Ольга Наровчатова Во имя счастья, а не горя

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Я нашла в бумагах отца толстую белоснежную тетрадь, на которой написано: «Николай Глазков». И в ней только тонкий лист с обращением и акростихами самого Глазкова, адресованными Сергею Наровчатову. Всю эту тетрадь отец собирался заполнить размышлениями и воспоминаниями о Глазкове. Увы, он не успел этого сделать. А сколько мог бы рассказать, какими интересными воспоминаниями поделиться!

Очень многое я слышала о Глазкове от моего отца, который с юности знал его, любил поэзию и вполне оценивал всю талантливую многосторонность и необыкновенность этого человека. Уже в двадцать с небольшим лет Сергей Наровчатов с прозорливостью будущего критика называл Николая Глазкова «явлением сильным и многообещающим», определив его своим спутником на всю жизнь. С фронта отец писал Глазкову нежные письма, делился своими мыслями, впечатлениями, верил в будущее. И, как бы общественная занятость ни отвлекала подчас моего отца от друзей, он — я знаю — оставался верен Глазкову. Это было пожизненно и взаимно.

Их с юности объединяли серьезные литературные споры и веселые, озорные досуги. Оба любили бродить по старой Москве, по ее бульварам и дворам, каждый по-своему остро чувствуя древнюю прелесть старинных стен, поэзию соборов, создаваемых суровой жизненной прозой, отполированную прочность булыжника, может быть, помнящего «казнь стрельцов… И елки синие на этой площади…». И все, отозвавшееся потом в прекрасных стихах Глазкова. И много лет спустя — в пронзительных стихах моего отца, стихах об ушедшей молодости и об ушедшей истории:

На улицах Москвы разлук не знают встречи,

Разлук не узнают бульвары и мосты.

Слепой дорогой встреч я шел в Замоскворечье,

Я шел в толпе разлук по улицам Москвы.

Со всех сторон я слышал ровный шорох,

Угрюмый шум забвений и утрат…

В Тамбове. Начало 70-х годов

Их объединяла любовь к истории, к своей стране, любовь к путешествиям. По-разному это тоже отразилось в творчестве каждого. Каждый из них сумел талантливо воплотить самые разные и самые крайние стороны русского характера, уходящего корнями в глубь веков: анархическая талантливая разудалость, широта Васьки Буслаева в поэме отца «Василий Буслаев», огромная потребность в самоусовершенствовании, жадная жажда знаний, углубленность в стихию Духа, силу которого Андрей Рублев черпает в любви к людям, к своей земле в прекрасной поэме Глазкова «Юность Рублева». Но в той и в другой поэме сияет мысль, выраженная словами Глазкова: «Пусть многогрешен русский человек, но русский человек могуч и свят». Это умение ощущать масштаб явления, восхищаться великой стихией характера человека, природы, я думаю, раздвигало границы их поэзии и во многом вело к широте мысли и чувства.

Их роднила и способность к необычайной фантазии, парадоксу, шутке, мистификации. Это сквозило всюду в их творчестве, пронизывало повседневную их жизнь, украшало ее, давало разрядку, веселило. Оба они были щедрыми на отношения, любили радовать людей. И делали это истинно талантливо, красиво, с выдумкой, с искрой, весело. Вот надпись Глазкова на его книге «Первозданность», подаренной моему отцу в марте 1979 года:

Прекрасному Сереже

На Сахалине осень

Авторитетна очень,

Ругать погоду бросим:

Она не так плоха.

Ворона здесь не каркнет,

Что лето здесь не жаркое,

А говорит: — Ха-ха!

Тут осень благодатная

Отрадна для стиха:

В ней что-то есть занятное,

Уютное, ха-ха!

Глазкову блистательно удавались акростихи и приносили много неожиданной радости его знакомым и друзьям. И абсолютно в характере всего стиля Глазкова оказалось самое последнее обращение его к отцу (и ко мне). Это — тоже акростих, «хвостатый сонет», но шутка, полная прозрачной, легкой грусти и мечты, тончайшего лиризма, нежности и поэтического умения, выше которого — талант. Талант, сплетаясь с этим умением, сиял здесь тихо и в последний раз. Да, это был последний раз. Нам с отцом посчастливилось быть последним объектом внимания Глазкова-поэта. Никакие слова не передадут ценности, редкости и катастрофической нежности этого дара. Так он завершил свою дружбу с отцом. Отца совершенно это поразило. Он сказал: «Уходя, он оглянулся на нас — и пошутил». Последний — и поистине трагический — парадокс в судьбе Глазкова!

