I. НА РОДНОЙ ЗЕМЛЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЕЛШАНКА. ХАРЬКОВ

Ирина родилась 26 апреля 1906 г. (ст. ст.) в селе Елшанке Самарского уезда. Это было наше маленькое поместье, наше родовое «гнездо». Там родился и умер мой отец, там родился и я и провел свое золотое детство и юность. Но, в жизни Ирины Елшанка не занимала того места, как у меня или у моих племянников, живших там круглый год, потому что, кроме первых лет младенчества, Ирина бывала там только во время моих летних каникул.

Эту зиму я как раз прожил дома, то есть в Елшанке, потому что Московский университет, где я учился, после студенческих волнений 1905 года был закрыт. Летом в университете был организован летний семестр, и я ездил в Москву, помнится, на месяц, чтобы прослушать ряд курсов, хотя все-таки из-за забастовки потерял год.

Весна стояла очень теплая. Я помню эти апрельские дни. Я жил в доме брата, который находился рядом с отцовским, в котором отец жил один. Мы жили очень дружно. Жена моего брата была сестра моей жены. У брата был менее беспокойный и мнительный характер, чем у меня. В тяжелых случаях жизни, например, болезни и проч., я всегда находил в нем нужную опору. И теперь, помню, когда начались роды у жены — дело было ранним утром, — мы с братом находились в его кабинете. Я, слыша выкрики жены, очень волновался и все пытался послать за доктором в Кандабулак (село в 15 верстах), потому что нашего доктора в это время в селе не было. Брат некоторое время успокаивал меня, но, видя мое волнение, сказал: «Ну, посылай!» Я пошел к работнику, и когда возвратился, Нина, сестра жены, вбежала в кабинет с радостною вестью о рождении девочки. Послали остановить работника, который уже поскакал верхом и по дороге задавил курицу…

Ребенок был вполне благополучный, и вообще, все шло очень хорошо… Прошло лето. Осенью я поехал в Москву, в университет, а жена поступила учительницей в нашу сельскую школу. Школьные постройки были расположены тут же, на берегу озера, где и наша усадьба, саженях в пятидесяти от дома. Когда жена была в школе и давала уроки, то, в случае какой-либо надобности, в окне вывешивались определенные знаки, вроде платка, обозначавшие, что в доме требуется ее присутствие. В школе уже знали это, и иногда, среди урока, мальчики, увидев соответствующий знак, кричали: «Мария Владимировна, вас зовут!» и т. д.

Первые годы Ириночка росла в семье брата, а потом, когда я, по окончании университета поступил на службу в Харьков, мы каждое лето приезжали в Елшанку проводить там вакационное время. Племянники звали меня «дядя Коля», и, очевидно, не без влияния этой словесной конструкции, Ирина стала звать меня «папа Коля», и так осталось на всю жизнь…

Говоря о детских годах Ирины, нельзя не упомянуть про ее няню, крестьянку нашего села Фроловну (Дарья Шишова). По виду она была очень невзрачна, с обезображенным от болезни лицом, прихрамывала. Но эти недостатки покрывались у нее необыкновенно трогательной любовью к ребенку. Она была вообще очень хорошая няня. Она знала много песен и всяких прибауток, которые и распевала у колыбели. Ирина прекрасно знала весь ее репертуар, и когда, качая кроватку, няня сама задремывала, то Ирина, баюкая сама себя, подсказывала слова песни. Например, растягивая слова, няня тянула: «Пошел по водичку»… и засыпала, и Ирина продолжала: «Нашел молодичку» и так далее. Вероятно, этим объясняется словесный сказочный запас у Ирины и уменье рассказывать сказки. Впоследствии она этим отличалась, и, когда ей было года три-четыре, можно было в детской наблюдать такую картину: Иринка, окруженная детьми, что-то рассказывает с увлечением, фантазируя, и ее внимательно слушают не только дети, но и другая няня (детей брата) — Никоновна, которая даже не скрывает своего интереса к рассказу.

Фроловна несколько лет служила у нас и ездила с нами в Харьков. Между прочим, она однажды получила письмо из дому с таким адресом: «Город Харьков. Барину Николаю Николаевичу. Для Дарьи Шишовой». Благодаря адресному столу, письмо дошло.

Несмотря на внешнюю неказистость, Фроловну мы очень любили, и она очень любила Ириночку. Впоследствии, когда мы приезжали в Елшанку, уже с бонной-немкой, она всегда приходила к нам в гости, принося Ириночке какой-нибудь гостинец, вроде яичка, сладкого пирога и проч.

В Харькове кроватка Ирины стояла то в нашей спальне, то в детской. Она росла одна. Ее маленький братишка, Гле-бочка, умер в 1911 г. годовалым ребенком. Впоследствии у нас жил поступивший в гимназию мой племянник Игорь (ныне покойный). Большая разница в летах не создавала между ними большой близости, но она его очень любила и впоследствии этим именем назвала своего сына.

Разумеется, у нее не было недостатка в игрушках, но я не помню, какие она больше всего любила, но помню, что в числе ее игр куклы не занимали никакого места, потому что жена их никогда не покупала. Потом жена об этом сожалела, признаваясь, что куклы, отвечая женскому инстинкту, недаром занимают большое место среди детских игрушек, особенно, у девочек.

Со временем, когда стала подростком и перестала нуждаться в няне, Ирина как-то незаметно выучилась читать, по-видимому, при помошд своего двоюродного брата, Игоря, рядом с которым она любила сидеть, когда он готовил уроки.

Словесным искусством она стала интересоваться очень рано. Это неудивительно: здесь было что-то наследственное. Мой отец очень любил стихи и прекрасно их читал, особенно Лермонтова, его «Демона» знал наизусть. Его любовь перешла ко мне, а я начал свою литературную карьеру стихами, напечатав в пятом классе гимназии свое первое стихотворение в «Самарской газете». Жена мелодекламировала и пела. Среди наших частых гостей было много лиц, интересующихся поэзией, и среди них один из моих коллег по гимназии Михаил Павлович Самарин, человек с очень тонким литературным вкусом, сам писавший стихи, большой знаток и поклонник новой русской стихотворной литературы, кое-кто бывал из академической среды, благодаря моей близости к ней, почти каждую неделю была музыка, чуждая всего вульгарного и пошлого. Когда Ирина подросла и стала выходить к чаю и к ужину, то в разговорах гостей о поэзии и т. д. много слов и выражений, хотя и непонятных ей, западало в ее душу. В частности, М.П.Самарин уже потом много направлял Ирину в писании стихов, и даже несколько его писем к нам за границу были наполнены специальным обращением к Ирине на стихотворные темы.

Научившись писать, когда ей было восемь лет, 19 ноября 1914 года в мой старый альбом, подаренный когда-то мне

моей знакомой, крупными буквами по двум линейкам она вписала свое первое стихотворение:

ЧЕТЫРЕ ВРЕМЕНИ ГОДА

Зима надела белое платье,

Пушистое, мягкое, с оборкою льда;

То платье похоже на платьице льна.

Но чуть солнышко пригрело,

На лугах показались цветочки.

На.стала весна, и даже

На деревьях показались листочки.

Но вот собрались летние сестрички.

Летом везде и всегда простота.

В полях и лугах пестреют цветочки,

Куда ты ни глянь, везде пестрота..

Но вот настала желтая осень.

На деревьях везде беднота.

Осенние сестрички уже погибают,

Потому что настает и зима.

Что это за «сестрички», которые упоминаются здесь, — я не знаю, помнится, что это так и не было выяснено.

Некоторое время она сама записывала свои стихи своим «чистописанием», но потом это стали делать вперемежку бонна, жена, пока не занялся этим делом я, регулярно, до самого Парижа, записывавший ее стихи.

