Григорий Шурмак В трудном сорок шестом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Я происхожу из компании киевских ребят, к началу войны еще не успевших окончить среднюю школу, но примерно с пятого класса навсегда увлекшихся русской поэзией и вращавшихся в среде, связанной с литературой. Сначала это был литкружок при газете «Юный пионер», затем — литстудия Дворца пионеров. Из этой компании вышли несколько профессиональных поэтов.

Всех нас разлучила война. Приехав в 45-м году из госпиталя, я, по окончании подготовительных курсов при пединституте, стал студентом. Окопы, ранения не благоприятствовали занятию стихами, все душевные силы уходили на то, чтобы выстоять и победить. О народной трагедии я знал не понаслышке: был ее участником и очевидцем, — и неслыханные события, о которых, понятно, хотелось написать, требовали осмысления, а отбор материала — проверки временем. Тем не менее к лету 46-го года у меня имелось уже десятка полтора стихотворений, пользующихся успехом в узком, правда, кругу студентов и преподавателей, и я с нетерпением ждал приезда из Москвы друга детства, студента Литинститута, с тем, чтобы услышать его мнение о своем творчестве. В июле друг появился наконец в родном Киеве и с ходу забраковал все мои писания, авторитетно посоветовав обратиться к прозе. От неожиданности такого приговора я пребывал в состоянии полнейшей растерянности.

Вот в этот, весьма трудный момент в моей жизни и услышал я впервые о Николае Глазкове. О нем рассказал Риталий Заславский, тогда же вошедший в нашу компанию; он же прочел и многое из стихов Глазкова, блещущих умом, озорством, неожиданностью. Р. Заславский познакомился с поэтом в Горьком, куда их обоих забросила война. Глазковские стихи вызывали неодолимое желание увидеть и услышать самого автора. И вот в двадцатых числах августа я и Марк Бердичевский, ныне видный геофизик, а в то время, подобно мне, зарекшийся писать стихи, прилетели во Внуково. Прямо из аэропорта поехали на Арбат.

Нас, киевлян, приветливо встретила мать поэта, пожилая, но подтянутая женщина. Сын отсутствовал. В ожидании мы расположились в его комнате, поразившей нас чистотой и скромностью обстановки, комната чем-то напоминала светелку. Узкая кровать аккуратно заправлена. У окна в углу наискосок стоял письменный стол, за которым помещался высокий книжный шкаф. У дверей — вешалка. Книг в комнате почти не было, зато в шкафу одну из полок занимали самодельные книжечки различных размеров. Это и был знаменитый глазковский «Самсебяиздат», стоивший поэту изнурительного, наверное, кропотливого труда, потому что тогда он еще не имел пишущей машинки.

Забегая вперед, отмечу, что мне доводилось наблюдать, как Глазков часами корпит над бумагой, тоненьким перышком № 86 вновь и вновь переписывая свои стихи, изготовляя книжечки.

Мы взяли с полки одну из самоделок, и первое же стихотворение захватило неповторимой глазковской интонацией:

Святоша на словах, подлец на деле

и в то же время неизвестно кто,

он Пушкина доводит до дуэли

и Маяковского доводит до!..

Обо всем позабыв, углубились в чтение.

А вот и сам автор поразивших меня стихов. В сумерках вошел высокий, широкоплечий парень лет двадцати пяти, с задоринкой в темных, чуть, может быть, раскосых глазах и молча протянул ребром широкую жесткую ладонь. Я тотчас же почувствовал огромную физическую силу этого человека, хотя с его стороны пожатие отличалось предупредительной осторожностью. Голос у Глазкова оказался тихим; вообще сила и кротость в нем гармонично сочетались.

В первые же часы знакомства открылась одна из замечательнейших черт Глазкова: заинтересованность в собеседнике, в выявлении привлекательных граней его личности. В отличие от многих, Глазков при встрече с новым человеком никогда не стремился его подавить силой своего таланта, масштабом своей личности, не старался подчинить своей власти. Демонизм, столь присущий артистическим натурам, ему не был свойствен. Сходясь с людьми, он сознательно как бы уходил в тень, поощрял собеседника выявить себя. И какой же радостью светились глаза, какой милой улыбкой озарялось лицо, когда он замечал что-то живое, неподдельное в новом человеке!