Вот как выглядело это последнее послание:

«26 сентября — 3 октября[16]

Дорогой Сережа!

Прими от меня к своему славному юбилею акростих — хвостатый сонет и акростихи, посвященные Олечке.

С дружеским приветом

79

Глазков.

Третье октября

(сонет-акростих)

Съездить можно по грибы,

Если чувствуешь природу.

Роща. Мощные дубы.

Ежик чует непогоду.

Желтоваты в речке воды,

Ежели не голубы.

Нет грибов для похвальбы,

А зовут, зовут походы.

Роща все еще жива,

Осыпается листва —

Величавая краса.

Что-то грустно стало вдруг,

А разбросаны вокруг

Таинства и чудеса.

Осень все-таки права:

В день большого торжества

Улыбаются леса!

Раздумья

1

О Лермонтове что сказать могу?

Люблю его могучую строку,

Есенин поравняться с ним не смог.

Чту чудо. Только он сумел взойти

К таким высотам лет до тридцати —

Единственный в шестнадцать лет пророк!

2

О доблестях, о подвигах, о славе

Любой чудак мечтать, конечно, вправе.

Еще не поздно. Радужна мечта.

Что будет, если смолкнут птичьи песни?

Когда мечта, как летний зной, исчезнет,

Ее тогда заменит пустота!».

Нельзя смириться со смертью. Особенно со смертью человека, в котором все живо, и до такой степени.

В поэме «Юность Рублева» монах Онуфрий, который был силен в иконописном ремесле, передавая Андрею секреты мастерства, говорил:

«…Среди камней отыщешь цвет любой.

Ну, а для краски ярко-голубой

Потребен редкий камень — лазурит.

Его нам от уральского хребта

Везут купцы, а здесь такого нет:

Поблизости земные все цвета,

И далеко от нас небесный цвет!»

Одним из редких качеств, встречающихся вообще в людях, было в Глазкове стопроцентное зрение души, способность очищать явления, видеть суть в ее первозданности, умение не обольщаться обманчивым, внешним, извлекать чистые цвета из смешанных и приближать далекий небесный цвет — цвет чистой души, окрашивая им земные дела и отношения. И недаром его последняя прижизненная книга называется «Первозданность».

Николай Иванович никогда не был падок, по-моему, на внешние регалии, философски относился к почестям:

Истина, какая ни на есть,

Радостнее, чем победа в споре.

Оттого достойной правде честь,

Что она не покидает в горе.

Как надежный, верный друг она,

Ей победа ложью не нужна!

Эти слова Глазкова из стихотворения «Раздумья» могли бы стать, да и стали — его кредо. Я бы приравняла эти стихи по емкости и лаконизму, достоинству и чувству меры к сонетам Шекспира. Глазкову была близка емкая форма сонета и в отношениях с понравившимися ему людьми. Он мог общаться с человеком на протяжении многих лет фрагментарно, но каждый фрагмент мог быть серенадой, нежной шуткой, коротким стихотворением, даже проплытием вдоль берега моря с цветком в зубах в честь этого человека. Именно такие отношения сложились с Глазковым у меня, когда я наконец-то с ним познакомилась.

С детства я была подготовлена к встрече с ним, а увидев, поняла, что главного-то о нем ни мой отец, ни другие люди и не поведали. Они брали в рассказах о нем внешне оригинальную сторону и, конечно, поэтический талант, но никто мне не описал этой застенчивой улыбки, такой иногда трогательной в этом большом человеке, этой нежности и пронзительной красоты души, этого взгляда, немного исподлобья и идущего изнутри с такой надеждой увидеть что-нибудь хорошее, немного затаенного взгляда, полного ожидания, готового к открытиям.

Мой отец однажды сказал мне: «Глазков говорит, что он чувствует, как у него в темноте светятся глаза». Я думаю, что Глазков чувствовал в себе всегда свечение души, а ведь в темноте и свечение сильнее… Хотя отец сказал об этом с веселой улыбкой, мне переданные им слова Глазкова показались очень значительными. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется: многие люди недооценивали именно значительность, великую правду души Глазкова, слишком большое внимание уделяя его удачным остротам, комиксам, его оригинальности. В этом большая несправедливость. Ведь у него была великая душа, полная достоинства. Он никогда не шел на поводу внешних достижений, внешних отношений. Он был чист! Чище многих слепых душой, восхищавшихся только его остроумием и забавными проделками. По-моему, он был истинным поэтом. И не только в стихах, но и в подходе к миру:

Я друг своих удач и враг невзгод

И не всегда везучий человек.

