Георгий Куницын Необычный посетитель

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В бытность мою редактором тамбовской молодежной газеты «Комсомольское знамя» ко мне где-то в январе-феврале 1953 года зашел ну просто-таки явно не местный, совсем и совсем незнакомый человек. Как позже выяснилось, он и всюду был «не местный», будто пришелец из некоего параллельного мира, о котором сам впоследствии рассуждал, кстати, вполне и вполне всерьез. В нем было вроде бы все то же, что у других, а тем не менее — иное. Мощный, сутулый, но это несло в себе, пожалуй, какой-то вопрос, непонятно чем озадачивало, какие-то были тут особые, неизвестные взаимодействия с пространством. Взгляд исподлобья, удивительно доброжелательный, с затаенным всепониманием. Глаза смотрели на собеседника, но и одновременно мимо него. Трудно было отделаться от впечатления, что видят эти глаза и что-то свое, затаенное.

Случай, когда неповторимость выражения лица — полнейшая. Я более не встретил человека, который имел бы сходство с этим.

— Московский поэт Николай Глазков… Хотел почитать вам мои стихи, — совсем и совсем обыденно сказал мой посетитель.

Я лишь начинал быть редактором. В поэзии специалистом себя не считал. Но почему бы не послушать? То, что имя Глазкова было незнакомо, это меня не смущало: много ли в то время знал я стихотворцев из числа своих современников? Мое поколение любило классику и Маяковского. Из баловней той поры мне были неведомы многие. К Глазкову отнесся соответственно: мол, он из тех, кого я просто не читал.

Ответил я пришельцу, что рад послушать, но неудобно это делать одному. Соберемся редакцией: не частые у нас гости из Москвы.

Спустя более двадцати лет я узнал — от самого Николая Глазкова — о том, что к моменту, когда он появился в редакции нашей газеты, были напечатаны только крохи (да и то нехарактерные) из его стихов…

Суть дела, впрочем, не меняется. Происходил разговор с Н. Глазковым под вечер. До того как собрался редакционный коллектив, приезжий не ушел от меня. Беседа была крайне интересная. Разговорщиком он оказался необычайным. У него, пожалуй, была тактика подобных бесед. Позже я понял, как много пришлось ему пройти редакционных кабинетов, где настораживались из-за того, что он ранее практически почти совсем не публиковался, и… тоже не печатали его!

Это — интересный вопрос. Не таюсь: я лично с особым удовольствием публиковал как раз тех, кто выступал впервые. Николай Иванович мог бы не применять со мною прием умолчания о своей безвестности. Но он его применил именно у нас.

Не буду, однако, торопиться. Идет лишь начальная беседа с поэтом.

— Что привело вас в нашу глушь?

— Какая же глушь? Конец Москвы…

Николай Иванович со всей теплотой говорил в первую очередь о своих друзьях — С. Наровчатове, М. Луконине, Б. Слуцком, Д. Самойлове и многих других. Хотя слушание его стихов должно было состояться несколько позже, в нашей беседе, конечно, не обошлось без стихов. Н. Глазков без них, как оказалось, и говорить-то не мог. Правда, у меня пока обходился без своих — зато наизусть читал любого попавшегося, кого бы ни упоминал. Впечатление: знает буквально всю поэзию… Ну, кто же таких не уважает?

— Не заучиваю я их, — угадал мои мысли собеседник. — Оседают в голове как-то сами.

— А проза?

— И проза тоже. Дайте полстраницы по своему выбору, воспроизведу и прозу после одного чтения. Могу и из «Капитала», — добавил с задором.

Я переживал восторг от столь захватывающей игры способностями.

— В первую десятку по памяти в Москве войду, — сказал Николай Иванович просто и решительно.

Далее же было как в легенде о выдающемся итальянском шахматисте Ломбарди, жившем в XVII веке: попав к пиратам, он избежал тяжкой участи только тем, что главный пират оказался любителем шахмат, не знавшим себе равных по силе: Ломбарди, естественно, обыграл его и спас себя.

Увидев в моем кабинете шахматы, Н. Глазков спросил с надеждой:

— Играете?

— Так… Запоздал в развитии, — ответил я.

— В каком смысле?