Так случилось и на этот раз. Почувствовав, что в хозяине нет ни на волос высокомерия и зазнайства, я прочел свое стихотворение, которое он воспринял на удивление всерьез и, более того, попросил еще почитать. Слушал по-глазковски: чуть подавшись вперед, наклонив голову, словно уши — его антенны и в таком положении лучше всего уловят и ритм, и смысл.

Я прочел еще одно стихотворение, после чего он убежденно сказал, что мне надо остаться в Москве.

— А где жить? Да и на что?

— Жить — у меня. И будем пилить дрова, — ответил он, рукой показывая, как это делается. — Да и твоя пенсия инвалида войны чем не подспорье?

Я обещал подумать над его словами. Мы еще долго говорили о поэзии. А мне до того сделалось хорошо и просто, что захотелось спеть Глазкову. С фронта я вынес великое множество песен — народных, фронтовых, воровских; имелась в моем репертуаре и одна собственная песенка. Как только запел, Николай весь превратился в слух и готов был слушать хоть до утра. Вначале мне показалось странным, что такая яркая индивидуальность, такой виртуоз стиха, как он, увлекся песенным фольклором, где форма бесхитростна и наивна и где личностное начало все же растворяется в началах общенародных. Но впоследствии я понял, что Глазков всегда учился не только у блестящей плеяды мастеров поэзии XX века, но и жадно впитывал стихию городского фольклора, ежечасно и повсеместно творимую… С тех пор не проходило дня без того, чтобы Глазков не просил спеть то одну, то другую запомнившуюся песню:

Мать у Сашки прачкою была

И давно в больнице умерла.

Озорной у Сашки был отец:

Он Сашку бросил, спился сам вконец!..

Наступил сентябрь, и нужно было выбирать: либо продолжать учебу в Киеве, либо устраиваться в Москве. Я выбрал последнее. Съездил домой за документами, уложил в солдатский вещевой мешок немудрящие пожитки, в течение двух дней написал рассказ «Винтик» и на «пятьсот веселом» пассажирском поезде, состоявшем из теплушек, вновь добрался до Москвы. Сдал секретарше Литинститута свой опус и, узнав несколько позднее, что приемная комиссия будет заседать лишь на следующий день, под вечер явился к Глазкову.

Николай радушно меня встретил. Сходив на кухню, принес миску дымящейся картошки, тарелку с мочеными помидорами и попросил спеть. Постель для меня он соорудил на полу под вешалкой.

Когда же под утро я проснулся, он уже ушел. Зато пришел оживленный: наклюнулась работенка. Прихватив с собой топор и пилу, отправились в один из дворов в районе Тишинского рынка. Коля как заправский дровосек мигом сколотил козлы, и работа у нас закипела. Довольные, с выручкой в кармане, мы отнесли домой инструмент и, подкрепившись, сходили в баню. Коля не только поддерживал порядок в своей комнате, но и чрезвычайно был чистоплотен, а это в год послевоенный, голодный требовало от человека самодисциплины. Месяц я жил у Глазкова, и непременно раз в неделю он неумолимо вел меня в баню, не считаясь ни с какими моими «переживаниями».

Однако вернусь к своим абитуриентским заботам. Хотя я смутно чувствовал, что поступаю глупо, отдавая в приемную комиссию не стихи, а сырой, наспех сработанный рассказец, я уже иначе поступить не мог: надо мной довлел приговор друга детства, которому я верил, как самому себе. И конечно же я с треском провалился! Творческая комиссия забраковала мой рассказ, и я, таким образом, оказался за бортом Литинститута. Растерянный, несчастный, сбитый с толку, я не знал, как мне быть дальше. В течение нескольких дней пластом лежал в общежитии — благо нашлась свободная койка…

Как-то утром дверь приоткрылась, и в наш подвал заглянул Николай. Пригнувшись, чтобы головой не стукнуться о притолоку, он озабоченно спросил, здоров ли я.

