищал и выносил негодные. Я шла готовить. Сразу же, несмотря на усталость, делалась жареха. Приходили друзья. Коля искренне радовался, усаживал всех за стол… Успевай только выставлять угощение из грибов.

Вообще Коля очень любил, чтоб стол был обилен, и любил, если ему говорили об этом, хвалили. Ему много недодано было хороших слов в жизни, и он очень ждал их, пусть даже по незначительным, будничным поводам. Может быть, поэтому всему, что было связано с праздниками в нашем доме, Коля придавал некую значительность, хотя и не лишенную самоиронии: покупал бесчисленную «закусь», устраивал выставки своих книжечек, придумывал неповторимые глазковские лотереи. А я готовила. Фирменное блюдо нашего дома — кулебяку — любили все.

Ходили мы в лес и по орехи. Иной раз ездили и на ночь. Коля, конечно же, вызывался жечь костер: он очень любил огонь и любил жечь костры.

С сыном Колей. 1961 год

Коля был более всего увлечен самой романтикой похода, леса, любил природу и тонко ее чувствовал.

Когда в начале мая 1954 года мы поехали с ним на пароходе до Углича, то он написал стихи: «И мы ушли в лес. Лес, какой ни на есть, для слуха и глаз удивительно хорош, и сразу от него не уйдешь. Было слышно, как лопались почки…» Когда после смерти матери Коля был в состоянии депрессии и не мог работать, то мы ходили на природу — она для него была лучшим лекарем. В 60-м году мы поехали с ним во Владимир, где он смотрел соборы, иконы, расписанные, по легенде, Андреем Рублевым. Тогда уже была задумана им поэма об Андрее Рублеве. Там мы познакомились с реставратором и копиистом икон Гусевым. Он сам тер краски из местных минералов и глин. Это очень понравилось Коле.

Для Коли было непреложным: от всего виденного, встреченного, вновь узнанного должна быть некая отдача (не подберу точного слова для выражения этого сложного Колиного чувства). Он не хотел мириться с пустой тратой времени. В 1976 году, уже под осень, мы поехали на Псковщину, с экскурсией от моей работы. Публика была разная, Колю мало заинтересовавшая, и к тому же он в самом Пскове бывал. Мне он стал пенять, что от такой поездки толку не жди. Но, когда мы приехали в места, связанные с Пушкиным, в Святогорский монастырь, Михайловское, он преобразился. И конечно же он искупался в псковских водах, и в реке, и в пруду. А было уже холодно… По приезде домой в голове его сложились стихи:

У нас так любят переименовывать

Скоропостижно и неосторожно…

Но старое название от нового

Здесь отличить, пожалуй, невозможно.

Святые горы — Пушкинские горы!..

Холмы, равнины, и леса густые,

И голубая Сороть, и озера,

Коль Пушкинские, то вдвойне Святые!

У него с детства был ряд увлечений, некоторым он отдал дань и забыл о них, а вот некоторые прошли с ним до конца. До конца он остался верен детскому увлечению географией. Знал ее превосходно. Рассказывал, что в детстве играл так: разрезал географическую карту на малюсенькие квадратики, типа фантиков, и потом составлял карту заново. А когда появилась возможность, то стал географию познавать при поездках по стране. Он считал, что «поэтам верхоглядство очень противопоказано», и там, где можно было ездить или еще лучше — ходить, он так и поступал. И всегда называл себя Великим путешественником. Его действительно интересовал не только пейзаж — это у него, по-моему, не было главенствующим, — а вся сумма географических особенностей данного региона. Называя себя поэтом-путешественником, он проявлял неизменный интерес ко многим примечательным местам.

Особое место в жизни Коли занимал Тамбов. Впервые он приехал туда в 1953 году. И надо сказать, что в пятидесятых годах, до поездок Коли в Якутию, которая сразу и навсегда затмила все прошлые любимые географические места, он неоднократно ездил в Тамбов, гостил там летом по месяцу.

Не однажды бывал Глазков и в Ленинграде. В Ленинград я приехала с ним вместе в ноябре 1954 года. Эта поездка интересна своими встречами, ибо мы были приглашены к Вере Пановой, были у Сергея Орлова, были на премьере пьесы В. А. Катаняна о Маяковском, куда нас пригласили Лиля Юрьевна и Василий Абгарович. На премьере спектакля Коле очень понравилась увертюра, написанная Родионом Щедриным. Коля вообще-то не любил музыку. А здесь он был под впечатлением услышанного. (Я, наверно, неправильно выразилась: не любил музыку — это не так. Просто она часто его раздражала, утомляла. Ведь он обладал очень тонким музыкальным слухом, правда, голосом совсем не владел. Был очень ритмичен и пластичен. Хотя и казался неуклюжим — да это так и было. И тем не менее он очень любил некоторые песни и сам пел их. Как — это другой вопрос. Но пел.)

Письмо композитора Р. Щедрина

Немало примечательных «географических открытий» сделал для себя Николай Глазков. Он, например, прошел пешком и проехал по Чульманскому тракту, который еще не стал тогда дорогой БАМа. Поразившее его он изучал, хранил в памяти. Интерес к краеведению был у него не дилетантским: недаром он был действительным членом Географического общества СССР.

