Алексей Терновский Что запомнилось

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Очень трудно говорить об этом замечательном человеке. До сих пор не могу освободиться от мысли, что он жил как бы в другом измерении, попасть куда обычному смертному просто невозможно. В лучшем случае удавалось туда лишь заглянуть. Это вызывало недоразумения, иногда вполне безобидные, комические, а нередко и печальные. Но тот, кто смог проникнуть хотя бы ненадолго в «мир второй» Николая Глазкова, никогда не жалел об этом. Он получал много. Как Летающий мужик из фильма «Андрей Рублев», в роли которого снялся Н. Глазков, он обретал иную точку обзора, видел все по-новому.

Счастливая судьба свела меня с Колей Глазковым в сентябре 1938 года. Оба мы были приняты на I курс факультета русского языка и литературы Московского государственного педагогического института имени Бубнова (с 1940 года — имени В. И. Ленина). И даже оказались в одной группе. Он сразу же привлекал к себе внимание необычной внешностью и поведением.

Довольно высокий и широкоплечий, он несколько сутулился как бы под бременем тяжелой, одному ему ведомой ноши. Был он человеком большой физической силы. Здороваясь, любил демонстрировать мощь своего рукопожатия: редко кто мог выдержать его и обычно молил о пощаде. К счастью, садистских наклонностей у Коли не было, и он милостиво отпускал вашу руку. Побеждал он обычно и в известном соревновании, когда противники садятся друг против друга за стол, поставив локти полусогнутых рук на столешницу, а задача — пригнуть руку партнера к столу, так сказать, положить ее на лопатки. Позже я узнал, что Коля отлично плавает (предпочитая брасс) и превосходно гребет.

Одет он был весьма скромно: поношенный костюм, под ним — косоворотка, простая рубашка или футболка (впрочем, многие из нас, ребят 30-х годов, были одеты примерно так же).

У него были большие, несколько оттопыренные уши (по широко распространенному мнению — признак незаурядности), крупный, но не толстый нос. Свои темные волосы он стриг нерегулярно, отчего над ушами и сзади над шеей образовывались «косички».

Знакомившись, он смотрел на тебя своими светло-карими глазами исподлобья, как бы испытующе: дескать, посмотрим, чего ты стоишь. Зато когда он имел дело с человеком интересным или просто приятным ему, глаза его теплели, оживлялись, он улыбался, забывая о том, что у него не хватает переднего зуба (в то время своей щербатости он стеснялся и, когда говорил, как бы непроизвольно прикрывал рот рукой).

В институте Коля нередко щеголял в незашнурованных туфлях (думаю, не по рассеянности, а из принципа). Свое место в аудитории он занимал не так, как все мы, а прямиком, перемахивая через учебные столы. Иной раз он демонстрировал свою удаль и более рискованным способом. Поспорив с кем-то из студентов, он прошел по перилам галереи, обрамлявшей фойе нашего института, на высоте третьего этажа. На занятиях по военному делу в садике Мандельштама, рядом с институтом, он шел обычно замыкающим и всегда вразнобой со всем строем. Наука хождения в ногу ему упорно не давалась. И еще — очень не любил стоять в очередях.

В рабочей столовке на Малой Пироговской, где мы нередко обедали, увидев очередь, Коля отходил в сторону и терпеливо ждал, пока я или другой его напарник выстоит хвост и подойдет к раздаче. Только тогда он включался в общее дело.

Кстати, преимущество этой столовой 30-х годов перед многими современными заключалось в том, что хлеб в ней не был нормирован и не входил в оплату обеда. Он лежал на тарелках высокими горками: ешь — не хочу. Для нас в то время это было немаловажным.

Прежде чем приступить к уничтожению жиденького супца и традиционной котлеты с макаронами, Коля обычно и здесь демонстрировал свою лихость. Он брал ломоть черного хлеба, густо намазывал его горчицей, а сверху посыпал перцем и солью (удивительно, но в этой дешевой столовой водились и горчица, и перец!) и с невозмутимым выражением лица съедал его без остатка. Научились этому и мы, и бывали случаи (или очередь слишком длинная, или денег не хватает), когда наши обеды состояли вообще только из трех-четырех ломтей этой молодецкой закуски.

Все эти и подобные им замашки установили за Глазковым репутацию человека из ряда вон выходящего. Находились среди нас и такие, кто в святой простоте заявляли ему в глаза, что он ненормальный. «Вы правы, — кротко соглашался Коля. — Но бестактно, непедагогично говорить мне об этом».

Однако не экстравагантные выходки привлекли меня к нему. Очень быстро я узнал, что мой одногруппник Глазков пишет стихи и считает себя не просто поэтом, а поэтом гениальным. К тому времени я уже кое-что слышал о футуристах, их приемах эпатажа. И стиль поведения Глазкова воспринимал отчасти как свойство его необычной натуры, а отчасти как традиционный и оправданный, как мне тогда казалось (да и сегодня, честно говоря, кажется), способ самоутверждения молодого поэта.

Примерно с 8 класса я заинтересовался поэзией и начал пописывать стишки, скажем прямо, удручающе слабые. Ко времени поступления в институт поэтические вкусы мои были весьма эклектичными. Я чтил Маяковского, Есенина, Гумилева, а вместе с тем мне нравился салонный Виктор Гофман, с книжечкой которого я случайно познакомился, а из современников — Виктор Гусев («Как мы певали, Маша!») и Лебедев-Кумач. Но даже здравствующие поэты были для меня по своей недоступности как бы небожителями.

