Станислав Рассадин Человек, разговаривающий с дождем

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Помню, как я читал в «Юности» рецензию на книжку Глазкова и обрадованно споткнулся. Рецензент (боюсь ошибиться, но, кажется, это был Валентин Проталин) цитировал старое стихотворение «Памяти Миши Кульчицкого»:

В мир иной отворились двери те,

Где кончается слово «вперед»…

Умер Кульчицкий, а мне не верится:

По-моему, пляшет он и поет.

И в конце — сильное, эффектное: «Стихами сминая немецкую проволоку, колючую, как готический шрифт».

Цитируя, рецензент замечал между прочим, что последнее, как ни хорошо это сказано, не Глазков. Не в его стиле, не в его духе.

Я-то уже знал, что это просто-напросто из самого Кульчицкого, и Николай Глазков вживил раскавыченное двустрочие друга в собственные стихи… Да нет, не вживил, потому что и правда ведь — не вживилось, не прижилось. Я всего лишь знал это (невелика такая заслуга); критик же почувствовал — хвала его чутью, которое может быть выше знания. И, главное, хвала поэту, чья поэтика отторгала даже удачи, если они были чужими.

Когда он писал по-глазковски, а это, как у всех людей, пишущих безостановочно, разумеется, не всегда получалось, он был похож только на себя самого. Нет, не то. Так бывает с любым поэтом, если он (скромное условие) настоящий; глазковская похожесть на себя оборачивалась какой-то наиподчеркнутой, через край берущей непохожестью на кого бы то ни было.

Году, что ли, в шестидесятом, ранней его осенью я жил с товарищем в Тамани. Как нарочно, незадолго до того мне попались стихи Глазкова, в ту пору еще не напечатанные, и я их мгновенно затвердил наизусть: «Никакой я женщины не имел и не ведал, когда найду. Это было на озере Селигер, в тридцать пятом году… А вокруг — никого. А я — ничего. Вот каким я был идиотом», — да, среди прочего затвердил и твердил эти нежнейшие, чистейшие строки, так неловко притворяющиеся исповедью чуть ли не циника…

Словом, жили мы в Тамани, шли однажды по пыльной главной улице и увидали сутулого верзилу, который легко нес в длинных — почему-то хочется сказать: протяженных — лапах тяжелый чемодан (впрочем, это минутой спустя выяснилось, что он тяжелый). И мгновением прежде, чем мой товарищ, хорошо и давно его знавший, заорал: «Коля!!!» — я неожиданно и безошибочно успел подумать:

«Глазков?»

Хотя и на фотографии его не видал никогда.

Вспоминаю многое, всякое, серьезное и смешное — от восхитившей меня образованности Глазкова, его проницательного, проникающего ума, который он защитно маскировал дурашливостью (а то вдруг переставал маскировать), до его подчас эпатажных поступков. Однако отчего-то перед глазами встают прежде всего эта, первая встреча и тогдашнее расставание.

Он, люто ненавидевший зиму, которую не уставал проклинать и в стихах, оставался на юге, собирался даже двинуться еще южнее, продлевая, как говорил, лето. Мы уезжали, и он поехал проводить нас до Керчи, где мы втроем еще прожили пару дней. Опять вижу его на прогибающемся трапе катерка «Пион» (рейс Тамань — Керчь), долгую его фигуру и плечо, на котором надежно-легко покоилась огромная наша бутыль молодого вина, которым мы собирались порадовать московских друзей.

Не хочется превращать в символы эти бесхитростные воспоминания. Но что делать, если они сами превращаются? А может, когда я думаю, как сейчас, о его жизни, не зря именно это и вступает в ум?

Глазков Николай Иванович, Коля — он с такой видимой легкостью нес свою судьбу, что она подчас и казалась легкой. А была — иной. Оттого-то, вероятно, он с такой настырностью шутил и играл, что сознавал это, и, неотступно сознавая, случалось, будто начинал злиться на эту свою игру:

Я сам себе корежил жизнь,

Валяя дурака.

От моря лжи до поля ржи

Дорога далека.

Вся жизнь моя — такое что?

В какой тупик зашла?

Она не то, не то, не то,

Чем быть должна.

Н. И. Глазков. 1961 год

«Гений Глазков», как вспоминают многие, мог он представиться, а уж в шутку, всерьез или вполусерьез, понимай как знаешь. И с детским простодушием (слова штампованные, но в применении к Глазкову я не страшусь их повторить — он возвращает им первородную свежесть) требовал похвал.

«Меня не изучал Рассадин, — недвусмысленно начал он надпись на одной из дареных книг. И продолжил еще недвусмысленнее: — Был этот факт весьма досаден! Заполнить надо сей пробел, хочу, чтоб он меня воспел. 25 мая 1961 г.»... А когда я «воспел»-таки, напечатавшись, помнится, в «Неделе», сказал, встретив меня в ЦДЛ: «Качеством я доволен. Количеством — нет!»

Что было за этим? За наивно-надрывным его хвастовством?

Если верить стихам, боль непризнанности и даже — решусь сказать — прячущаяся застенчивость. Да и чего так уж отчаянно решаться? Я же говорю: если верить стихам.

Если не им, чему верить?

Я люблю его стихотворение «Дождь»: «И я сказал: — Дождь! Не иди! Ты видишь: я иду! С любимой я, а не один, Имей ее в виду!» Про то, как дождик, вроде бы покорившись, прекратился.

Тогда любимая, смеясь,

Спросила вдруг:

— Какая связь

Между дождем и словом?

А я хотел ответить ей,

Что я, поэт, сильней дождей…

Но дождь закапал снова.

Тут все глазковское — вернее, становится глазковским в сочетании. И несомненная детскость, ибо приказ Дождю сродни ребяческим, языческим заклинаниям: «Дождик, дождик, перестань, я поеду в Аристань!» И то, что «я, поэт, сильней дождей» («Гений Глазков»). И неожиданная — да нет, ожиданная — самоирония: эти как бы сокрушенно разведенные в стороны глазковские грабли. Не вышло. Закапал, зараза…

Свою судьбу он знал. И понимал.

Руки разные на белом свете,

И у всех различные названья.

У меня рука, как у медведя…

Вот уж точно. Подтверждаю сердито и нежно: любил, здороваясь, как истинный медведь, сказочный «всех давишь», утверждать силу своей пятерни так, что, бывало, с минуту потом трясешь посинелой кистью.

…А у Вас предмет для целованья.

Но своей руки не обменяю

На такую, как у Вас, — красивую.

И своей судьбы не променяю

На такую, как у Вас, — счастливую!

Это он женщине говорит, нет, Женщине — той, ради которой хотел остановить дождь. Но дождя не остановил — хотел, да не смог. А судьбу променивать не хочет.

И не променял.