Кроме географии, были увлечения минералами. Если он что-то изучал, то досконально. Так, интересуясь минералами, изучил все химические свойства и даже формулы образования, решетки, группы по таблице Менделеева. Таблицу Менделеева знал наизусть. Один раз произошла такая история. Где-то в командировке он зашел в местное геологоуправление и попросил показать ему их музей. Те удивились: откуда он знает, что есть коллекция? Он логически все объяснил. Тогда спросили: «А почему мы должны Вам показывать ее?» Глазков не хотел ссылаться на свое членство в Союзе писателей. Он просто повернулся спиной к таблице Менделеева и попросил его проэкзаменовать. Удивив всех и таким образом получив доступ к минералогическим коллекциям, он получил еще в знак восхищенного признания осколок полированного камня.

Он любил цифры. Сначала ему не давалась школьная математика. Но когда он сломал впервые ногу (вторично — на съемочной площадке), то в больнице увлекся и математикой и впоследствии жалел, что посвятил себя поэзии как профессии. Он говаривал, что если уж ему суждено быть поэтом, то он им все равно бы остался, а математикой мог бы зарабатывать себе на жизнь. «Поэзия, сильные руки хромого, я вечный твой раб, математик Глазков!» — писал он в одном из вариантов своего стихотворения. В часы досуга он частенько решал задачи из учебника математики для высшей школы.

В его огромном архиве сохранились диаграммы, тщательно вычерченные и заштрихованные, из которых видно и количество написанных строк, и количество переведенных, напечатанных (Коля подсчитал, что им переведено 45.630 строк). И количество открыток той или иной страны по искусству. Сохранились и таблицы шахматных турниров, в которых он участвовал еще школьником, третьеразрядником и потом, уже перворазрядником, защищая на шахматных полях честь Центрального Дома литераторов перед учеными-физиками Обнинска или академгородка Новосибирска. И поныне каждый шахматный сезон в ЦДЛ открывается мемориалом Глазкова.

У Коли есть в «Похождениях Великого гуманиста» рассказец о слабостях гуманиста, одна из которых — книги. «Книг чем больше, тем больше хочется их иметь, а складывать некуда». Книги, которые ему дарили, он всегда прочитывал. Читал он очень внимательно, в ранней молодости все прочитанное из числа заинтересовавшего его конспектировал. И то, что прочел, запоминал крепко, навсегда. Читал он и специальную научную литературу. Круг его интересов никогда не иссякал. Так что все равно книги в доме прибавлялись.

А рядом с книгами множились альбомы с открытками. Это была давняя страсть коллекционера. В альбомах были не только репродукции картин любимых художников, но виды памятных мест, городов. К концу жизни у Коли было около 400 альбомов и до 40 тысяч открыток. Коля ежегодно делал ревизию своей коллекции, записывал все, что есть по странам, областям, городам. Очень легко ориентировался во всей этой массе. А в книгах соблюдался алфавитный порядок. Тот же принцип он как-то предложил в оглавлении книги в издательстве. Ему так работать было легче. И всюду, при его вообще-то бытовой, что ли, небрежности, был образцовый порядок. Тот же порядок строго соблюдался среди рукописей.

Коля всегда считал, что краткость — сестра таланта. А в последние годы добавлял: единственная. И еще, по его убеждению, в стихах ли, в прозе ли — обязательна информативность. Если в стихах не было этих двух обязательных компонентов — он считал стихи плохими. Прозаическая мысль, окутанная бессодержательным многословием, его раздражала. Любил афористичность, терпеть не мог словоблудия.

Из поэтов любил Гумилева, Цветаеву. Это кроме любимейших — Пушкина, Маяковского, Хлебникова. В тот же ряд ставил Блока, Тютчева, Пастернака, Ахматову. В первую десятку иногда входил Некрасов. Но всегда — Лермонтов. Пастернак то входил, то выходил из этого ряда.

Я никогда не слышала от мужа слова «обэриуты», но стихи Введенского, Олейникова и, в особенности, Заболоцкого Коля часто цитировал наизусть. Он всегда говорил: «Тебе нравится поэт? Тогда прочитай на память хоть одну строфу». Он Олейникова знал много и хорошо, любил из предыдущих — Минаева, Сашу Черного, хотя немногое признавал у него.

Мы узнали о смерти Заболоцкого из газеты, которую прочли на стенде у Арбатской площади. Коля сразу помрачнел, начал говорить о Заболоцком — поэте трудной судьбы. В тот же день встретились с Евгением Евтушенко. Решили пойти помянуть Заболоцкого. В тот вечер и Глазков, и Евтушенко читали его стихи.

Коле нужна была аудитория. Но не так часто приходилось ему выступать: всего несколько крупных авторских вечеров за всю жизнь. О них я и хочу написать.