И вот подарок судьбы. Передо мной живой, настоящий поэт.

Не помню, какое Колино стихотворение я узнал первым. Возможно, это было четверостишье, написанное им еще в 10-м классе:

Один мудрец, прожив сто лет,

Решил, что жизнь — нелепый икс,

Ко лбу приставил пистолет

И переехал Стикс.

Меня поразило в этой миниатюре неожиданное соединение смешного и грустного (не поймешь, смеяться тут или плакать), спрессованного в четырех строках, безукоризненных по форме (последнее я чувствовал интуитивно).

А может, это было и еще более раннее его стихотворение, датированное 1936 годом:

Колесо бессмысленной фортуны

Вертится вокруг своей оси.

А цыганка, ударяя в струны,

О любви и счастье голосит.

Это все ласкает слух поэтам,

Рукоплещут пьяные кругом.

Но я знаю, счастие не в этом,

Потому что счастие в другом.

Знакомый блоковский ресторанно-цыганский мотив внезапно переосмысляется в контрастной всему лирическому «сюжету», типично глазковской концовке. Простодушно-наивная по форме и полемическая по существу, она неожиданно поднимает традиционно романсовую тему на иной, философский уровень. Словом, стихи Глазкова меня поразили и покорили. Я сразу же стал его благодарным читателем и учеником. Мы подружились.

Дружить с Колей было хорошо, хотя и непросто. Непросто потому, что его искренность и прямота исключали всякую «дипломатию», а особый склад мышления, казалось бы, взаимоисключающее сочетание в его взгляде на вещи логики и парадокса — ставили нередко в тупик.

Любил он при встрече огорошить очередной расхожей формулой-тирадой, которую время от времени заменял новой. Вот некоторые из них: «За что боролись, кровь проливали, по окопам и болотам бродили, свою собственную жизнь корежили? Бей его!» Или: «Да здравствуют голубые изумруды поэзии! За что боролись? Агамемнон был царь!..» Подобные монологи с непривычки озадачивали собеседника, и он не понимал, как, собственно, на них реагировать.

Коля много знал, но был не из тех, кто любит щегольнуть своей эрудицией. Сдержанный и немногословный, он, однако, охотно включался в разговор, если это был разговор честный, заинтересованный, без подвоха.

А говорить с ним было всегда интересно. Он был начитан (и не только в поэзии), отлично знал и любил географию и историю. Единственный лекционный курс, который он аккуратнейшим образом конспектировал, был курс «Всеобщей истории» доцента Герчикова. Кроме всего прочего, Коля был сильным шахматистом. Я тоже любил шахматы и играл, видимо, в силу третьей категории. Коля же в то время, думаю, мог бы иметь вторую.

Нередко после занятий мы шли пешком по Большой Пироговской до Зубовской площади, сворачивали на Садовую и добирались до Смоленской. А там рукой подать до Колиного дома — «Арбат, 44, квартира 22». Известный ныне всем москвичам (да и не только им) гастроном на углу Смоленской и Арбата в те годы уже существовал, и, если у нас в карманах оказывалось немного серебра (что бывало далеко не всегда), мы покупали бутылку красного сухого вина, дома у Коли выливали его в кастрюльку, подсыпали сахару и ставили на огонь. Получался вкусный горячительный напиток, который мы громко именовали пуншем. Ведь пунш, как известно, — напиток гусаров и поэтов.

Впрочем, пуншем мы баловались, когда дома не было Колиной мамы Ларисы Александровны, учительницы немецкого языка. Маму мы старались не расстраивать дополнительными неприятностями, у нее их и без того было более чем достаточно. Шутка ли, потерять мужа и остаться одной с мизерной зарплатой и двумя «трудновоспитуемыми» сыновьями (у Коли был младший брат Георгий — в просторечии Кора, правда, я его плохо знал). Что случилось с Колиным отцом, я только догадывался. В те годы я знал немало хороших ребят, отцы которых были арестованы. Расспрашивать же его не считал возможным, поскольку сам он об этом никогда не заговаривал.

Итак, мы входили в Колину комнату (как я понял, бывший кабинет его отца). И на видавшем виды письменном столе расставляли фигуры. Играли обычно матч из нескольких партий, и Коля неизменно его выигрывал. Играл он серьезно и с удовольствием, знал основные дебюты, обладал хорошими комбинационными способностями, умело проводил эндшпиль и радовался, побеждая, особенно если противник его оказывался достаточно сильным. Видимо, и шахматы были для него своеобразным средством творческого самоутверждения. Лишь изредка мне удавалось выиграть у него. Коля по-детски огорчался, но старался всегда докопаться до причин своего поражения. Интерес к шахматам он сохранил на всю жизнь и был неизменным участником шахматных соревнований в ЦДЛ, достигнув силы 1-го разряда. А шахматная тема естественно вошла в его поэзию, начиная от ранней миниатюрной поэмы «Шахматы» (1939 г.) и кончая целыми циклами стихотворений о шахматах и шахматистах.

Но вернусь к главному.

Главное — это наша общая любовь к поэзии. Конечно, мне было далеко до Коли. Очень далеко. И я это прекрасно понимал. Он был в моих глазах (да и не только в моих) настоящим поэтом, мэтром, а я жалким эпигоном самых различных авторов от Полонского до Маяковского.