— До войны не пришлось. Учился в госпиталях, после ранений.

Видя, что поэт жаждет показать мне свою силу, я начал расставлять фигуры. В редакции у меня соперников не было.

Были мы молоды, дух состязания главенствовал в обоих. Входили мои сотрудники со срочными делами, а их редактор, сидя за доской перед неизвестно кем, подписывал материалы в набор, не читая их… Будто отмахивался пером.

Матч этот из четырех легких партий при одном моем выигрыше и одной ничьей я, перворазрядник, проиграл. Николай Иванович (оказалось, тоже перворазрядник) мог начинать свое выступление у нас с преотличным настроением. Получил допинг.

Однако имя Глазкова для приглашенных мною его слушать не говорило ничего, поскольку я один успел с ним познакомиться.

По-настоящему талантливый поэт, уже в то время незаурядная фигура советской поэзии, Николай Глазков вышел перед периферийными комсомольскими газетчиками, чтобы непременно им понравиться. За тем приехал. Изъездил ранее немало городов — напрасно.

Мало кто остался ныне из его друзей, поэтическая судьба которых складывалась благополучнее. И все же скажу: многие из них друзьями и гражданами показали себя липовыми. Дотянувшись, в отличие от Глазкова, до самых больших почестей, они ведь раньше любого знали — кто есть кто. Не они Глазкову, а Глазков им расчищал творческие пути в поэзии. Один Б. Слуцкий сказал об этом прямо и честно.

Появление Глазкова, разумеется, стало для нас событием. Это при всем том, что тогда мы еще не ощущали себя фоном, на котором началась иная судьба в высшей степени интересного художника. Событием явился, в первую очередь, сам характер стихов. Их отличала органическая свобода. Такой голос не волновать не может.

(Не лишне сейчас вспомнить: было лишь самое начало 1953 года. Жизнь в «пользу» Глазкова начала меняться после 5 марта того же года.).

Стихотворения звучали одно за другим. Профессиональный уровень их сразу ввел слушателей в состояние почтительного внимания. Одно из стихотворений особенно потрясло. Поэт писал, что сам он «простой человек». Но вдруг — вопрос: «А что он сделал, сложный человек?» Ответ до жути лаконичен: «Бюро, бюро придумал пропусков». Эти слова звучат ныне как опознавательный знак того времени…

Глубокая ирония (и самоирония), слитая с раздумьями о судьбах человека, производила неизгладимое впечатление.

Всегда ли были осознаны автором прорывы в сокровенное содержание эпохи? Если бы они были случайны, Глазков был бы удачливее.

Для «звездной» подборки стихов Н. Глазкова мы отслоили наименее неожиданные для провинциального читателя. Да, получается, что легкой рукой были подписаны они к печати… Велика ли птаха — областная «молодежка» с ее 30 тысячами экземпляров, а «поехал» Николай Глазков в свой космос отсюда.

Много лет спустя после этого дня увидел я, как в фильме об одном из величайших русских художников Николай Глазков, исполнявший там притчевую роль гениального русского самородка, построившего в конце XIV века своего рода воздушный шар и взлетевшего на нем в небо, кричит криком творца Вселенной: «Летю-ю-ю!!!» В этом его возгласе убежденность Прометея, судьба Икара. Навстречу же несется бесконечно прекрасная русская земля…

Таков и есть образ опасности, в коей пребывает первооткрыватель. Создан этот образ человеком, который будто и впрямь хотел раскодировать личную судьбу: сила духа возносит, а бренность плоти готова обернуться паденьем…

Но не оторваться от Земли и покинуть ее стремится разум, а только увидеть ее с независимой высоты, когда он реет как бы рядом с нею на собственной своей орбите.

Поэта действительно волнует именно сама Земля, ее великолепие. С усмешкой человека, более вооруженного знанием опыта, опыта XX века, Н. Глазков сочувствует Бодлеру в том,

…что снизу вверх Бодлер

Смотрел на облака

И их превыше всяких мер

Прославил на века!..

Два века, два мировоззрения. Для Бодлера облака — опоэтизированное небо. Для Глазкова же:

Мне жаль Бодлера — чудака:

Он по старинке жил,

А я на эти облака

Смотрю как пассажир!