А за окном обыкновенный снег.

Его бы мог сравнить я с серебром.

Зачем? Я простоватый человек,

Который платит за добро добром.

Вы чувствуете беззащитность и величие этого самоопределения? Именно таким и был Глазков. Милый, хороший Николай Иванович Глазков. Если это звучит сентиментально — хорошо! Ему этого, может быть, во многих людях не хватало.

Впервые я увидела его так: в Ялте, в Доме творчества писателей, глубоким синим звездным вечером, смотрящим в небо. В небо смотрела масса народу — все писатели и не писатели, вышедшие в благоухание табака (и цветочного, и курительного). Именно стояли и специально смотрели в небо, чуть не сводя шею. И я, конечно, стала смотреть. В небе же была Большая Медведица. На нее-то все и смотрели, и каждый говорил о ней все, что знал. Все увлеклись, многие многое знали. Один Глазков ничего не говорил, а просто смотрел на Медведицу и реже — на говорящих. Я подошла к нему. Издалека мы уже знали, что он — это он, а я — это я. Когда я подошла, он с высоты своего большого роста ласково посмотрел на меня и тихо сказал: «Хорошо, что эта Медведица поселилась на небе, а то они после всех разговоров посадили бы ее в Зоопарк». И он сразу стал мне близким и своим.

С тех пор мы в продолжение всего заезда почти не расставались. Что мне очень понравилось: он сразу воспринял меня независимо от того, что я дочь своего отца, то есть опять-таки увидел меня, как и всех видел, освобожденную от посторонних рекомендаций и мнений, поскольку ему было свойственно все мнения складывать самому. Не преувеличу, если скажу, что этот человек отнесся ко мне красивее и последовательнее всех, встреченных мной в жизни людей. Конечно, этому еще способствовала краткость общения и благополучная ситуация летнего отдыха, но твердо уверена, что, столкни нас любая конфликтная ситуация или тяжелая минута, Николай Иванович помог бы мне во всем разобраться, и сохранили бы мы хорошие отношения во всех случаях жизни. И то, что один из последних взоров он обратил ко мне, укрепляет меня в этом мнении.

Глазков был весь пронизан своим призванием и очень тверд в своей миссии художника. Думаю, что и это привлекало к нему моего отца, который любил людей, уверенных в себе, в своей счастливой звезде, в своем единственном для себя Пути, — людей самоукрепленных в своем художественном звании или в любом другом достоинстве. Отец называл это чувством самодостаточности. Ничего общего с самонадеянностью это не имеет. У Глазкова это облекалось в свойственную ему шутливую форму. Даря отцу свою книгу 1971 года «Творческие командировки», он подписал ее так:

«Прекрасному Сереже Наровчатову

Стихи:

Сегодня человек культурный

Тем отличается от дурней,

Что мыслит здраво и толково:

Всегда цитирует Глазкова!

28 мая 1971 года.

Глазков».

Кстати, он был одним из немногих людей, которые последние годы жизни моего отца, когда он уже приобрел известность, не считали нужным курить ему фимиам, оставаясь верными себе, а если и мог подписать: «Прекрасному Сереже Наровчатову», то он и в действительности так чувствовал.

И мне Глазков сделал на своей книге «Большая Москва» сверхлестную надпись, которой, как мне кажется, я никак не соответствую. Но здесь другое дело: рыцарство, давно утраченное понятие, которое позволяло в старину и девушке с постоялого двора подняться до Дульсинеи Тобосской.

А надпись гласила:

Прекрасной Оле Наровчатовой,

Очаровательной актрисе,

Приятной, словно климат Ялтовый,

И стройной, словно кипарисы.

Достойной только восхищения,

Как эти горы или море,

Дарю свои стихотворения

Во имя Счастья, а не Горя.

И вся его поэзия, и сам он родились для Счастья, а не Горя. Мне в наших отношениях он дал только солнечные, радостные и глубокие ощущения, все напоенные теплом и искрометностью его фантазии. Это был человек чуткой художественной души и в так называемых мелочах.

Далеко на холмах юга росли дивно прекрасные, пылающие алые цветы, волшебные, на длинных, в человеческий рост, стеблях. Чтобы их добыть, рыцари Ялты вставали на рассвете и шли пешком по узким тропам вверх. Много говорили об этих цветах писатели, и их жены, и возлюбленные. И я вскользь выразила желание взглянуть на эти цветы. И забыла об этом.