Коля был нетерпим к слабым стихам и мог прямо сказать незадачливому автору, с гордостью читающему свой новый опус: «Бездарно!» Особенно тогда, когда автор этот не соглашался с критическими замечаниями, возмущался и пытался доказать недоказуемое. Нужно ли говорить, что эта прямота нажила Коле немало недоброжелателей и прямых врагов?

Я редко спорил с ним, признавая обычно его правоту. Но он не ограничивался отрицательной оценкой. Как настоящий друг, он старался помочь, посоветовать, научить. Тем более что в начале нашего знакомства я посвятил ему стихотворение «Спутнику», на которое он тут же откликнулся одноименным стихотворным ответом. Этот обмен посланиями как бы узаконил наш дружеский союз, сделав его поэтическим фактом.

Студенты первого курса литфака МГПИ Николай Глазков и Алексей Терновский. Зима 1939 года

Вот один из примеров его бескорыстного наставничества. Написав очередное слабое стихотворение, исполненное наигранной меланхолии, я отдал его на справедливый Колин суд. Он тут же откликнулся на мой «шедевр» развернутым письменным отзывом. Да каким! Первая часть этого отзыва была написана стихами, причем таким образом, что каждая строка была критической оценкой соответствующей строки моего стихотворения. Вторую, прозаическую часть отзыва он озаглавил «Критика вообще». Привожу ее целиком:

«1. Лучшими твоими стихотворениями из тех, которые я знаю, являются: „К спутнику“ и „В вагоне“.

2. Главными твоими недостатками являются: а) Умение делать анализ только чужого творчества, а отнюдь не своего. б) Переоценка халтуры как таковой (этого я коснусь после).

3. Тебе, по-видимому, нравится Бальмонт, в то время как это плохой поэт. Плохой не в смысле того, что он пишет „хуже Гусева“, а в том, что он не способен быть опорным пунктом сколько-нибудь стоящего творчества.

4. Ты много пишешь (в смысле много на день)? Пиши чаще, но меньше. Черкай!».

Обратите внимание, как педагогична его критика. Вначале он дает понять, что какие-то творческие возможности у тебя все-таки есть. И только после этого высказывает серьезные замечания, завершая свой краткий, но очень дельный отзыв практическими советами.

Способы Колиной дружеской помощи мне как начинающему поэту были многообразны. Иногда, написав пару четверостиший, он передавал их мне и просил завершить стихотворение. Если это удавалось, Коля великодушно отрекался от своей части, признавая мое авторство целиком. А бывало и так. Написав очередное стихотворение, я передавал его Коле для авторитетной оценки, а он или существенно редактировал его, или, взяв мой вариант за основу, буквально переписывал его заново и торжественно вручал мне, имитировав мою подпись. Однажды я сочинил пространный акростих «Николаю Глазкову — поэту» и незамедлительно получил от Коли ответный с лестной для меня расшифровкой «Алексею Терновскому — поэту».

Колины уроки не проходили для меня даром. Я стал кое-что понимать в технике поэтического творчества. Некоторые мои стихотворения удостоились Колиной похвалы. Особенно доволен он был моим шуточным стихотворением о хорошо знакомой нам Савеловской дороге:

По Савеловской дороге

Тоже ходят поезда;

По Савеловской дороге

Развеселая езда!..

И Коля решил, что пришло время выпустить нам рукописный альманах с лучшими нашими стихотворениями. Название — «…Настоящих и лучших» предложил он. Это завершающий стих последней строфы его «Стансов» (1939):

Я хочу, чтоб все были поэтами,

Потому что поэзия учит,

Потому, что это — мир

Настоящих и лучших.

Я вспомнил об этом «альманахе», скромно уместившемся на страничках обычной записной книжки в красном переплете, вот почему. Нашим стихам было предпослано нечто вроде небольшой декларации, составленной самим Глазковым. Она примечательна тем, что называет имена поэтов, наиболее чтимых им. Вот ее текст:

«Поэтическое здание веков — небоскреб.

Пушкин и классики — фундамент.

Блок, Гумилев, Хлебников, Маяковский, Пастернак — лучшие этажи.

Мы — строители очередного этажа, в настоящее время самого верхнего».

В черновом наброске этой «Декларации» была еще одна фраза, заключительная: «А в фундаментах люди не живут», но, по зрелом размышлении, она была исключена из окончательного текста. Добавлю также, что в перечень поэтов-предшественников нередко включался и Есенин.

К сожалению, память не сохранила подробностей первого публичного выступления Коли в нашем институте. Я даже не запомнил точно, на каком курсе это было. То ли в конце первого, то ли в начале второго. И лишь недавно в Колиных бумагах я нашел точную дату: 15 декабря 1938 года (то есть ровно через три с половиной месяца после поступления в институт).

Колин дебют должен был состояться на расширенном заседании институтского литературного кружка. Не обладая особыми организаторскими способностями, Коля тем не менее очень настойчиво и вместе с тем простодушно приглашал всех знакомых и незнакомых студентов на обсуждение стихов «гениального поэта Глазкова». Помню, собралась довольно обширная аудитория (человек 100, не меньше). Состав ее был пестрый. Были тут немногочисленные преподаватели, и среди них, если не ошибаюсь, профессор Нусинов, неизменно интересовавшийся творческой институтской молодежью, а также любимец студентов, молодой талантливый доцент Б. А. Этингин. Были в большинстве своем настроенные скептически студенты старших курсов и кое-кто из аспирантов. Ну и, конечно, — однокурсники.