По-видимому, слагать стихи она стала давно, признаваясь в этом своим подружкам, маленьким девочкам, дочерям Шаповалова (сотрудника нашей гимназии), в доме которого мы жили. Впоследствии обнаружилась даже такая история. Время было военное (начало войны 1914 г.), в Харькове уже появились первые раненые с Галицийского фронта, был общий подъем при первых успехах на фронте. Наши дети, оказывается, собирались на войну. Для этой цели они копили сухари, еще какие-то продукты, а чтобы были деньги, Ирина писала стихи и продавала каждое стихотворение О. Владимиру за несколько копеек.

Узнавши про эти стихотворные опыты, я, насколько мог, познакомил Ирину с правилами стихосложения, которые она, обладая в этом отношении прекрасным слухом, очень быстро схватила, и с тех пор размер никогда не хромал в ее стихах. После этих уроков дело с сочинением стихов пошло гораздо быстрее. Сюжетом для ее стихов сначала служили действительно «времена года» — это так понятно: от погоды многое зависело в ее детской жизни. «Зима», «Осень», «Летняя ночь» и т. д. — вот темы ее восьмилетних стихотворений. Иногда, впрочем, попадались стихи и на злобу дня, например:

Утром просыпаюсь я,

Не хочу вставать.

Вспомню: ведь в гимназию

Надо мне бежать и т. д.

Годы 1914–1916 шли довольно ровно и для ее развития совершенно нормально. Ирина поступила в приготовительный класс очень хорошей гимназии (Покровской). Способности у нее были очень большие. Стихов она читала много, много знала наизусть, играла Царевну из «Конька-Горбунка» на домашнем спектакле, участвовала на елках и детских праздниках. Кроме того, она свободно говорила по-немецки. К сожалению, немку-бонну пришлось оставить до того, как Ирина научилась читать по-немецки, и впоследствии, не имея практики и не умея поддерживать знание языка чтением, она его забыла совершенно…

Лето во время войны мы проводили то в Жеребятникове, Симбирском имении моего друга В.В.Каврайского, который жил с нами, то в Южном, под Харьковом, то в Пуще-Водице, под Киевом, у Шмариновых (родственников по жене), где Ирина познакомилась со своим однолетком Дёмой, будущим известным художником, и только одно лето провели в Елшанке. Но Елшанка, наше старое гнездо, где мы были «дома», оставила в памяти Ирины неизгладимые следы. Когда она начала осенью 1917 г. писать свой дневник, она записала сразу, что «мелодекламация (ее мать хорошо декламировала) — моя мечта, моя любимая мечта вместе с Елшанкой».

«Я строю воздушные замки. Мой воздушный замок — семейный очаг. К нему длинная трудовая дорога ведет, а ключ от замка — Елшанка. Я буду жить среди добрых и веселых людей и буду писать романы и стихи и буду безгранично счастлива. Таков мой воздушный замок»

ЧАСЫ

Тихо ночь летит над миром.

Всюду тихо, тихо так..

Только звук однообразный

Слышится: тик-так, тик-так.

Это тиканье — тоску ли

Гонит нынче на меня,

Или мне напоминает

Радость нынешнего дня?

Вспоминается былое…

И совсем малютка я,

Уж лежу в своей кроватке,

Рядом — мамочка моя.

Но что это? Я в Елшанке,

Тут же Ниночка со мной.

Я сижу уже в коляске,

Уезжаю я домой.

Но очнулась я и слышу

Вновь тик-так, тик-так,

А как вспомнила былое —

Стало грустно, грустно так.

18. IХ.1917

Когда мы в 1915 г. переехали с ул. Тюремной на Чайковскую, 16, то там у Ирины нашлись очень милые подруги, которые были последними детскими лучами в ее воспоминаниях не только о Харькове, но и о России вообще. Вскоре после нашего переезда в этот дом в него въехала семья проф. И.И.Гливенко, у которого была прелестная дочка Танечка, сверстница Ирины. К ним присоединилась Леля Хворостанская (из первого этажа), и это трио в течение 4–5 лет было неразлучно и составило дружбу, которая при нормальных условиях могла длиться всю жизнь. Эта милая тройка жила так, как живут вообще подруги, связанные домом и общностью своих занятий и интересов. Учились все три, впрочем, в разных гимназиях. Две из них, в том числе Ирина, брали уроки игры на рояле и, кроме этого, брали уроки танцев у одного видного местного балетмейстера, ходили друг к другу в гости, временами с ночевкой, что бывает в детстве особенно весело, участвовали в вечеринках, поступали в герл-скауты, ездили за город и т. д. И, конечно, издавали журнал, насколько могло хватить их энергии. Считая себя литератором, Ирина много писала, преимущественно большие поэмы на романтические сюжеты, по которым можно было догадаться об их первоисточнике. В ее дневнике имеются начала разных повестей и «Устав» Общества с таинственными цифрами, и газета «Секрет». Сотрудницы этой газеты пытались писать и в какие-то другие газеты, причем остался черновик письма.

«Милостивый Государь Господин Редактор.

Покорнейше просим Вас принять в Ваш журнал стихи от двух одиннадцатилетних гимназисток. Пишем мы под псевдонимами «Ундина» и «Русалка», очень, очень просим принять эти стихи.

Р. S. Если хотите, пришлем других стихов».

И в этот мир нормального детского развития вошла война страшным кошмаром. Лишения военного времени, холод, недоедание и проч. расстраивали, осложняли жизнь, лишая ее прежних, уже насиженных удобств. Недостаток сахара, например, сразу же стал отражаться на детской психологии. Но это было бы еще полбеды — к этим лишениям детям можно было бы привыкнуть, их переносить, как они переносят временные лишения в пути, на охоте, в длительных прогулках и т. д. Военные неудачи, а с ними и внутренние, волнения, которыми мы все, взрослые, были заражены, переходили на детей, особенно, любимых и впечатлительных. Много значило еще у нас, в маленькой семье, детское одиночество Ирины. Ее маленький братец умер, когда ей было пять лет. Все, что говорилось и переживалось взрослыми, она болезненно переживала и отражала в своих стихах. Во время революции, уже при большевизме, нам, вследствие реквизиции дома, пришлось несколько раз менять квартиру, что влекло за собой разорение ее детского угла и при том не пожаром или каким-либо стихийным бедствием, а злою волею людей, что наносило непоправимую рану в сердце Ирины.

Но один эпизод навсегда запал в ее жизнь, как роковой.

«9 апреля, вторник (н.с.) 1918 г. Вчера пришли в Харьков немцы. Всю ночь мы слышали пушечные выстрелы и на Холодной Горе видели огонь. Утром я слышала канонаду, но пошла в гимназию. С двух уроков за мной пришел папа Коля с Валиным отцом. И я, Валя и Галя Запорожец ушли домой. А днем уже пришли немцы. Без боя, без жертв сдали город! Когда я глянула с полянки на город — предо мной разостлался дивный вид. Город был залит солнцем. Блестели кресты на церквах. И так все было мило и дорого мне, насколько я привыкла к милой Чайковской. И страшно подумать, что все это немецкое. Мы за границей. Прощай, Нюсенька, прощайте все! Мы уже не в России. Вечером немцы убрали, вычистили вокзал до неузнаваемости и на Павловской площади раскинули палатки. Сама я не видела. Так говорили. Что будет сегодня — никому неизвестно. Будет ли когда-нибудь Харьков русским городом?»

В сущности, начиная с войны, Ирина перестала жить своими детскими радостями — в мысли, в ее душевный строй врезался мир жестокий, а, главное, непонятный для детского сознания. Мы можем сказать, что он был в значительной степени непонятен и нам, взрослым, — мы все жили в это время (как, вероятно, и вообще в такие эпохи) как-то по инерции. Основного жизненного стержня не было — наставшая гражданская война внесла не только смутные программы, недоступные детскому восприятию, но создала атмосферу человеческой вражды. Ужасные сцены арестов, обысков, расстрелов, увода арестованных, разруха всюду — на железной дороге и по улицам, холод в квартирах и темнота, и проч. Нормальная школьная жизнь расстроилась.