На них смотрю я свысока —

Не только с высоты,

Не замечаю в облаках

Особой красоты!..

Мягко посмеиваясь, Н. Глазков бил по стереотипам.

Зря заслоняют облака

Вершины снежных гор!

Зря заслоняют милый лес

И весь земной простор…

Утверждает это человек, который на верхней стороне облаков… Для него они превратились в помеху. Если бы и Бодлер поднялся над облаками, то

…Был бы очень огорчен

Старик наверняка,

Когда б, как я, со всех сторон

Увидел облака!

А однажды мы неожиданно столкнулись с Николаем Ивановичем далеко от Москвы, в Якутском аэропорту: он летел на Алдан, я с Колымы. За спиной радостный вскрик: «Георгий Иванович! И вы здесь…» Услышать это за тридевять земель до дома — какая удача. Еле успели обняться, Николай Иванович уже заковылял походкой хозяина тайги к трапу самолета на Усть-Маю…

Нас каждого чем-то своим тянула к себе Якутия: Н. Глазков переводил якутскую поэзию на русский язык и стал певцом здешних сказочных мест, а для меня-то река Лена — родной край. Плавал в юности тут матросом, а теперь к братьям матросам езжу с лекциями.

Смотрел я на удалявшуюся надежную спину друга, переживая внезапно пришедшую радость. Пригоршней плеснул ее мне этот по-детски открытый человек. Свернул ко мне на миг…

Может, в той поездке родились строки:

Наш самолет летит в Якутск,

Но где тайга, луга

И Лена — дивная река?..

Иллюминатор тускл!

Всё в серо-белой пелене,

Унылой как тоска,—

Увидеть мир волшебный мне

Мешают облака.

Небесный «пассажир» — символ, обозначающий взгляд художника буквально «сверху вниз», на мир, ничем не мистифицированный.

Мы не всегда отдаем себе отчет в том, что в нынешнем взгляде на мироздание, как бы его ни понимать, все соотносимо с «эффектом Гагарина»: летел человек в небо и только оттуда по-настоящему увидел божественную красоту Земли… Но и история человеческого разума может быть расшифрована так: тысячелетиями искали люди в небе бога, а, поднявшись туда, обнаружили божественную природу человека…

Своеобразный космизм сознания проявлялся у Глазкова порой, однако, и в невероятных ситуациях. К примеру, он — в кругу друзей. Беседа, как всегда, перемежается его экспромтами. Обычное его состояние. Но он проигрывает пари и должен по условию лезть под стол. Выйдет оттуда, когда сочинит стихотворение… Каков там его угол зрения, следует из сочинения:

Я на мир взираю из-под столика,

Век двадцатый — век необычайный.

Чем столетье интересней для историка,

Тем для современника печальней.

Возможно, необычность ситуации и помогла поэту «отжать» отдельно беззаботность по отношению к тому, что угрожает самой жизни, а в прошлом уже принесло нам неисчислимые бедствия. Век двадцатый — наследие, доставшееся нам. Подвиг — конечно, привлекателен. Но — как ретроспектива. Для самих подвижников он — жестокая необходимость. С радостью люди не гибнут. Живые герои — редкое исключение.

После Тамбова мы с Глазковым не встречались годы и годы. Хотя меня судьба кинула в Москву, а он, говоря словами Б. Окуджавы, «дворянин арбатского двора», все равно не встречались. Мой «двор» оказался более знатным. Почти забыл я Тамбов, а Николай Иванович, наоборот, сдружился с тамошней газетой, доверчиво протянувшей ему обе ладони. Похоже было, что он стеснялся встретиться со мной в Москве, полагая, вероятно, что я могу воспринять его приход как намек: пора, мол, и здесь дать ему «зеленую улицу»…

Жаль, что он не напоминал о себе. Книжки его выходили. Было ошибочное впечатление, что все у него нормально. Ничего нормального, однако, не было: значительные его произведения так и оставались неопубликованными. Не умел он жаловаться. От него нельзя было услышать даже и самого обычного интеллигентского поскуливания. Думается, он очень верил в посмертную справедливость.