Только единицы из присутствующих, знакомые с Колиными стихами, принимали задуманное мероприятие всерьез и верили в его успех. Подавляющее же большинство пришло или из любопытства («посмотрим, посмотрим…»), или даже в приятном предвкушении скандального разгрома «выскочки Глазкова».

И вот Коля на кафедре. Он начинает читать стихи. Читает их поначалу плохо, невнятно. Сказывается отсутствие переднего зуба, чего он заметно стесняется. Да и нет еще навыка выступлений перед большой аудиторией. К тому же очень мешает «веселое» поведение легкомысленной и шумной толпы студентов. Однако Коля не тушуется. Стоически, невзирая ни на что, он продолжает читать одно стихотворение за другим. И постепенно шум прекращается. Его начинают слушать.

Свое стихотворение, написанное по горячим следам событий, я закончил оптимистически:

И тогда затихли крики

И обидный смех утих.

А поэт стоял великий,

Непохожий на других.

Так оно, собственно, и было. Большинство присутствующих поняли, что перед ними человек особенный, одержимый поэзией, рыцарь поэзии, что стихи, которые он читает, — дело его жизни. Это внушало невольное уважение и настраивало аудиторию на серьезный лад.

Конечно, не следует преувеличивать. Основная масса слушателей не поняла, а значит, и не приняла Колиных стихов. Это обнаружилось на последовавшем затем обсуждении. Его упрекали в высокомерии, зазнайстве, саморекламе, а его стихи в чрезмерной сложности, непонятности и формализме. Но студенты более подготовленные заинтересовались Глазковым. У него появились сторонники и среди старшекурсников (М. Еремин, Н. Кириллов, В. Новиков, Н. Бондарева и другие).

Вспоминается еще один эпизод.

Однажды (по всей вероятности, к концу первого курса) весь наш поток собрали в большой аудитории и предложили написать за два часа сочинение на вполне популярную тему — «Мой любимый писатель». То ли грамотность будущих учителей задумали фронтально проверить, то ли наши литературные пристрастия — бог весть. Задание для нормального студента несложное. Ведь можно взять любого писателя, какого лучше знаешь, и представить его как самого что ни на есть любимого. Вот и писали студенты о Гоголе и Маяковском, Чернышевском и Николае Островском.

У нас с Колей (мы сели рядом) предварительное решение возникло сразу: будем писать стихами. В благородном азарте я не понимал, что переоценил свои возможности. Два академических часа казались мне поначалу астрономическим сроком. Сказано — сделано. Я тут же решил, что моим любимым писателем будет Николай Глазков и ему я посвящу свое стихотворение. Колин же замысел был мне неведом.

Время шло. Я с восхищением и не без зависти поглядывал, как из-под пера моего соседа рождались строфа за строфой. У меня же, кроме высокого замысла, не было пока ничего. И вот — звонок. Для меня — подведение плачевных итогов. Я все-таки вымучил трехстрофное стихотворение. Но какое же слабое! Зато ему было предпослано посвящение: «Н. Глазкову». Коля же без видимого труда написал многострофное сочинение страницы на две-три.

Не хочется вспоминать всего, что было потом, когда проверили наши работы. Нас вызвали на ковер в деканат и сильно распекли. Меня-то — за дело, а Колю, по-моему, зря.

Из этого своего сочинения он отобрал четыре строфы, и получилось хорошее стихотворение:

Мой любимый писатель

Мой любимый писатель еще не рожден,

Он еще затерялся в веках.

Я учителем сделал его и вождем,

Для меня он Юпитер и Вакх.

Мой любимый писатель и дьявол и Бог

И писатель минувших веков.

Он Шекспир, Маяковский, Есенин и Блок,

Достоевский, Гомер и Глазков.

И другие еще. Но не только они.

Он еще и еще и еще.

Он волнует, но впятеро больше манит,

Как число, потерявшее счет.

Мой любимый писатель, учитель и друг,

К сожаленью, еще не рожден.

Голоснем за него бесконечностью рук

И столетья его подождем.

Примерно к тому же времени, то есть в 1939 году, на втором курсе состоялось рождение «небывализма». Честно говоря, я не в состоянии сколько-нибудь вразумительно охарактеризовать основные черты этого возникшего на моих глазах литературного феномена. Его создателями были Коля и студент-первокурсник Юлиан Долгин. Последний, как я понимал, являлся и теоретиком нового направления. Так что на все недоуменные вопросы относительно платформы небывализма он смог бы ответить лучше меня.

Поначалу Колин небывализм огорчил меня. Я опасался, что небывалистские опусы выльются в заумные стихи в духе Крученых. Для тревоги были основания: Коля с гордостью демонстрировал свое новое, насквозь небывалистское четверостишие, которое он назвал весьма предусмотрительно — «Австралийская плясовая»:

Пряч. Пруч. Прич. Проч.

Пяч. Поч. Пуч.

Охгоэхоэхаха…

Фиолетовая дрянь.