Будучи по природе крайне впечатлительной девочкой, Ирина внимательно присматривалась ко всему, что происходило, вслушивалась в разговоры старших, которые велись при ней, не стесняясь, разделяла настроение, гражданские чувства. Теперь патриотические мотивы сменили детские созерцательные стихи. Налет безнадежной обреченности тяжелым грузом лег на ее творчество, сказываясь часто в риторике. Вот несколько примеров.

РАБЫ

Вот по большой наезженной дороге

Идут усталые, голодные рабы.

В пыли босые утопают ноги,

Там стон стоит, их цепи тяжелы.

Там много, много их, работой изнуренных,

За ними их шагают палачи,

И их, рабов несчастных и голодных,

Не пощадят жестокие бичи.

Они идут, и силы истощились,

И сели все под сению лесов,

И низко бритые их головы склонились,

Но бич заставил встать измученных рабов.

Опять они идут, опять едва ступают

На пыль дороги слабою ногой,

Рукой свои же цепи поднимают,

И мы рабы перед своей судьбой.

7. III.1919

— k-k-k

О, кто с ипподрома дерзнет говорить

О славе и чести России,

О, кто ее раны возьмется лечить,

Кровавые, горькие, злые!

Кто скажет: «Мы братья родимой страны,

Так дайте же, братья, мне руки,

Идемте на битву, страдальцы-сыны,

Потерпим лишенья и муки.

Погибнем же, братья, в кровавом бою,

В бою за любовь и за славу,

Довольно врагам в нашем древнем краю

Чинить свои суд и расправу.

Восстаньте же, братья, смелее вперед,

Спасем нашу землю родную,

Отыщем в потемках заблудший народ,

Откроем всю правду святую!

Мы — гений, мы — слава отчизны родной,

Изгоним навеки обманы!

Но, братья, на сердце России святой

Залечим ли горькие раны?

13. V. 1919

В тринадцать лет она уже упорно заявляет:

Песни безрассудные, ласковые, нежные,

Я ловлю в лобзании ночи голубой,

Грезы отуманены, страстные, мятежные,

Что ж меня покинули вы ночной порой?

Где ты, юность смелая, полная желания,

Полная безумного, страстного огня,

Где вы, мои радости, вера, упование,

Для чего вы, милые, бросили меня?

Ночь прекрасна лунная, тишина заветная,

Тихо небо шепчется с грешною землей,

И слилось в объятиях с нашей жизнью бедною,

И святой, неведомый, воцарил покой.

Что ж, душа разбитая, ты трепещешь, милая,

Ночи убаюканной отравляя след?

Жизнь тебе наскучила, глупая, постыдная,

Прошлое погублено, будущего нет.

21. Х.1919

Ирина мечтает о мести, о подвигах, о жертве, начинает мечтательно по-детски любить Колчака, потому что чувствует к этому лицу обращение всеобщих чаяний, как к некоему далекому сказочному персонажу, призванному дать жизненной сказке счастливый конец.

Школьная жизнь Ирины в это время тоже претерпела существенные изменения. За всеми заботами и разрухами я уже стал замечать, что ее прежние успехи в гимназии Покровской стали слабеть. Привыкшая сравнительно легко заниматься и встречать высокую оценку со стороны преподавателей, она сама была глубоко задета собственной слабостью. Помимо общей запущенности по урокам, одно обстоятельство начало охлаждать ее прежнюю любовь к этой гимназии. Вознесенская гимназия (немецкая) закрылась и была преобразована в гимназию «Общества родителей и учителей» (такие организации были не новостью в Харькове), и директором ее сделался проф. И.И.Гливенко. В этой же гимназии стала учиться и Таня, подруга Ирины. Так как мы были близки (даже территориально) с семьей Гливенко, то очень понятно, что Ирине захотелось учиться в той же гимназии, где, между прочим, предполагалось, будет работать и моя жена по окончанию Высших женских курсов. Я решил не препятствовать этому желанию Ирины и взять ее (не без сожаления) из гимназии Покровской, тем более как педагог знал, что в некоторых случаях перемена гимназической обстановки необходима. Все эти жизненные неполадки будоражили впечатлительную душу девочки, у которой ломалось детство. Она стала, что называется, много «воображать», поверять своему дневнику тайны своей, конечно, «никем не понимаемой жизни», она уже и стихов писала меньше, потому что их тематика становится однообразной. Отсюда, разумеется, и некоторые размолвки со своей любимой подругой. Ее последнее стихотворение, записанное мною в ее тетрадь в Харькове, посвященное Тане, носит печать какой-то затаенной обиды.

ПОСВЯЩАЕТСЯ ТАНЕ ГЛИВЕНКО

Прошли те дни, когда с тобою

Делили мы свои мечты,

Иль шаловливою весною

Любви печальные цветы.

Когда «субботы» ожидали,

Когда с тобой наедине

Весь вечер радостно мечтали,

В потемках сидя на окне.

С тех пор прошло всего два года,

Ты уж совсем, совсем не та…

Явилась новая забота,

Уснула прежняя мечта.

Твой свежий взор, твой взор невинный

Глядит надменно, гордо, зло!

И в страсти тайные пучины

Далеко сердце завлекло.

Мы оттолкнули все желанья,

Мы друг от друга отошли,

Но помним старые мечтанья…

Прошли те дни, увы — прошли!

30. Х.1919

Но, будучи необыкновенно верной своим привязанностям, Ирина свою любовь к подруге детства пронесла через всю жизнь.

«Милая Таня, — пишет она 3 января 1920 г. уже в Бизерте, — почему ее нет со мной? Почему судьба так жестоко разлучила нас! Но я верю, что каждое дело судьбы — необходимо. Необходим и большевизм, и все страдания, и еще суждено перенести много тяжелых испытаний, чтобы достигнуть полного счастья, необходима и эта разлука».

И 12 января, в Татьянин День, она сделала маленькую свою визитную карточку, на другой стороне которой написала: «С днем Ангела, милая Таня!» Незадолго перед смертью, как бы прощаясь с жизнью, она в присутствии своего маленького сына сожгла письма Тани, полученные в свое время из России.

БЕЖЕНСТВО

В новой гимназии Ирине проучиться пришлось очень недолго. 20 ноября 1919 г. моя жена с нею уехала из Харькова в Ростов-на-Дону. Об этом эпизоде пусть расскажет сама Ирина в своей книге «Двадцатый год», написанной уже в Париже и посвященной своему сыну.

«Было теплое ноябрьское утро. Легкий синеватый туман окутывал все своей бледной пеленой, но потом рассеивался и таял под утренними лучами зимнего солнца. В неподвижном воздухе чувствовалась влажность и теплота. Снег таял, капал с крыш домов, с деревьев и заборов, блестел и искрился на солнце. Это теплое утро предвещало теплый и мокрый день, каких много бывает в первую половину украинской зимы.

Было воскресенье. Я еще лежала в кровати, нежась и греясь под теплым одеялом. Откуда-то издалека, из первых этажей дома, донесся до меня бой часов: пробило восемь. Ленивым, еще сонным взглядом окинула я всю свою комнату, посмотрела в окно — какая погода, — и задумалась.

Это было 17 ноября ст. ст. 1919 года.

Вдруг раздался стук в дверь. В соседней комнате послышались шаги и голоса, тревожные и взволнованные.

— Белгород взят, — сказал твердый и уверенный голос, — вы должны ехать, иначе вы только свяжете Николая Николаевича. Вот вам два билета на агитпоезд и уезжайте. Поезд уходит через три часа.