Память сейчас мне помогает понять, сколь высоко ценил Николай Иванович дружбу. Выше всего. Умел он дружить. У него всегда был полон дом людей. Между тем размеры квартиры на Арбате были малы. Но и новое жилище, которое он получил, было не очень удобным, главным образом своей отдаленностью от центра. В общем, это были обстоятельства, которые мог терпеть только и только он, находивший полнейшую компенсацию за все на свете в общении с наиболее близкими ему по духу людьми. На мыслящих иначе он никогда не злился.

О таком его быте я узнал только тогда, когда уже не имел возможности помочь ему.

Друзьями мы стали, помнится, в 1970 или 1971 году (ранее просто не успели прийти к потребности в постоянном общении друг с другом). К тому времени перестал я быть «начальством». Приняли меня в СП СССР. Начал бывать в Доме литераторов. Вот здесь и увиделись. Это — наш писательский клуб. Писатели — люди общительные, и приходят туда даже те, кто друг к другу относится более чем сдержанно.

Я не узнал Глазкова. Он давно оброс бородой. Узнал меня он: память на лица была у него отменная. Приятно было видеть его искреннюю радость.

Грустным я видел Глазкова только раз: за три или четыре дня до его смерти. У него было философское отношение к невзгодам: если иначе быть не может, то зачем печалиться?

Итак, новая встреча. Сначала схлестнулись в шахматы. Его обычного перевеса на сей раз почему-то не обнаружилось. В поднимании же стула кистью одной руки я почувствовал перед ним свое ничтожество. Николай Иванович поднимал тяжесть без видимых затруднений. А я? Знал, что деревянный стул подниму, но вот металлический отодрать от пола так и не смог… Реванш мне удалось взять лишь в уральской борьбе. И то, видимо, потому, что весовая моя категория оказалась выше.

И это ведь все — на писательской публике! Теперь такое в ЦДЛ не увидишь. А тогда сколько было совсем не шуточных аплодисментов. Нашлись желающие помериться с нами… Это, между прочим, еще больше подняло нас в глазах публики, ведь каждый мнит себя героем, видя бой со стороны…

После этой азартной и веселой встряски неугомонный Николай Иванович потащил меня к себе домой. Останавливаясь и споря, дошли до Арбата, была уже ночь. Сбежать мне оказалось невозможно.

— Да ты представляешь, как будет рада моя жена. Она же тебя никогда не видела, — успокаивал он меня.

И правда: его супруга Росина сразу же нейтрализовала все мои беспокойства своим гостеприимством. Сказала, что она помнит до деталей рассказы о счастливой тамбовской поездке Николая Ивановича, хотя и прошли с тех пор многие годы.

И опять играли в шахматы — почти до утра. Благо дома меня не ждали, должен был уехать в Переделкино.

После мы встречались нередко.

Человек был Николай Глазков подлинно необыкновенный. Что же мне видится в нем как нечто самое характерное и важное через уже целый пласт прошедшего времени?

Любой истинно талантливый художник — это явление. Николай Глазков пришел в литературу (если иметь в виду только сам факт его творчества) в конце 30-х — начале 40-х годов. Публикация его произведений началась значительно позже. Не закончена она и ныне, поскольку немало значительных его произведений остается все еще в рукописях. В текстах им самим публиковавшихся стихотворений переутомленный неприятием его работ автор с годами становился податливее на различные «пожелания» перестраховщиков. Он собственноручно портил отделанные ранее произведения. В конце концов побеждало желание видеть печатный вариант своих стихов…

Все же осталось самое главное: Николай Глазков, несомненно, опередил сверстников минимум на десятилетие, а остальных — на эпоху. Обладал он чрезвычайно развитым чувством социально-художественной локации. Когда человек кожей видит образный строй и сущность тенденций жизни и искусства, не ощутимых еще для других.

Не имеет значения, осознавал ли поэт в себе такую способность. Может, и ее он ощущал тоже кожей…

Думается мне, что как раз этим редким свойством, свойством истинно талантливого человека, он и вызывал отношение к себе как к «гадкому утенку», настораживал консервативных людей, чувства которых отлажены для одобрения лишь того, что делается в соответствии со стереотипами.