— Что ж ты не даешь о себе знать? — мягко выговаривал Глазков. — Я ж беспокоюсь.

Его участливые слова согрели душу. Когда же я в самых мрачных красках обрисовал создавшееся положение, Николай заставил меня одеться и привел к себе. Напоил чаем и сказал, что глупо вешать голову, ибо следует немедля проситься на заочное отделение, но на сей раз не валять дурака, а предъявить стихи. Мне ничего другого не оставалось, как, наконец, сознаться, что кое-кто считает мои стихи головными и вообще сомневается, состоялся ли я как поэт. И вот тут-то я впервые увидел Глазкова рассерженным. Он гневно мне ответил, что самоуничижение еще никого до добра не доводило. Ответил как отрезал — и сел за работу. Через пару дней он протянул мне новую книжицу со стихами. На первой странице я прочел: Григорию Шурмаку.

Твои стихи, они трава,

Трава, которая не трын.

Но и холодные дрова,

Когда горят, теплы. Аминь.

Признаться, четверостишие меня смутило. В моем тогда воспаленном мозгу «холодные дрова» ассоциировались с «головными стихами» — именно так о моих стихах отзывались в моей компании. Хотя я и чувствовал, что в глазковском четверостишии безусловно содержится некая похвала, я все же никак не мог понять, в чем она состоит, и его подарок, каюсь, не вернул мне веру в свои силы.

В воскресенье зашел его друг детства, и Коля предложил втроем съездить к Дезьке — поэту Давиду Самойлову. Не помню, где он в то время жил, но хорошо помню, что неподалеку находилась толкучка, где Самойлов, страдая от безденежья, в тот же день продал какие-то школьные учебники. Сам поэт, смуглый брюнет в гимнастерке и галифе, отдыхал полулежа на кушетке. В завязавшемся разговоре я из робости не принимал участия. Но вдруг Глазков заявил:

— А сейчас Гриша почитает нам стихи.

Деваться было некуда — прочел.

— Что ж, — задумчиво сказал Самойлов, — в двадцатые годы писателей поставляла Одесса. Вполне возможно, что в сороковые их начнет поставлять Киев.

Глазков, как бы подхватив эту мысль, рассказал о моих затруднениях, и Самойлов вызвался помочь мне подыскать работу. Как и было условлено, я позвонил ему через несколько дней, и он сообщил, что мне следует поехать на «Мосфильм» к его дяде. В большом кабинете полный энергичный мужчина с умными веселыми глазами, прервав служебный разговор, сказал мне, что, выйдет из меня поэт или нет, еще неизвестно, но что он готов немедленно вручить мне синицу в руки: даст возможность поработать на «Мосфильме».

Глазков заранее радовался за меня, торопил ковать железо, пока оно горячо. Но в один из ближайших вечеров меня привели к кинорежиссеру Рошалю. У него собралось множество гостей, артистов, актрис; я был представлен как студент-заочник Литинститута, и мне волей-неволей пришлось хоть что-нибудь прочесть. Глазкова, в присутствии которого я обретал уверенность, со мной рядом не было. Я смутился и не придумал ничего лучшего, как снова обратиться к моему нелепому рассказу. Когда кончил читать, воцарилось неловкое молчание.

Склонный к мнительности, являвшейся (увы, я поздно это осознал!) гордыней наизнанку, я воспринимал свой провал на вечере у Рошаля как катастрофу, как свидетельство своей бездарности. У меня опустились руки. Я не поехал на «Мосфильм», не наведался и на заочное отделение Литинститута. Но и просто так жить на хлебах у добрейшего Коли Глазкова я, понятно, не мог. Решил уехать в Киев и там зализывать свои раны. Ни с кем не простившись, позорно убыл из Москвы. Глазкову на письменном столе оставил записку: благодарил за все и звал на Октябрьские праздники приехать в Киев.

В ответ Коля прислал открытку — как всегда, лаконичную. В ней он упрекал меня в малодушии. А в Киев приехать отказался.

До сих пор вспоминаю я глазковское бескорыстие, его обаяние, его умение радоваться чужой удаче и разделять чужое горе — качества, столь редко наблюдаемые в художественных натурах!