Первое такое выступление — творческий вечер был проведен в начале шестидесятых годов в Каминной ЦДЛ. Было человек 30–40. Большинство — наши знакомые. Коля волновался очень, читал, как и всегда, когда был взволнован, дискантом. Потом освоился. Читал все, что входило в его апробированную программу, а потом все, что просили. Был успех, хотя слушателей собралось мало. Однако на этом вечере были Ярослав Смеляков, Егор Исаев, Александр Безыменский, Сергей Наровчатов, который вел вечер и сам прочел глазковскую «Молитву» («Господи, вступися за Советы…»).

Другое выступление состоялось уже в переполненном Малом зале ЦДЛ. У нас тогда было очень плохо с деньгами, и у Коли была отстающая подошва на туфлях, которую я и пришила нитками. Опять страшное волнение. Даже забывал строчки. Это при его-то памяти! Я подсказывала. Читал много, был хохот, аплодисменты, вызовы. Читал по просьбе Бокова, еще кого-то — всех, кто просил…

И когда принимали его в члены Географического общества, тоже читал стихи, и тоже успешно. Он проходил по краеведческой комиссии, отстаивал Хабарова от того, что тому приписывалось звание конквистадора, а Коля его считал великим путешественником, первооткрывателем. Это было отражено в «Трудах Географического общества».

Неоднократно он просто забирался на эстраду Большого зала ЦДЛ, когда шли чествования того или иного его друга, или с места, никем не званный, поздравлял, читал стихи, посвященные юбиляру. Запретить этого ему не могли. А вот пригласить наравне с прочими — не приглашали. Это его всегда больно ранило. Как не хватало ему внимания и признания. Того признания, которое выражали ему многие поэты, с такой охотой дарившие Николаю Глазкову свои книги.

В его библиотеке книг с дарственными надписями от «а» до «я» — масса. Беру из самой середины тех книг с автографами, что стоят на полках, несколько и хочу, чтобы читатели узнали о дарственных надписях на них. Тем самым опровергаю ходячую сплетню о том, что Коля «выжимал» у слабаков пожатием руки хвалебные надписи. Привожу надписи отнюдь не слабаков — ни в поэзии, ни в жизни.

Михаил Луконин свою книгу стихов «Сердцебиение» (М., 1947) преподносит «богатырю и Агамемнону, поэту поэтов Коле Глазкову, чтобы помнил!».

А вот слова Александра Межирова на его книге «Разные годы» (М., 1956): «На память о разных годах — другу и учителю поэзии Николаю Глазкову».

На титуле книги Сергея Наровчатова «Горькая любовь» (М., 1957) автором написано: «Дорогому Коле Глазкову — комете постоянного действия и присутствия на поэтическом нашем небосводе».

Ярослав Смеляков дарит Глазкову сборник своих «Избранных стихов» (М., 1957) — «с заинтересованным удивлением». А Борис Слуцкий на своей книге «Память» (М., 1957) написал Николаю Глазкову: «20 лет знаю наизусть твои стихи и не забуду до смерти». И завершил это признание словами: «С высоким уважением».

В 1977 году, через год после смерти Михаила Луконина, когда почтить его память пришли только Николай Глазков и Юрий Окунев из Волгограда (друг и верный соратник Луконина еще с довоенных лет), Коля горько сетовал, что так быстро забывается все.

А между тем и к самому Коле исподволь приближалась тяжелая болезнь! Еще в 1976 году я обратила внимание на то, что, когда он плыл (а было уже холодно), вся спина у него стала какого-то страшного синего цвета. Думаю, что это печень уже давала себя знать. Я сказала об этом литфондовскому врачу. Но ему не запретили принимать холодные водные процедуры.

С апреля 1977 года у Коли сначала болело правое колено, в июне стала краснеть и опухать вся нога, потом и вторая тоже. Осенью (кажется, в сентябре) ноги как-то успокоились, боли ослабли, и он опять потянулся к воде. Мы пошли. Я хотела покататься на лодке. Так уж получилось, что за все годы, что мы прожили, Коля, который очень гордился тем, что у него «на двух ладонях нет мозоли ни одной», только считанные разы катал меня. Взяли лодку. Коля стал грести. Шли вдоль Москвы-реки к плотине не то к шлюзу. Берега уже стояли в желтой листве. Вдоль берега виднелись гнезда стрижей или ласточек, которые с писком вылетали из них. Коля греб не сильно и явно утомлялся. Я заметила это и, щадя его самолюбие, просила останавливаться в том или в другом месте, чтобы полюбоваться побережьем. Так мы «открыли» и Бухточку Бурундучка, которую мне Коля преподнес в подарок. Об этом и его стихи.

Обратно он еле-еле дотянул, а я грести совсем не могу. По лестнице тоже шел с трудом. Это была его последняя вылазка на природу. Следом пришлось ему прибегнуть к палке, потом к костылям, на которых он передвигался в основном при помощи рук. Руки оставались сильными до конца.

Коля долго болел. Жили мы теперь не в центре, а на окраине Москвы, и немногие приходили навестить его. Был среди них и Сережа Наровчатов. Отрадно было видеть, как оживился, порозовел от радости Коля, когда они с Сережей вспоминали свою юность, первые творческие шаги и давние озорные проделки.

В дни тяжелой болезни Коли друзья и почитатели стали писать ему то, чего он так долго ждал от них, — слова признания…