Послышались робкие протесты мамочки.

— Вы упустите момент, — повторил тот же голос. — Николай Николаевич один успеет выехать, а с вами это будет уже невозможно. Решайтесь, пока не поздно.

Дверь захлопнулась. За стеной слышались беспокойные отрывочные фразы, суета и волненье. Я остолбенела. Я не могла поверить в действительность, иначе бы я разрыдалась. Быстро одевшись, я вышла в столовую.

— Как же… едем? — спросила я, а в то же время подумала: «да нет же, как же, не может быть… так неожиданно…»

— Едем, едем! Скорее собирайся, а то мы не успеем. Я совершенно растерялась и не знала, за что взяться. То я подбегала к буфету, то бросалась к столу и переставляла стаканы, то бегала в свою комнату и в недоумении останавливалась. Я совершенно не знала, за что мне приняться.

— Сбегай лучше к Николаю Егоровичу (знакомый), — сказала мне мамочка, — позови его сюда.

Перепрыгивая с кочки на кочку, я бежала по мокрому растаявшему снегу на соседнюю улицу. А сама все не могла себе представить, как это через три часа мы уедем из Харькова. «Так когда же собираться-то?.. так неожиданно…»

— Николай Егорович, мы бежим, — взволнованным голосом сказала я, ворвавшись к нему в комнату. Тот даже испугался.

— Когда?.. Куда?

— Сейчас, сию минуту. В Ростов едем.

— Да вы шутите, — начал, было, он, но, очевидно, мой вид красноречивее меня говорил, что мне не до шуток…

А в доме в это время царил полный беспорядок. Посредине комнаты стояли раскрытые чемоданы, корзины и картонки, на кроватях и стульях лежало вынутое из комода белье и платье, на стол сваливалось серебро, стаканы, вазы и т. д. Тут же, на полу, валялись веревки, ремни для подушек, книги и разные мелочи. Теперь обсуждался трудный вопрос: что брать с собой и что оставлять на произвол судьбы. Поручить квартиру было некому, — кроме Николая Егоровича никто не знал о нашем отъезде. Мне было грустно видеть этот беспорядок, грустно было покидать свой уголок, к которому я так привыкла, но я все еще не верила в отъезд.

— Надо брать как можно меньше, — говорил папа Коля, — только самое необходимое, что может понадобиться недели на две, а мы опять вернемся.

Мамочка нервничала, суетилась, хватала все, что попадало под руку, и бросала в чемодан.

— Это не надо, — останавливал папа Коля, — зачем тебе летние кофточки? Зима, холод, надо брать теплое. Простыней тоже не бери, они много места занимают. А стаканы зачем? Ты не знаешь, что это за агитпоезд. Там все есть: прекрасные спальные вагоны, электрическое освещение, буфет, там ты всегда сможешь достать чаю, закуски, бывают горячие обеды… — А пока он расписывал нам прелести этого поезда, время все уходило. Мамочка нервничала, на глазах ее блестели слезы, а я ходила из комнаты в комнату, во все совалась, всем мешала. Пробовала помогать, за все хваталась и в нерешимости останавливалась перед каждым предметом. Мне все было жаль оставлять: и занавески на окнах, и пианино, и каждую мелочь.

Наконец, через два часа все было уложено, связано, и мы тронулись. В последнюю минуту я складывала в необъятные карманы моей шубы все, что попадалось под руку. Зачем? — не знаю. В последний раз оглянула всю квартиру. На полу, на стульях и окнах разбросаны разные предметы, всюду остались следы неожиданных сборов, а на столе так и остались немытые стаканы.

Быстро шли мы, хлюпая по мокрому снегу, и вот уже свернули на Пушкинскую улицу. Тут я в последний раз остановилась и глянула на милую Чайковскую, с которой связано было столько воспоминаний. И так ясно запечатлелась она у меня в памяти: тающий снег, широкая поляна, а вдали, едва окутанный легким туманом, — большой красный дом. Как полюбила я его в этот миг. Как мне хотелось вернуться туда и никуда, никуда не уезжать. И тут я в первый раз тихонько всплакнула…»

Через несколько дней и я выехал в Ростов. Эти дни — роковые в жизни моей семьи — стоят сейчас перед моим сознанием то непоправимым укором, то давят кошмаром тяжелых переживаний, открывая собою страшную страницу моей судьбы, которая, несмотря на то, что теперь сомкнулся круг и я опять на родине, — еще не дописана и не перевернута. В судьбе моего поколения я не был исключением. Это не избавляет меня сейчас, когда этапы кончились, ответить на вопрос, нужно ли было мне уезжать в эти зарубежные дали, где я проблуждал более тридцати лет, или нужно было остаться на родине? Я думаю, что постановка такого вопроса была бы делом вообще праздным, если бы не было объективных данных для ответа на него. Все, кто меня знал по моей общественно-педагогической деятельности в Харькове, по моему характеру («Николай Николаевич — самый принципиальный человек в Харькове», — говорила обо мне одна учительница-коллега), по политическим симпатиям того времени не только не удивлялись, что я собираюсь уезжать, но несказанно удивились бы, если бы я остался. По своему положению в городе и в педагогическом мире, по своим резким и непримиримым выступлениям против тогдашнего большевизма, мне было бы, вероятно, необыкновенно трудно, почти невозможно, удержаться на поверхности обычной жизни, и я, если бы не погиб в условиях политической неразберихи, в дальнейшем, так сказать, по академической линии, в лучшем случае, очутился бы в ссылке. Тот школьный режим, который я оставил, был для меня совершенно непереварим, и я не мог бы с ним бороться. Таким образом, обо мне нет речи, хотя тоже — вопрос, как бы перенесла сама Ирина мою катастрофу. Но нужно ли было и Ирину подвергать этой же участи? Этот вопрос сложнее (в сущности, он тоже бесплодный), потому что Ирина уезжала четырнадцатилетней девочкой, которая могла бы в детстве пережить ужасы переходного времени и выйти на здоровую дорогу жизни в родной стране. Ее слова, брошенные уже потом, в 1933 году

Зачем меня девочкой глупой

От страшной родимой земли,

От голода, тюрем и трупов

В двадцатом году увезли!

больно бьют мне в сердце, несмотря на свою риторичность. Тут нас с Ириной, кажется, один Бог рассудит…

***

Выброшенные из своего гнезда, мы были предоставлены, более чем когда-либо, самим себе и должны были надеяться только на свои силы. И здесь я хочу остановиться на некоторых чертах натуры Ирины, как они сложились перед этим трагическим моментом.

Учитывая всю детскую фразеологию ее дневников, нельзя не остановиться на некоторых ее признаниях, очень характерных для ее же отравленной известной идеологией души. В дневнике от 3 дек. 1919 г. у нее есть такая запись: «Заметки о самой себе. Я додумалась, что я не только двуличная, но и троеличная.

1. Ирина поэтесса. Я живу настоящим, хотя у меня есть и прошедшее, но я никогда не опускаюсь в скучные воспоминания. Будущее пугает меня своею неизвестностью. Я живу и наслаждаюсь жизнью. Я слышу дыхание смерти, но не боюсь его. Я живу только один день, каждое утро я рождаюсь и каждый вечер умираю.

2. Я Ирина патриотка: я живу только будущим. В будущем я могу исполнить мои великие идеи, пойти на помощь воскресающей России…

3. Ирина лентяйка: я живу только прошедшим. Мою теперешнюю жизнь составляет прошлая. Каждый момент прошлого я перерабатываю, вновь переживаю и понимаю по-другому. Другие называют такое занятие «ленью». Меня никто не понимает, да я и открываюсь только самой себе. Никто не понимает моей любви к поэзии, моего патриотизма и моего погружения от действительности».