Однако таких крайних экспериментов-мистификаций, по счастью, оказалось немного. Небывализм не отклонил Глазкова от магистральной линии развития его поэзии. Именно поэтому он относил к небывалистским вещам некоторые стихотворения, написанные им еще до оформления небывализма, в 1938 и даже в 1937 годах. Суть названия этого течения я воспринимал как призыв к поэзии небывалой доселе, то есть новаторской. Это в моем представлении не расходилось с известной формулой Маяковского «Поэзия — вся — езда в незнаемое», которую все мы принимали как аксиому.

Конечно, не обошлось здесь без эпатажа. Мне уже пришлось упоминать, что история литературы знает немало примеров (особенно в XX веке), когда новое течение входило в жизнь с рекламным скандалом. Вспомним ранние стихи символиста Брюсова, вспомним шумные турне футуристов. Небывалист Глазков всего-навсего воспользовался готовыми образцами. Он пишет свой первый небывалистский манифест.

Этот манифест воспринимался большинством читателей и слушателей как вызов общепринятому, а то и как прямая апология хулиганства. В самом деле, поводов для подобной трактовки здесь предостаточно:

Я покину трамвай на ходу,

И не просто, а с задней площадки.

… … … … … … … … … … … …

И полезу через забор,

Если лазить туда нельзя.

… … … … … … … … … … … …

Ну и буду срывать цветы,

Не платя садовникам штрафа.

… … … … … … … … … … … …

Нет приятнее музыки звона

Разбиваемого стекла.

И все же даже в этом, рассчитанном на откровенный эпатаж, стихотворении основная мысль, безусловно, справедлива и глубока. Она выходит на поверхность в предпоследней строфе:

И миры превращаем в мифы мы,

В лицемерии как ни таись,

Ну а я, подбирающий рифмы,

Может, первый и есть атеист.

Нелегка миссия поэта — находить, выявлять истину, искаженную, скрытую различными регламентирующими условностями, системой всякого рода «мифов», которые придуманы нами же самими. Вот почему поэт обязан быть предельно естественным, искренним и мужественным.

Надо сильным быть игроком,

Чтоб играть открытыми картами, —

читаем мы в четвертом небывалистском манифесте. И далее:

Скрывать карты истины

Никто меня не заставит.

И снова утверждение права поэта на творческую самостоятельность, протест против сковывающей регламентации:

Поэты знают, за что им биться,

Не чертите поэтам границ пунктир,

Не ломайте спицы у колесницы,

Летящей по творческому пути.

Декларативность небывалистских манифестов обусловлена их жанром. Однако Николай Глазков этих лет вообще называл себя поэтом декларативным. Действительно, во многих его стихотворениях в четких, нередко по-глазковски парадоксальных формулах определяется позиция поэта, его отношение к людям, к жизни. Вот один из множества возможных примеров:

Впрочем, будьте кем хотите:

Хоть танцуйте гопака,

Хоть комбайн в степи водите,

Хоть работайте в ЦК.

(«Кем быть?»)

Для того чтобы понять, по достоинству оценить и принять эти и подобные им стихотворения Глазкова, следовало, как минимум, воспринимать их непредвзято. Увы, это было дано далеко не каждому. Непонимание, неприятие усугублялось всем стилем его поведения, часто повторяемой формулой «Я гений Николай Глазков», его откровенностью и прямотой. Многих это раздражало, выводило из себя. А раздражение, как известно, плохой советчик. И вот ползет по институту шепоток: «Не наш Глазков, ох, не наш!» А отсюда рукой подать и до прямых доносов. На один из них Коля откликнулся горькими строчками:

Если человек, так доконают,

Как могучий дуб от ветра свалишься.

Знаете, студентик в деканат

Побежал доносить на товарища.

Много их теперь грешат душой,

Клеветников и вралей,

Сующих шило гнусности в мешок,

Увы, коммунистической морали.

А между тем Глазков был воистину «наш». Ни в его стихах, ни в его устных высказываниях (со мною, смею думать, он был достаточно откровенен) не было ничего посягающего на наши высокие идеи, порочащего наш строй. Напротив, Революция, Ленин — были для него самыми заветными понятиями. Ведь не случайно же начало третьего небывалистского манифеста звучало так:

Мое призванье —

Воспевать Октябрь…

И это не было пустой декларацией. Среди стихотворений этих лет немало связано с темой Революции, Ленина, острыми проблемами современной политической ситуации. Конечно, они носят неповторимый отпечаток глазковского стиля. Но это как раз и подтверждает, что они написаны не из конъюнктурных соображений, а искренне, от души.

Стена Кремля и Василий,

Небо и Гум.

Башни в воздух вонзились,

Словно вышки Баку.

Мавзолей и деревья

(Такие растут на Лене),

Часовые у двери.

Ленин.

Я всю жизнь величием бредил,

Пусть таков,

Но знаю, что камни эти

Лучше моих стихов…

(1938)

Достопримечательностью нашего института до сего времени является большая аудитория № 9, где в свое время дважды выступал В. И. Ленин. Она так и называется — «Ленинская». Ей Глазков посвятил стихотворение.

Аудитория 9

Подобьем листка,

Никакой не сломимого бурей,

Мраморная доска

Со стороны вестибюля.

Слова, которые

Для нас и для поколений.

В этой аудитории

Выступал дважды Ленин.

Он говорил о Марксе,

Мудрость, что есть на свете,

Достигает максимума

В двух именах этих.