Наступил день отъезда, пришел автобус. Во дворе Дома творчества столпились провожающие и отъезжающие. Не было только Николая Ивановича, с которым мне более, чем с другими, хотелось попрощаться. А его нет и нет. Сели в автобус, и автобус тронулся.

И вдруг все разом ахнули, и так ахнули, что автобус остановился. По узкой асфальтовой аллее бежал со всех ног, со всех своих длинных ног высокий-высокий, выше, чем всегда, — Николай Иванович Глазков. Он бежал, держа в вытянутой перед собой до отказа руке — чтобы не смять! — на длинном — в человеческий рост — стебле — пылающий, светящийся, красный, алый, необыкновенный цветок, и от цветка и от него шло в радиусе всей Земли сияние Души Николая Ивановича. Гробовая тишина взорвалась аплодисментами. Никто не позволил себе ни одной, даже очень доброй шутки. Всех коснулась красота, обнаженная красота его Души. Николай Иванович добежал до остановившегося автобуса и, задыхаясь, протянул мне цветок. И до этих самых пор я не могу опомниться. Ведь отвыкли люди от этого. Таким я видела Глазкова последний раз в жизни.

Я не раз получала от него поздравления, послания с пожеланием успехов «реально-кино-театральных», послания в таком роде:

Очаровательная Оля

Луне подобна двухнедельной,

Ее хочу прославить дельно,

Найти ей слов похвальных вволю.

Акростихом своим поздравить

Решил я труженицу сцены.

Отлично выглядит она ведь,

Великолепно, вдохновенно!..

Что остается пожелать ей,

Актрисе ласковой и милой?

Триумфа, редкого, как радий,

Оваций небывалой силы,

Всех радостных мероприятий…

Она прекрасна, как легенда

Йошкар-Олы, Москвы, Ташкента!

И вновь должна сказать, что сама форма (шуточный гимн) определила преувеличение достоинства адресата и гиперболу выражений.

Способность воспринимать явления и события изнутри сочеталась в Николае Ивановиче с оценкой их со стороны, он говорил по существу, остерегаясь огульных суждений, не подкрепленных собственным проницательным наблюдением. Чужд был поспешности, и никогда я не слышала от него никакого дурного слова ни в чей адрес. Если имел он о ком-нибудь отрицательное суждение, то не оглашал его без особой необходимости.

Активно и азартно участвуя в жизни, он тяготел к философскому осмыслению всех ее сторон. Он твердо ходил по Земле, восхищался ее таинствами и чудесами и порой взглядывал в небо, а часто и сам оказывался над Землей, но, паря духом, видел реальные перспективы. Я позволю себе привести любимые мной его стихи, очень емко выражающие его мироощущение:

Мне бы спать и спать, но просыпаюсь:

Череда забот сильней зевот.

Зимнего рассвета белый парус

По утрам в поход меня зовет.

Мне вставать не хочется с постели,

Мне бы спать и спать, но даль светла:

Ждут меня удачи и потери,

Ждут меня великие дела!

Я никогда не видела его в споре, но угадывала в нем непреклонность и силу человека страстного. Хотя я общалась с Глазковым лишь короткое время, ощущение у меня такое, будто знала я его всю жизнь. Может быть, это и есть родство душ.

В нем переплеталось таинственное с реальным. Я не знаю, писал ли он сказки, но уверена, что мог бы их писать изумительно. В жизни он бывал сказочником. С серьезнейшим видом и детской важностью он и себя вплетал в сказочные истории. На берегу моря он рассказал мне о том, что однажды увидел маленьких гномов, которые, однако, оказались глупее и бесхитростнее, чем он предполагал, не открыли ему ничего нового, а только назойливо напоминали и растолковывали ему, что он — Николай Иванович Глазков. Он стал на них дуть тихо, доброжелательно и долго, и гномы, улыбаясь, растаяли. Рассказав это, Николай Иванович лукаво и затаенно улыбнулся. Должно быть, он любил детей.

Был он очень деликатен. Сближаясь с человеком, ни о чем не расспрашивал, а как бы прислушивался не торопясь.

В нем была непринужденность души.

Я могла одинаково живо представить его себе в кулачном бою и летящим на птице за тридевять земель.

Многие считали его некрасивым. Я этого не видела. Всё побивала его талантливость, его обаяние.

Он умер.

Почему? Я и сам не пойму,

Где тот климат, который безвреден?..

Ни один человек не бессмертен,

И не ведаем мы: Почему?