Несмотря на всю путаницу и как бы нарочитые противоречия этой записи тринадцатилетней девочки, на ней следует остановиться, потому что она глубоко верна, эта «троеличность» осталась у нее на всю жизнь. Стихотворная жизнь — это была стихия, вне которой она не могла существовать, как не может птица не петь, когда ей поется, причем, несмотря на различные формы стихотворений, лирика осталась для нее наиболее близким родом поэзии; у нее она была сугубо индивидуальна — она всегда писала только о себе, недаром ее первый сборник стихов назван: «Стихи о себе». Предоставленная, вследствие своего детского одиночества в семье, самой себе, Ирина постоянно прислушивалась к себе, анализируя себя и отмечая это в стихах. Правда, эта летописная черта появилась у нее не сразу. С момента отъезда из Харькова она в течение нескольких месяцев пережила столько изменений в своей жизни, что в обыкновенное время их хватило бы на несколько лет. Отсюда ее потребность отмечать малейшие изменения в «днях своей жизни» — в дневнике, в стихах. Это был один из стимулов ее творчества, сильной и слабой стороной ее поэзии. Эта черта впоследствии явилась причиной ее многих огорчений и разочарований, потому что замыкала образы ее поэтических переживаний в узкие рамки ее личной жизни, очень бедной внешними впечатлениями. Но не только внешними. И тут мы подходим к ее третьему самоопределению, которое она не совсем точно обозначила: «лентяйка». Под этим свойством она подразумевала преимущественное стремление жить в настоящем и даже в прошлом, не стараясь работать для будущего, это она называла «ленью». Действительно, эта черта довольствоваться настоящим, хотя бы и очень скромным, относиться к жизни инертно, не строить себе больших планов в жизни, в смысле, например, улучшения материальной жизни, имеющей в беженстве такое большое значение, это у нее было. Надо признаться, что эта черта в высокой степени была присуща и мне и, к сожалению, оказалась у ее будущего мужа. (Конечно, говоря об улучшении жизненных условий, я не имею в виду так называемого мещанского счастья и проч.) Если бы эта черта Ирины касалась только внешней стороны ее жизни, это было бы полбеды, но, благодаря ее «лентяйству», она, овладевши с достаточным совершенством своим поэтическим инструментом, продолжала оставаться в рамках личных поэтических воспроизведений, обнаруживая этим свой малый кругозор писателя вообще. Едва ли, впрочем, можно было сомневаться, что при ее живом и, по существу, веселом характере, она со временем вышла бы из этого замкнутого круга своих субъективных переживаний, если бы неизлечимая болезнь не приковала ее к мрачной действительности, сделавшей ее обреченной…

И теперь мы подходим к общей причине всех зол и к корню трагедии всей ее жизни. «Ирина — патриотка». Весь ее дневник того времени наполнен мыслями о спасении России. «Куда нам бежать? Лучшего я не найду, но хуже, может быть, и будет во много, много раз хуже, если Россия будет покорена каким-нибудь другим государством. Пережить такое унижение родины я не могу». Она ищет утешения в Евангелии, которое открывает наудачу и читает «слова Христа о том, что не надо унывать, что Господь всегда поможет верующим в Него, и если Он не делает это теперь, то сделает после».

Конечно, слова о спасении России и всевозможные комментарии к событиям гражданской войны в устах девочки — фразеология, в значительной степени со слов других, но в данном случае — чувство любви к родине, к России явилось для Ирины тем ядом, который отравил, довел до отчаяния всю ее душу и, в разных формах, повлиял на содержание ее стихов. Теперь, особенно после отъезда за границу, она жила под наложенным на себя обетом, что у нее не может быть личных радостей, пока не воскреснет Россия, что даже стыдно думать о собственном благополучии в такое время, что наше собственное мизерное существование есть необходимая и единственная, доступная нам жертва, которую мы приносим судьбе в деле возрождения России. Большинство ее стихотворений этого периода (и отчасти африканского) полно этим содержанием — тоской по России, в частности, по Харькову, по своей подруге — Тане…

Приведу несколько из них.

ИЗГНАННИКИ

В нас нет стремленья, в нас нет желанья,

Мы только тени, в нас жизни нет.

Мы только думы, воспоминанья

Давно минувших счастливых лет.

К нам нет улыбки, к нам нет участья,

Одни страданья для нас даны.

Уж пережить мы не в силах счастья,

Для новой жизни мы не нужны.

У нас нет жизни — она увяла,

У нас нет мысли в немых сердцах.

Душа стремиться и жить устала —

Мы только призрак, мы только прах!

22.1.1920. Туапсе

ГОРЕ

Как просто звучало признанье

Безмолвною ночью, в глуши,

И сколько таилось страданья

В словах наболевшей души.

И сколько безмолвной печали

Скрывалось на сердце младом!

Слова же так просто звучали

В холодном тумане ночном.

И капали робкие слезы —

Их не было сил удержать,

И сонно шептались березы,

И звезды устали мерцать.

А горе так долго томило,

И сердце устало страдать,

Печаль свою звездам открыло,

Но звезды не могут понять.

И горе цветам рассказало,

Хоть гордо молчали цветы,

Кой-где лишь слезинка дрожала,

Едва серебрила листы.

И ночь пролетала в молчанье,

И слезы таились в глуши,

И сколько звучало страданья

В словах наболевшей души!

30. IX.1920. Симферополь. Училищная ул. Во время бессонницы. На дырявой койке.

А вот ее первое «беженское» стихотворение:

И ничто мне теперь уж не мило,

Пыл погас, в сердце нету огня,

Даже то, что так страстно любила,

Уж теперь не волнует меня.

Равнодушно, надменно, сурово

Я слежу за дыханьем весны,

И не жажду я радости снова,

Вас не жду, златокрылые сны.

Прочь летите в счастливые страны,

Улетайте в цветущую даль —

Здесь неволя, здесь только обманы,

Здесь безумная веет печаль.

20. XI.1919

Агитпоезд «Единая, Великая Россия».

РОСТОВ. КАВКАЗ

С ноября 1919 г. по март 1920 г. мы странствовали, катились, как беженцы, от Харькова до Туапсе. Ростов был первым этапом нашего странствия. Приехавшие за несколько дней до меня жена с дочерью не без труда нашли там старого знакомого, профессора (мед. химии) Ростовского Университета (быв. Варшавского) С.М.Максимовича, и поместились у него. Это был старый друг жены (еще по Казани, где он был студентом, носившим жюльверновскую кличку «Поганель»), на нашей свадьбе он был шафером. Несколько дней мы отдохнули в этой дружеской атмосфере, и, между прочим, в лаборатории профессора нам всем троим была сделана сыпнотифозная прививка, только что входившая тогда в практику, сослужившая нам в течение всего нашего беженства огромную роль. Сознание, что мы иммунизированы против этой болезни, придавало нам много бодрости и, может быть, даже, действительно, в какой-то степени, спасало нас от заражения среди той тифозной эпидемии, которая царила вокруг. После чудесной и милой передышки в Ростове мы тронулись дальше, через Азов, в составе Харьковского Учебного Округа.

Рождество встретили мы в теплушках на ст. Тихорецкой. Затем мы выбрали направление на Туапсе. Точно я не могу сказать, почему я на нем остановился, — многие из наших «окружных» выбрали Майкоп, как более спокойный и «хлебный» пункт Кубанской области, но мне захотелось солнца и моря, и мы направились к Туапсе. Настроение несколько поднялось, даже у Ирины оно сказалось в бодрых, редких для того времени, стихах.

МГНОВЕНИЕ

Пускай недавние мученья

Терзали грудь,

Сейчас — живые впечатленья

И новый путь.

Зачем, скажи, бунтует горе

И лжет печаль —

Передо мной ликует море

И блещет даль.