(1939)

Неизменно волновали Глазкова и события современной международной политической жизни.

Я чувствую грохоты нашей планеты

В Китае, в Испании, даже в Марокко.

Не хочется быть поэтом,

А хочется быть пророком.

Чудесная истина эта —

Не просто случайная фраза,

Кто званья достоин поэта,

Тот видеть сквозь годы обязан, —

так начинается одно из стихотворений 1938 года, а концовка другого («Громада армии на Гродно…») как бы реализует мечту поэта о мировой революции:

И там, где тьмой годов окутан

Последний бой грядущих дней,

Я вижу зарево Калькутты

И знамя Красное над ней.

(1939)

Я привел эти примеры (а их без труда можно было бы и умножить) с единственной целью отвести от Глазкова несправедливые обвинения в аполитичности (и тем более — в чуждости, враждебности его нашей действительности).

В связи с этим мне вспомнился еще один эпизод, быть может, и не столь значительный, но высветляющий его облик с той же стороны.

Среди современных поэтов имена Виктора Гусева и Василия Лебедева-Кумача были для Коли объектом насмешек, своеобразным символом невысокой поэзии, «кумачевой халтуры». Я же, поклонник песен 30-х годов (Коля, насколько я понимал, к музыке был равнодушен), несмотря на все Колины выпады, продолжал высоко чтить Лебедева-Кумача как поэта — создателя современной советской песни — и обижался за него. Задумав обстоятельнее познакомиться с его творчеством, я отправился в Ленинку и там в комплектах сатирических журналов 20-х годов обнаружил множество ярких и острых его памфлетов, бытовых зарисовок, портретов, частушек, миниатюр. Мне очень хотелось переубедить Колю, показать ему, что Лебедев-Кумач — совсем не бездарный поэт, и его песни и сатирические вещи содержат немало интересного и примечательного.

Сначала я спросил его, как ему нравится двухстишие:

Она меня утюгом,

А я ее матюгом.

— А кто его написал? — оживился Коля.

— Неважно кто. Тебе нравится?

Я знал, что эти крепко сделанные строчки должны вызвать его одобрение. Так оно и было. Объявив ему с торжеством, что это стихи Лебедева-Кумача 20-х годов, я тут же, не откладывая дела в долгий ящик, предложил Коле почитать два имевшихся у меня сборника этого поэта: «Книгу песен» и «Лирику, сатиру, фельетон».

К моему приятному удивлению, он не просто перелистал сборники «чужого» поэта, а в буквальном смысле проштудировал их, выписав привлекшие его внимание строки. Я понимаю, что некоторые из них зафиксированы Колей в порядке полемики с поэтом, но одновременно смею утверждать, что многое он выписал одобряя. Не вызывает сомнения его одобрительное внимание к таким, например, сатирическим строкам Лебедева-Кумача:

В жизни главное — бумажка,

Береги ее весь век.

Без бумажки — ты букашка,

А с бумажкой — человек!

Кабы не печаталось сто раз одно и то же,

Эх, кабы побольше выдвигалось молодежи!..

Это и понятно. Лебедев-Кумач в своих лучших песнях и сатирических вещах поднимался до ярких, афористических строк, и Колю, видимо, не могла не заинтересовать технология творчества поэта, снискавшего себе огромную популярность своими патриотическими, лирическими и шуточными песнями, своей колючей сатирой. Многое здесь, как это ни удивительно, оказалось созвучным Коле.

Наступил 1940-й год. Мы уже учились на втором курсе. Но проблемы перед Глазковым стояли прежние. Более того, они стали еще напряженнее. С одной стороны, он нашел признание у небольшой группы студентов, аспирантов и преподавателей, сумевших понять, что перед ними не очередной бойкий рифмоплет и не самонадеянный чудак, а человек с незаурядным поэтическим дарованием. С другой — конфликт между Глазковым и его институтскими недоброжелателями, активно не принимавшими из ряда вон выходящей личности, обострился до предела.

В это время Коля настойчиво обивает пороги редакций, стремясь хоть что-нибудь опубликовать. Он рассказывал, что встречался, в частности, с С. Трегубом (в газете «Правда»), Л. Оваловым («Молодая гвардия») и другими литераторами и должностными лицами. Все, к кому он ни обращался, относились к нему с должным вниманием, слушали его стихи и похваливали, но разводили руками в ответ на Колину просьбу напечатать что-либо из прочитанного. Как хорошо, что он не мог в это время и помыслить, что ему предстоит оставаться «без работы по стихам и без денег» долгие двенадцать лет.

Вот тогда и пришла мне в голову счастливая мысль издать все Колины стихи самостоятельно. Дело в том, что мой отец, профессор В. Н. Терновский, живший и работавший тогда в Казани, страстный библиофил и любитель поэзии, не раз присылал мне в подарок машинописные перепечатки редких стихотворных сборников, аккуратно переплетенные каким-то мастером своего дела. А почему бы не «издать» таким же способом и «Полное собрание стихотворений» Н. Глазкова?

Поделился с Колей. Он отнесся к моей идее благосклонно, и мы, не откладывая дела в долгий ящик, начали готовить сборник. Как ответственный за издание, я поставил перед Колей два условия. Первое: включить в однотомник все, написанное им. Второе: датировать каждую вещь. Оба условия Коля принял и старался соблюсти. Структуру же сборника определил сам автор. Он же и дал названия подавляющему большинству разделов.