Н. Глазков не был способен преодолевать подобные препятствия на своем пути и вообще не был настроен на нейтрализацию действия таких факторов. В конце 30-х годов, когда шло формирование его как гражданина, он (как в большинстве своем и его поколение) был вне влияния на него примитивной конъюнктуры. Ему претил квазипафос. А с годами чувство нерушимости вечных начал становилось у него все более углубленным.

Ощущение неодолимости течения времени было у Н. Глазкова развито тоже сильно. Как философ, я был удивлен, видя, с какой социологической правильностью оперировал он в беседах законом «больших чисел», объясняя события.

Он был безусловно патриотом. Состояние здоровья исключило возможность непосредственного участия его в защите Родины. Но он был убежден: выстоит человечество.

Это и делало его беспредельно жизнестойким. Он не верил в «конец мира». Верил в нескончаемость культуры.

Факт, однако, все равно остается фактом: в своих столь благородных качествах поэт оставался долгие годы феноменом «в себе». Были, к сожалению, и те, кто видел тут неоправданные надежды, возлагавшиеся на Николая Глазкова в его молодости, то есть вину самого Глазкова. Один писатель не нашел ничего более достойного, как утверждать (исходя из того, что поэт не публикуется), будто тут самая обычная история: Н. Глазков «вундеркинд», а раз повзрослел, то и способности исчезли…

Это, конечно, курьез. Литературная братия с искренней болью переживала подобный подход к поэзии Н. Глазкова. Каждый истинный ценитель поэзии знал его стихи, даже если они не публиковались. Николай Иванович ведь и сам нашел свой особый путь к уму и сердцу коллег и почитателей. Никак уж не ленился множить машинописные экземпляры своих сочинений.

Судьба Н. Глазкова в чем-то важном напоминает судьбу Хлебникова. Тот тоже не получил сколько-нибудь адекватного своему масштабу прижизненного признания.

Прав Б. Слуцкий: поэтические друзья и сверстники Глазкова не «обогнали», а «обогнули» его (так и оставшегося «на перевале»). Точно сказано!

Да, он тоже не «перевалил». Зато и не спустился вниз… После него лежит поваленный лес просеки «на Полярную звезду». За широким же и обильным столом славы он не искал себе места.

А разве менее важен чисто человеческий аспект? Почему Н. Глазков столь безгранично был расположен к людям, в то время как они ему редко отвечали тем же? Мне больно было не столько за себя, сколько за него, когда много раз видел, как проходили именитые его друзья мимо Глазкова. Ладно, их активное внимание ко мне теперь в прошлом, потому что в прошлом мое служебное положение. Почему же они проходят мимо него, делая вид, что не замечают?

Впрочем, эти вопросы — риторика. Известно — почему.

Тайной остается сам Глазков. Был он к ним неизменно добр. Не злословил, а хвалил их, зная им истинную цену.

Видимо, в том и заключается талант настоящего художника: он слит с уважением к другому. У Глазкова получалось само собой помнить о друзьях. С трогательной внимательностью писал он стихи к их дням рождения, праздникам, просто так. Разукрашивал адрес на конвертах разноцветными карандашами, выделяя фамилию как-нибудь непременно торжественно. Рассылал их заблаговременно. Придумывал, чем порадовать. К 50-летию мне привез специально им и его сыном изготовленную медаль, в которую вложил и шахматный мотив. Непрерывно пополнял новыми стихами свой альманах «Шахматеж». Однажды получаю от него письмо, а там предложение: подпиши обращение в Верховный Совет СССР, чтобы 64-й день каждого года был объявлен Днем шахматиста…

Обделенный дружеским участием, сам Николай Иванович постоянно за кого-то хлопотал.

И кажется: менее плотным стало тепло человеческой дружбы после его ухода от нас. Мне все время теперь видится какая-то предопределенность в прижизненной и посмертной его судьбе. И, возможно, мнимая, но чудится неизбывная вина моя перед усопшим, как перед всеми друзьями, кто кончил дни. Это чувство, наверное, сродни переживанию, какое живет в нас, когда уже нет более родителей. Гложет мысль: чего-то, наверное, все-таки ты не сделал для них из вполне возможного? А может, и из обязательного?..

На Чебурашку он почему-то походил — вот на кого: взгляд широко открытый, при его взрослости — удивленный, уши оттопыренные, большие… Говорят, у талантливых уши обязательно большие.