Зачем меня к себе напрасно

Зовет тоска —

Жизнь хороша и так прекрасна,

И так легка.

29. XII.1919. Ст. Белореченская.

В день приезда была сильная гроза с ливнем. Мы стояли на путях и слышали, как раскаты грома отдавались в горах, словно поздравляли нас, по выражению Ирины, «с Новым Годом, с Новым Горем». Под самую «встречу» Нового Года мы перебрались в Греческое училище. «Мы начали устраиваться, — пишет Ирина. — Одну парту вынесли на галерею, одну приставили к стене, а две другие составили скамейками вместе, а поверх положили доску, снятую со стены. Достали из чемодана примус и вскипятили чай. Чашек не было. Попросили у гречанок. Подошел вечер. Мамочка с папой Колей постелили на доску шубы и устроили там постель. Я легла на корзине. Папа Коля расхварывался: у него был жар. Я была кислая и усталая. Когда мы легли, мамочка еще долго сидела одна, — читала при свечке Евангелие и плакала…

Это было 31 декабря, в последний день старого года». (Ир. Кнорринг. «Двадцатый год»).

***

В Туапсе мы пробыли около двух месяцев. Это было довольно суровое испытание. Жили мы в Греческом училище, в полном смысле «в тесноте, да не в обиде», в маленьком классе. Скоро приехал к нам мой университетский товарищ

Д. М. Давидов с женой, с которым я встретился еще в Ростове, и мы стали устраиваться впятером в одной комнате. Лишние парты вынесли, а из парт сделали себе ложа: спали в три этажа — на полу, затем на сдвинутых партах, а потом наверху, на классной доске. Разумеется, это было неудобно, но на это никто не обращал внимание. Лампа была маленькая, и когда со стеклом произошла авария, то дырку залепили бумажкой. Холод был отчаянный, печка растапливалась с трудом, а дрова чуть ли не подворовывали где-то. На беду зима в этот год стояла здесь, как говорили, исключительная, и дул свирепый норд-ост — он на улице валил с ног, задувал в щели окон и заставлял кутаться в шубы. Случалось, что подоконники покрывались слоем льда и вещи, стоявшие на них, примерзали. Помню, как курьез, когда к перилам крыльца примерзла самоварная труба и на кране образовалась льдинка, в то время как вода в самоваре кипела…

Невероятная погода заставляла всех сидеть дома. Мы с Давидовым по вечерам играли в пикет, но больше насыщались нашими университетскими воспоминаниями (мы оба, между прочим, участвовали в студенческой московской экскурсии в Грецию под руководством проф. С.Н.Трубецкого). Словом, все было так, словно мы застряли в непогоде на какой-то станции и ждали поезда. Были совсем маленькие радости, но зато большие тревоги. Кто-то занес сыпняк в Тургеневское училище (там тоже жили беженцы), а оттуда — в наше. Было жутко, когда стали умирать товарищи по несчастью, с которыми успели сжиться в пути. Хоронили Зубкова (учителя с Дона); над его могилой сказал несколько слов А.М.Никольский (из Харькова), цитируя Пушкинское: «и хоть бесчувственному телу» и т. д., сам уже зараженный страшной болезнью. Невыносимо больно было смотреть, как он бегал по всему городу, отыскивая камфору, с верой в спасительную силу которой люди ложились в госпиталь. Через несколько дней хоронили и его. Но мы твердо верили в нашу прививку, и это поднимало наш дух.

Взрослые, мы могли говорить о многом, даже обсуждать наше положение с некоторыми деталями, происходящими на глазах, но на Ирину тяжело было смотреть. Лишенная своей детской среды, она слушала наши разговоры и малоутешительные политические прогнозы, по обыкновению трагические. Вынужденное безделье, трудность чем-либо себя занять по целым дням в комнате убийственно действовали на ее психику. «Целый день я сидела на партах, закутанная в шубу, — пишет она, — и смотрела в окно или раскладывала пасьянс. Я тосковала о Харькове, о гимназии, о подругах и не могла отвлечься. Недели через полторы папа Коля устроил меня в гимназию. Я ликовала. С радостным чувством я в первый раз пошла туда в смутной надежде найти там потерянное, чего так недоставало мне при такой жизни. Это была уже третья гимназия, куда я поступила, и поэтому, сразу, как только я попала в класс, в шумную толпу гимназисток, я почувствовала себя дома. Я быстро познакомилась с девочками и скоро узнала все дела класса. Мне показалось, что я опять попала в свой мир…» Как иллюстрацию приведу один эпизод, занесенный ею в дневник 10 янв. 1920 г.: «Класс очень шумный. Сегодня начальница говорила: «Как вы шумите! Вот и новенькой вы покажетесь с плохой стороны!» А затем, обращаясь ко мне, меня спросила: «Видели ли вы, чтобы так шумели?» — «Видела, — говорю, — и еще больше видела». За спиной раздались дружные голоса: «Молодец, поддержала класс!» И класс уже смотрел на меня, как на верного товарища». Но уже на другой день наступает некоторое разочарование, в связи с порядками гимназии, с отсталой пятибалльной системой и проч.

Стихи и дневники Ирины за этот период полны невыносимой тоски. Эти настроения в связи с тифозной эпидемией, которая продолжала вырывать свои жертвы из наших знакомых, живших с нами рядом, в таких же условиях, как мы, должны были естественно приводить к мысли о смерти, которую Ирина впервые в своей жизни увидела близко. Достойно удивления, что она ее не напугалась, наоборот, Ирина склонна была рассматривать смерть, как известный «выход из положения».

Хвала тебе, о смерть всесильная,

С твоим сражающим мечом.

Хвала тебе, печаль могильная,

Над роковым моим концом.

Как в темном небе ночью звездною

Звезда, померкнув, упадет,

Так в ночь осеннюю, морозную

Душа от мира отойдет…

И чьи моленья, чьи страдания

Услышит небо в тьме ночной,

Чьи слезы, чисты, как мечтания,

Падут на камень гробовой?

Возьми меня, о смерть всесильная,

К твоим сынам, к твоим рабам,

В твои дворцы, дворцы могильные,

Возьми меня в твой вечный храм!

9. XI.1920. Туапсе

Приведу для полноты картины нашего пребывания в Туапсе некоторые записи Ирины того времени. Вот, например, почти фотографическая картина нашей жизни — 15.1.1919: «Небывалая для Туапсе погода. Снег и мороз. В гимназии нет занятий, очень уж холодно. Было 3 урока по 15 минут, и нас отпустили. Расскажу кое-что о нашей жизни. Спим на классных досках, положенных на парты. Под простыню постилаем шубу. Взбираться на наше ложе можно только со стороны столов, но не скамейки. Около 8-ми часов встает папа Коля, идет на базар, мамочка варит на примусе кофе. Я, обыкновенно, не дожидаюсь его и иду в гимназию, которая очень близко. Прихожу в 1/2 второго. Начинаем с мамочкой на примусе варить обед. Папа Коля или бывает дома, или на заседаниях, больше для препровождения времени. Часа в 2–3 обед. На первое — жареная картошка. Тарелок у нас нет (нам здесь дали сковороду, кастрюлю и вилку), едим прямо со сковороды. На второе — пшенная каша. Потом начинается пора ничегонеделания. В это время я обыкновенно раскладываю пасьянс или пишу дневник. Уроков учить не могу — нет книг. Потом чай. Стаканов у нас нет. Мы купили одну эмалированную кружку и две жестяных баночки из-под консервов с припаянными ручками и из них пьем. Чайника у нас тоже нет, завариваем чай в специальной ложке, которой пользовались в дороге. Ложек у нас две, чередуемся. Наше обычное питание — сало, каша и картошка. Воду для умывания и для чая папа Коля тащит из колодца. Умываться подаем друг другу той же знаменитой кружкой над лоханью тут же в классе и разводим сырость. Комнату у нас ни разу не топили, холод и сырость невероятные. Спать довольно жестко и холодно, ноги болтаются на воздухе, но это ничего. Спать ложимся в 9 часов. Класс у нас маленький, а живут в нем пока пятеро. Теснота невероятная. Обувь у нас рваная, одежда тоже, белья почти нет, это лишь одни лохмотья. Папа Коля такой ободранный ходит! У нас с собою только шубы, из верхнего платья только, что на нас, тоже теплое. Сейчас это хорошо, но когда потеплеет, что мы будем делать!? Вот она жизнь русского интеллигента…» Интересна запись следующего дня: «Сейчас мамочка рассказывала о своей свадьбе, как это было хорошо, просто и весело. И я подумала: у меня вся жизнь впереди. Может быть, мне суждено пережить много счастливых минут. Давидов говорит: «Наши дети несчастные. Они этого не переживали, они выросли в тяжелых условиях». Но я другого мнения. Мы, будущее поколение, будем очень счастливы, если, конечно, Россия будет приведена в надлежащий вид. Мы выросли патриотами, мы привыкли к лишениям, мы оценим покой. И прошлое у нас будет. Даже об этом бегстве в распроклятом Туапсе у меня останется много милого и хорошего, как о давно забытом, давно минувшем горе. Правильно Пушкин сказал: «Что пройдет, то будет мило…»