Сборник открывался «Четверостишиями» (40 четверостиший). Далее шли разделы «Мир полуоткрытий» (25 ранних, в основном, стихотворений), «Предманифестье» (20 стихотворений) и центральный — «Небывализм меня» (56 стихотворений). Сюда вошли 4 манифеста, 10 заклинаний и другие «небывалистские» вещи. Завершал сборник раздел «Если я неправ» (46 стихотворений), состоящий из двух частей: «Довели» и «Одна десятая шага». Последняя часть в свою очередь включала две рубрики: «Пусть это трагически понято мной» и «Все проверено и понятно».

Нетрудно заметить, что композиция сборника, названия разделов, частей и рубрик, с одной стороны, давали некоторое представление об эволюции поэта примерно за пять лет его интенсивной творческой работы, а с другой — указывали на конфликтную ситуацию, в которой находился лирический герой Глазкова («Если я неправ», «Довели», «Пусть это трагически понято мной»).

Всего в сборник вошло 187 стихотворений и поэм, что составляет в общей сложности 2 740 строк. Мы предполагали, что включили в сборник все, написанное Глазковым до 20 марта 1940 года (в этот день я завершил переписку рукописи сборника и отправил ее к отцу в Казань). Правда, нами были сознательно исключены некоторые детские стихи, многочисленные послания, стихи на случай, акростихи. Однако впоследствии оказалось, что кое-какие промахи мы все-таки допустили. Например, был забыт популярный «Ворон», не вошла в сборник «Поэма о дружбе», представляющая цикл из 10 стихотворений, адресованных Андрею Попову (именно здесь прозвучали впервые известные строки: «Тяжела ты, шапка Мономаха, Без тебя, однако, тяжелей»). Да и некоторые послания (Е. Веденскому, Н. Кириллову), безусловно, заслуживали публикации.

И все же было сделано хорошее дело. Скромным тиражом, 3 экземпляра, в самом конце апреля 1940 года вышло в свет первое собрание сочинений Николая Глазкова, если и не исчерпывающее, то дающее достаточно полное представление о его раннем творчестве. Первый экземпляр остался у моего отца[1]. Второй и третий предназначались автору и издателю. Однако авторский экземпляр, как мне стало известно впоследствии, не дожил в первозданном виде до наших дней. Его постигла печальная судьба большинства ранних рукописей Глазкова. Часть вещей была уничтожена, а часть послужила материалом для позднейших стихотворений и поэм.

Не могу сказать точно, когда это началось. Мне кажется, с первых лет войны. Во всяком случае, до 1941 года я этого не замечал. А когда я вернулся из армии, Коля подарил мне несколько своих «самсебяиздатовских» книжечек, датированных 1946 годом. Среди них была «Любвеграфическая — 1941 года — (первая) поэма». Погрузившись в чтение, я сначала с недоумением, а затем с глубоким огорчением обнаружил, что поэма эта, фрагментарная, как и большинство других поэм Глазкова периода сороковых годов, включила в себя ряд отрывков из более ранних, хорошо мне известных стихотворений и поэм. Тут были, в частности, куски из «Огрызков поэм» (1940), из «Лунного вступления» к поэме «Азия» (1941) и из самой этой поэмы, из стихотворений «Так, одно» (1938), «Ты мне маяк» (1939) и т. д. Следовательно, создавая свои новые вещи, Глазков нередко уничтожал старые. Конечно, как автор, он имел на это право: ведь все это существовало только в рукописях, и поэт волен перечеркивать, совершенствовать, переписывать заново свои произведения. Но одно дело — права автора, другое — интересы читателей. Нам, читателям и слушателям Глазкова, знавшим и любившим многие ранние его вещи, пусть и не во всем совершенные, но завершенные и неповторимо глазковские, — мириться с их утратой было непереносимо. Мы не раз говорили ему об этом, но он не внимал нашим доводам и был непреклонен. Именно поэтому не дошли до нас некоторые его стихотворения и поэмы сороковых годов, а иные из поэм существуют в нескольких вариантах, и трудно сегодня установить, какой из них первоначальный, а какой окончательный. Можно только порадоваться тому, что все-таки остались неприкосновенными три свода ранних произведений Глазкова: сборник, о котором я только что рассказал, альбом с его стихотворениями в архиве Л. Ю. Брик и свод стихотворений и поэм, переписанных рукою самого автора в 1945 году по просьбе его друга Е. Веденского.

На втором курсе пединститута. Справа — друг Николая Глазкова, третьекурсник Слава Новиков. 1940 год

Выпуск сборника — последнее наше поэтическое совместное предприятие, своеобразный итог нашей студенческой дружбы. Вскоре Николай Глазков был исключен из МГПИ.

Произошло то, что и должно было произойти. «Крамольный», «опасный» Глазков давно уже не давал спокойно спать факультетскому, а может быть, и институтскому начальству. А тут подвернулся подходящий повод. Стало известно (информаторы всегда найдутся!), что на квартире старшекурсницы Нины Бондаревой устраивается нечто вроде «литературных ассамблей», другими словами, весьма подозрительные сборища, где гвоздем программы является чтение Глазковым своих «возмутительных» стихотворений.

К сожалению (а может быть, и к счастью?), я не бывал на вечерах у Н. Бондаревой, хотя и знал о них от Коли. В то время я увлекся сценическим искусством и подвизался в институтском драмколлективе. А параллельно переживал свой роман с нашей однокурсницей, закончившийся вскоре женитьбой. Коля еще пытался меня «спасти» и адресовал мне очередное послание, звучавшее весьма категорично. Не помогло.

Словом, «бондаревская эпопея» прошла мимо меня. Но с ее участниками расправа была суровая. Нину Бондереву исключили из комсомола. А Николая Глазкова — из института.

Масла в огонь подлила и статья, напечатанная в одной из центральных газет, где, в частности, подвергался критике студент пединститута «Г».

После Колиного отчисления из института видеться с ним удавалось не часто. В это трудное время его поддержали Л. Ю. Брик и Н. Н. Асеев, который добился зачисления Николая Глазкова в свой семинар при Литературном институте. У Коли появились новые друзья (среди них М. Кульчицкий), но наши дружеские отношения сохранялись.

Война. В октябре сорок первого по семейным обстоятельствам я попал на несколько дней в Горький. Волею судьбы там в это время оказался и Коля. Перед долгим расставанием (в скором времени мне предстояло идти в армию) мы провели с ним несколько дней. На прощанье он подарил мне свои новые стихотворения и поэмы (среди них поэмы «Азия» и «Степан Кумырский»). Я очень дорожил этими рукописными сборничками и пронес их через всю войну, но за несколько дней до Победы они пропали вместе с моим офицерским чемоданом. Были там и письма со стихами, которые я получал от него на фронте. Как обидно, что многое из утраченного восстановить в первозданном виде теперь невозможно.

В послевоенные годы наши встречи с Колей стали эпизодическими. И вина в этом была только моя. Я оправдывал себя тем, что дел всяких много, что жизнь заедает. Лишь изредка выбирался к нему на Арбат и тогда, как в былые времена, погружался в атмосферу поэзии и дружбы. А между тем начали выходить первые Колины книги — «Моя эстрада» (Калинин, 1957), «Зеленый простор» (М., 1960). Помню обсуждение в ЦДЛ его книги «Большая Москва». Много хорошего и справедливого говорили тогда о поэзии Глазкова М. Луконин, В. Кожинов, Б. Слуцкий и другие литераторы.

Была печальная встреча на поминках по трагически погибшему поэту — моряку Николаю Кириллову, нашему однокашнику по МГПИ. Здесь я получил возможность лишний раз убедиться в том, что стихотворные декларации Коли — не поза, а предельно искреннее выражение его жизненной позиции. «Великий гуманист» Глазков недаром сказал о себе в одном из своих ранних стихотворений: «Он молодец и не боится». Среди присутствующих находился один весьма неприятный человек, показавший себя личностью циничной и бессердечной. Коля подошел к нему и в благородном негодовании влепил ему увесистую пощечину. Драки не последовало, ибо этот тип понял, что никто из окружающих его не поддержит.

Помню радостное Колино пятидесятилетие, которое в тесном кругу друзей он отметил в мастерской своей жены Росины Моисеевны. Поэтов и критиков на этом торжестве почти не было, ибо пригласить избранных — значило обидеть остальных, а разместить бесчисленных Колиных друзей по поэтическому цеху в сравнительно небольшом помещении было невозможно.

К этому времени жизнь Коли обрела устойчивость и надежность. Он получил официальное признание, став членом Союза писателей. Вышло пять сборников его стихотворений, и находился в производстве шестой. Наконец, сложилась у него семья: подрастает сын Коля-маленький, вылитый отец. Колина жена стала для него поистине добрым гением. Умная, любящая и самоотверженная, она сумела создать ту самую «творческую обстановку», которой ему так не хватало долгие годы.

И, наконец, последняя встреча. Коля тяжело болен. Костыли. Исхудал. Лицо аскета-подвижника. Но острый философский ум, глазковский юмор, дружеская расположенность — прежние. И казалось: все вернется на круги своя.

Не вернулось.

Я очень виноват перед тобой, Коля. Ты приглашал меня, я не приходил. Великий гуманист, ты был человеком большой души. Ты умел прощать друзей и так хорошо сказал об этом:

Быть снисходительным решил я

Ко всяким благам.

Сужу о друге по вершинам,

Не по оврагам.

Когда меня ты забываешь,—

В том горя нету,

Когда же у меня бываешь,—

Я помню это.

Спасибо тебе за твои уроки. Уроки поэзии, уроки жизни! Спасибо за то, что ты был. За то, что ты есть. И будешь. Я помню горькие, но, увы, справедливые слова Александра Межирова, когда мы провожали тебя в последний путь: «Россия не знает, кого она сегодня хоронит!» Россия и сегодня не знает по-настоящему славного своего сына, замечательного поэта Николая Глазкова. А узнает его лишь тогда, когда познакомится с его поэтическим наследием, в лучшей своей части и до сего времени в должном объеме не опубликованным. И тогда все станет ясным, все встанет на свое место.

Не об этом ли стихи сорокалетнего Глазкова:

Поэт пути не выбирает,—

Диктуют путь ему года.

Стихи живут и умирают,

И оживают иногда.

Забыться может знаменитый

Из уважаемых коллег,

И может стать поэт забытый

Незабываемым вовек.

Случиться может так и эдак.

И неизвестно потому:

Кому смеяться напоследок

И не до шуточек кому.