…Но наше сидение на «пересадочной станции» приходило к концу. Сменялись режимы: сначала зеленые, потом красные, потом появились отступающие с Дона казацкие части, вступившие в город под звуки рубинштейновской «Березки». Отчаянные холода сменились теплыми днями, вместо норд-оста наступили приятные дни, и мы совершали прогулки по шоссе в горы.

Весть о падении Новороссийска заставила двигаться дальше.

КРЫМ

В конце марта (1920) нам удалось переправиться в Крым, благодаря тому, что мы трое (Владимирский, Донников и я) оказались хранителями большого ящика — архива Харьковского Учебного Округа, который мы в Туапсе разбирали. Под этим соусом — хранителей — мы добились разрешения погрузиться на транспортное судно «Дооб» и приехать в Керчь. Когда мой коллега отправился искать подводу, а мы, сложив вещи, поздней ночью легли спать, ожидая, что вот-вот подъедет подвода, — мы так намучились и так сладко задремали, что у всех была мысль, что, может быть, подводы не оказалось, и мы можем хорошо выспаться!!! До того надоело это печальное, бесконечное странствование без определенной цели и назначения!..

В Керчи мы пробыли страстную неделю у наших новых знакомых и неплохо провели время. Ходили на раскопки курганов, побывали в местном очень интересном музее, директором которого был К.Э.Гриневич, мой знакомый еще по Харькову — там я познакомился с проф. Довнар-Запольским, который тоже был на беженском положении и жил в квартире директора музея. Для меня эти встречи были очень приятны — я еще тогда был близок к науке.

После томительных дней Туапсе, в Керчи Ирина несколько ожила. Переезд через пролив, археологические экскурсии, посещение музея, новые люди (семья художника, где мы жили) и проч. подняли ее жизненный тонус и как бы вернули ее от бесплодных мечтаний и тоски к действительной жизни, шумной и интересной. Это настроение было выражено ею в замечательном, для ее возраста, стихотворении, очень оригинальном по мысли.

В РАЮ

На небесах, в блаженстве рая,

Где счастья заплеталась нить,

Мне жизнь припомнилась иная —

Ее, увы, не позабыть.

Там, на земле, где блещут дали

В тумане сумрачных ночей,

Там, где страданья и печали,

И смерть сзывает палачей,

Там, что ни день, призыв могучий

Влечет сердца в глухую даль,

Там, словно солнце из-за тучи,

Блестят и радость и печаль.

Там жизнь цветет одно мгновенье,

Безумный стон, немой упрек,

И мчится до поры забвенья

Там жизни бешеный поток…

На небесах, в блаженствах рая,

Где счастья заплеталась нить,

Мне жизнь припомнилась иная —

Ее, увы, не позабыть.

21. III.1920. Керчь

На Пасху (март 1920) мы приехали в Симферополь, который на нашем беженском пути был значительной станцией. Некоторое время мы жили на вокзале, расположившись на диване и даже на столе. По утрам мы могли наблюдать работу буфета, где хозяин «подслюнивал» бутерброды и т. д. В комнате 1-го класса можно было заниматься «регистрацией беженцев», потому что мы были покрыты насекомыми. Несколько дней я пробегал по городу в поисках какого-нибудь угла и, наконец, на Бетлинговской ул. нашел что-то вроде курятника, где можно было хоть как-нибудь устроиться. Ирина даже могла спать в доме, в комнате хозяйской родственницы.

В городе были случаи холеры, даже на нашем дворе, так что пришлось сделать холерные прививки. Обедали в столовых. Лишения вроде отсутствия сахара и проч. уже печалили мало.

Вскоре проф. А.Н.Деревицкий, уезжавший с семьей на дачу на Южный берег Крыма, предоставил нам свою квартиру. Это было уже положительным отдыхом для всех нас.

Симферополь, стоявший сравнительно далеко от центра революционной борьбы, имел вид нормального города, в котором еще не угасла культурная жизнь. Здесь были газеты, в которых я вскоре начал сотрудничать, действовали театры, функционировал университет. Все это нами было использовано полностью. Лично для меня существование большой университетской библиотеки, в которой, между прочим, находился интереснейший Тавельский Архив В. С. Попова (сподвижника Потемкина), и наличие академической жизни вообще явилось сущим духовным отдыхом. Я был избран членом Исторического Общества при университете, где прочел доклад на тему об Екатерининской Комиссии 1767 г., а затем я написал несколько исторических работ. До сих пор я вспоминаю с удовольствием это время, проведенное мною в радушной и гостеприимной академической среде.

И для Ирины Симферополь дал очень много. Она имела возможность часто посещать театры, что для нее было откровением, потому что в Харькове по своему возрасту она бывала в театрах лишь на детских спектаклях.

Нужно было подумать о школе. Одна моя знакомая по Харькову любезно взялась подготовить Ирину к экзамену в гимназию. Ирина принялась за дело с большой охотой — ведь она была способная девочка, развитая, и школьная наука ей всегда давалась легко и, конечно, за вступительные экзамены я не беспокоился, хотя курсы и были запущены. По древней и русской истории я, в саду, прошел курс в несколько дней, и с большим наслаждением смотрел, как она быстро схватывала и осмысливала мои схемы.

Но внутреннее состояние Ирины по-прежнему смутное и подавленное. Все страницы ее симферопольского дневника полны жалобами на свою судьбу. Мрачным отчаянием звучит «Песнь нищеты»:

Сквозь холодный туман загорелась заря,

Бледный свет в полутьме расстилается,

От молчанья ночного очнулась земля

И в безмолвной тоске пробуждается.

И сильнее печаль мое сердце гнетет,

Тихо песня звучит безответная…

Раб житейской нужды, раб житейских невзгод,

Я люблю тебя, ночь беспросветная.

Ночь в холодном тумане укроет меня,

Когда в мрачном лесу укрываюсь я,

Когда с острым ножом, свою долю кляня,

Над добычей ночной насмехаюсь я.

Пусть лишь ночью, во тьме, льются кровь и вино

И блестят груды злата холодного,

Пусть от взоров людских будет скрыто оно,

Это зло всего мира голодного.

Это зло и мечта, золотая мечта…

Проясняются дали туманные.

О, замолкни унылая песнь навсегда,

Смерть, приди же скорее, желанная!

1. IX. 1920. Симферополь

Тема смерти вообще часто встречается в стихах Ирины, во все времена, причем она трактуется несколько необычно. Иногда смерть рассматривается, как желанная избавительница, как переход в лучший мир и т. д. В этом отношении интересно одно стихотворение, написанное ею в Симферополе. Ирине очень нравился мотив похоронного марша «Вы жертвою пали», который она много раз слышала, начиная с Харькова. Это стихотворение, написанное, правда, в другом размере, вносит в печаль смерти примиряющие ноты.

ТРАУРНЫЙ МАРШ

То не печаль, тоска немая,

Летит над хладною землей,

То смерть, великая, святая,

Красой невинною сверкая,

Уносит душу в мир иной.

Увяла юность удалая,

Холодной жизни красота,

Поблекла радость молодая,

Печать молчанья роковая

Легла на мертвые уста.

Чело не дышит вдохновеньем,

Не блещет страсть в его очах.

За погребальным слышно пеньем,

Как плачет ветер с сожаленьем,

Как плачет туча в небесах.

Но тот, чье сердце не забьется,

Кто тайну мира разгадал,

Кто на мольбы не отзовется,

Кто спит и больше не проснется,

Тот узы жизни разорвал.

Не видит день весенний мая,

Не слышит погребальный звон.

Пред ним предстала цель иная,

Он зрит красу святого рая,

Иное счастье видит он.

Он спит на крыльях упоенья,

Он видит ряд желанных снов.

Не пробудят в нем сожаленья

Ни слезы ближних, ни моленья,

Ни грустный звон колоколов.

29. V. 1920. Симферополь

Этому стихотворению предшествовала следующая запись в дневнике 22 мая: «…Завтра мы, должно быть, с папой Колей пойдем прививать холеру. Говорят, что с этой прививкой можно получить холеру и в несколько часов умереть. Вот, если бы мне получить ее! Сейчас это, кажется, самое искреннее желание. Да, я хочу умереть. Жизнь мне не дала того, что от нее требуется. Самое прекрасное, самое святое в мире — это смерть. И я жду ее, жду с нетерпением! Как бы хорошо сейчас умереть, тихо, незаметно; похоронят меня на уютном симферопольском кладбище, где-нибудь рядом с бабушкой; поставят черный крест с моим стихотворением (для этого можно сочинить надгробное слово), и ничего не буду я слышать, не видеть, ничего не чувствовать. Но зато я постигну великую тайну мира, узнаю то, что не знают живущие. Ах, как хорошо умереть!!»

Конечно, это «литература», но именно поэтому она интересна, как комментарий к этому стихотворению.

***

По дневнику Ирины можно узнать о беженских настроениях в Симферополе в ту эпоху. Добровольческое наступление уже было приостановлено, и положение Крыма стало угрожающим. В связи с этим в сознании Ирины преломлялись разные мысли о судьбе России. Ирина имела возможность говорить с лицами разных политических ориентаций, и это отразилось в ее дневниковых записях. У нее начали появляться оптимистические ноты, возвышающиеся над ее собственными настроениями. Вот, например, запись от 19 мая 1920 г.: «…Не оружие победит большевизм, он сам пройдет. Это болезнь. Но не к смерти приведет она Россию, а к цветущей славе. Большевизмом переболеет весь мир. Россия будет передовой страной, великой, славной и могучей, куда лучше, чем прежде; и Запад перестанет хвалиться перед нами, потому что Русский народ — самый лучший народ на земном шаре…» Приведя эти чьи-то (по-видимому, одного знакомого) слова, она прибавляет: «Так гласят мудрые слова истины»… «Но, к сожалению, я не увижу великой России, и очень, очень не скоро, даже никогда, не вернусь в Харьков. Прощай, прощай навсегда, Таня!» И опять она попадает на свое больное место, начинается бред наяву — она обращается к Тане как к своей собеседнице с исповедью, что «трагедия не в том, конечно, что жизнь идет в собачьих условиях, а в том, что разрушен внутренний мир, честность, совесть и т. д.», «О, Господи, зачем я это пишу, ведь ты все равно не прочтешь!» — спохватывается она…

Становясь взрослее, слушая разговоры старших и размышляя, Ирина начала понемногу отвыкать от мысли, что мы вот-вот вернемся в Харьков, но это ее уже не так пугает. Желтый листочек лежит на одной из страниц ее дневника, где имеется такая запись: «Этот первый осенний лист, который я заметила, я нарочно кладу в эти страницы, чтобы он мне всегда напоминал об этом осеннем дне, об этом настроении, об этих думах. И пусть он мне всегда будет напоминать, что жизнь только одна, что время не останавливается, что каждый день, каждое мгновение нужно жить. Жить полной жизнью, а не ждать».

***

Между тем наше пребывание в Симферополе становилось все затруднительнее. «Земля», еженедельная газета, в которой я был секретарем, прекратила свое существование, в другой газете я вообще помещал статьи лишь случайно; деньги уходили, пришлось продавать кое-что из того малого ценного, что у меня имелось. Ушли маленькие золотые часы, старинные серебряные рубли и, наконец, мой заветный, золотой, подарок отца… С приездом Деревицких с Южного берега пришлось оставить их квартиру и переехать в очень глухую часть города, в очень плохонькое помещение, в комнату почти без мебели — пришлось спать на полу. Но самый большой недостаток этой квартиры были ее хозяева, пожилые люди, какие-то сектанты. «Хочу жить по Евангелию», — говорил мне хозяин, почти совсем неинтеллигентный человек, часто читавший Библию. Своих двух маленьких детей (один был хроменький) они били за малейшие провинности, и потом говорили: «Поцелуй руку мамаше, скажи спасибо…»

Начиналась осень с очень тяжелыми перспективами. Из нашего логовища Ирина уходила отдыхать, словно в парк, на ближайшее кладбище.

Как бы повернулась наша жизнь в дальнейшем, если бы не приход моего коллеги по Харькову Д.З.Имшенецкого, который устроился преподавателем в Морском Корпусе в Севастополе. Он предложил мне занять место преподавателя истории в этом Корпусе. Это было кстати и очень приемлемо. Быть преподавателем своего предмета, жить в отдельной квартире (с ванной и проч. удобствами), в великолепном, только что выстроенном помещении на берегу моря! Чуть ли не на следующий день я поехал в Севастополь, где все сразу устроилось, и я вернулся за женой и Ириной.

Через несколько дней мы с нашим несложным багажом были уже в Севастополе. Импозантное главное здание Корпуса еще не было закончено, но уже кое-где были размещены роты. Нам дали две комнаты в одном из преподавательских корпусов, еще не вполне приведенных в окончательный вид, так что мы ютились на бивуачном положении, почти не распаковывая наш багаж. Так мы прожили десять дней. Но Ирина уже успела побывать в севастопольской гимназии — это была уже пятая гимназия, в которой она училась на протяжении этого года. Впечатления ее от этой гимназии были самые невеселые — город жил ненормальной жизнью, классы были сборные, на уроках сидели в шубах и проч. В гимназию с Северной стороны она ездила на катере.

До теплых дней в Севастополе нам дожить не удалось, ни погреться на южном солнце, ни покупаться в русском море…

Отсюда мы начали наш новый скорбный путь и, главное, — покидали Россию… Когда я объявил своим об эвакуации, Ирина заплакала…

Все кончено. Разрушены желанья,

Поруганы заветные мечты.

Опять, опять забытого страданья

Я узнаю знакомые черты.

Я узнаю — в холодном сердце снова

Безмолвная тоска по-прежнему лежит;

Гнетут судьбы жестокие оковы,

Дыханье смерти душу леденит.

Нет воли у меня. Желанья безобразны.

Душа моя мне кажется смешна,

Мечты так грубы, пошлы и бесстрастны:

…И жизнь, как туча грозная, мрачна.

7. XI. 1920. Константинополь. Дредноут «Генерал Алексеев».

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК