Глава 24. Трехлетняя передышка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 24. Трехлетняя передышка

В 1939–1941 годах нам были подарены три года передышки. Взбаламученное море стало входить в берега, затихли аресты и проработки. Видимо, наверху тоже ощущали острую необходимость в этом. Жизнь мало-помалу возвращалась в наезженную колею. А жизнь есть жизнь: храня в памяти прошлое, она не может существовать без настоящего. Настоящее же неизменно чем-то увлекает и отвлекает. И хотя ужас перенесенного остался внутри нас навсегда, напоминая о себе ежедневно и ежечасно, он постепенно заслонялся все новыми событиями. Я кончала университет, с увлечением писала дипломную работу. Работа у меня получалась. Мечталось об аспирантуре, хотя шансов было мало. Рос и радовал меня мой маленький Лешенька. Он начал болтать, и с ним становилось все интереснее. Я читала ему сказки, выучивая их наизусть, радовалась его милому личику, его славному лепету. Эльбрус постепенно отходил от пережитого. Вернувшись из санатория окрепшим, загоревшим, снова похожим на себя, он стал искать работу и вскоре оказался инспектором по изоискусству в Комитете по делам искусств РСФСР. Работа ему нравилась, давала простор его организаторским талантам, возможность устраивать выставки малоизвестных художников, воздействовать в этом плане на МОСХ и Союз художников Он общался с крупными художниками того времени: Дейнекой, Герасимовым, Мухиной, Фаворским, пользовался у них уважением, как всегда много помогал молодежи. Однако вернуться к прежнему отношению к окружающему он уже не мог. Восемь месяцев тюрьмы разделили его жизнь на два периода. В тридцать три года он был совсем иным, чем в двадцать семь лет. От прежнего, чистого и наивного энтузиазма не осталось и следа. Осторожность, недоверие к людям навсегда поселились в его душе. Кавказец, он не умел и не хотел ничего прощать и не принимал то, что называл «новой революцией».

И все же мы жили в эти годы более или менее спокойно. Теперь мне это кажется странным, ведь страх, хотя и отступивший куда-то вглубь, царил в наших душах. Многие друзья исчезли, как не бывало, мой папа погиб — я этого не знала, но чувствовала всем своим существом. А мы жили, смеялись, ходили в театры, в кино, в гости. В это время мы очень подружились со Шпирами. Незадолго до того потерявшие сына — мальчика десяти лет, они страстно привязались к Леше, баловали его. Да и, вообще, дружба наша становилась все теснее. Толя Шпир во время ареста Эльбруса очень достойно вел себя на допросах, показал себя настоящим другом и товарищем. Ада была прелестной женщиной — нежной, легкой, красивой, с трагической складкой на лбу после гибели сына. Очень тесно общались мы с Сергиевскими — Женей (так теперь звучала ее новая фамилия) и Николаем — и, конечно, с Изой. После голодных лет конца тридцатых годов жизнь казалась легче, какое-никакое изобилие в магазинах давало возможность хотя бы одеться и вкусно поесть, что тоже являлось своего рода радостью — ведь мы были так неприхотливы!

Беспокойные тона в передышку вносили внешнеполитические события: Мюнхенское соглашение и последующий захват немцами Чехословакии, поражение республиканцев в Испании, конфликты на Дальнем Востоке — на озере Хасан и Халхин-Голе. Но пока это все происходило где-то далеко. Хотелось верить, что гроза обойдет нас стороной, и все как-нибудь образуется. Так наступило лето 1939 года. Я защитила свою дипломную работу о ремесленных цехах в Лондоне в XIII–XIV веках, высоко оцененную, сдала госэкзамены на «отлично». И в конце июня 1939 года получила свой диплом «с отличием».

Меня, как и всех моих товарищей, закончивших кафедру, оставили в аспирантуре. Этого добился Е.А.Косминский, доказав в министерстве, что нужно сразу подготовить целую группу специалистов по истории средних веков, в которых ощущался дефицит. Ему удалось это не только в силу его большого научного авторитета, но также потому, что он поставил «ультиматум», угрожая своим уходом в случае неисполнения его просьбы. Моя судьба решилась как нельзя лучше: передо мной открывался путь дальнейшей научной работы, о чем еще пару лет назад я не решалась мечтать. Мои ближайшие подруги Кира и Лена также оставались в аспирантуре. Все казалось радостным и многообещающим.

Лето 1939 года мы проводили на даче в Тарасовке, где и зимой и летом снимали комнату Сергиевские. На этот раз Эльбрус был с нами. Он много возился с Лешенькой, увлекался им. Я отдыхала от учебы, мы много гуляли, и жизнь шла в общем спокойно. В середине лета приехал к нам погостить мой бедный маленький братик Лева. Он стал худеньким двенадцатилетним подростком, милым, добрым, общительным. После ареста папы и Шуры жил в Уфе со старенькой бабушкой вдвоем, учился в школе. Жилось им тяжело, так как доходов, кроме бабушкиной пенсии, не было никаких. После возвращения Эльбруса я стала отправлять им каждый месяц деньги и посылки, кое-что из вещей. Пока Лева жил у меня, я старалась побаловать его, показать ему Москву. В этом мне помогали тетя Женя и ее дочка Лиана, одного возраста с Левой. Часть лета он прожил у них на даче. Бедный мой Левушка! Это было последнее счастливое лето в его жизни перед новой бедой, которая свалилась лично на него (об этом еще придется рассказать).

В конце лета Женя с Николаем решили проехаться на пароходе от Москвы до Горького и обратно. Они предложили мне составить им компанию. Я охотно согласилась: с минусинских времен обожала пароход. Мы путешествовали чудесно, неспешно плывя по Оке с ее очаровательными пейзажами, на станциях бабы продавали всякую вкусную снедь, на душе было легко и спокойно. Осмотрев Горький, той же дорогой двинулись обратно.

В день приезда в Москву (кажется, 29 августа) мы по пароходному радио услышали о заключении пакта с Гитлером, а через пару дней — о начале Второй мировой войны. Связь между этими фактами была очевидной, и все, что произошло, казалось страшным сном. Что бы ни объясняли газеты, как бы ни клеймили они Англию и Францию за их нежелание заключить с нами союз, как бы ни втолковывали, что мы купили этим пактом себе мир, невозможно было без отвращения видеть на фотографии Риббентропа и Молотова рядом (так же как в следующем году Молотова и Гитлера), стыдно было думать о возможности подобного соглашения с этими исчадиями ада и душителями народа. Нельзя было понять причины подобных действий, не признав, что они открывали путь войне в Европе, что они обнаруживали нашу военную слабость перед Гитлером и, следовательно, не снимали угрозу войны с Германией. Обнаруживали они и другое, инстинктивно мною ощущаемое, но разумом не охватываемое и тем более не произносимое вслух: что у Сталина или его окружения не осталось никаких моральных преград перед этим бесовским союзом. Я не оправдываю дурацкую позицию Англии и Франции в политической игре, предшествовавшей договору, хотя можно понять, что после событий тридцатых годов они боялись нас не меньше, чем Гитлера. И все же по-человечески этот пакт покрывал нашу политику позором, не обеспечивая действительной военной безопасности. Судьба Европы и всего мира была решена. Оголтелый Гитлер получал то, что ему требовалось в тот момент, — возможность борьбы на одном фронте. И тотчас же воспользовался этой возможностью. Ощущение позора усиливалось еще и тем, что мы фактически разделили с Германией истекающую кровью Польшу, «освободив» всю ее восточную часть, а заодно и прибалтийские государства.

Газеты били в литавры, вся эта операция превозносилась как великая победа. Народ, как всегда, безмолвствовал или «ликовал», но говорить что-либо было опасно. Липкое ощущение позора и предательства не покидало меня. Это был новый после 1937–1938 годов жестокий удар по моей вере в справедливость нашего строя, перспективность его. Все сильнее становилось сомнение в его правоте, в тех целях, которые якобы оправдывали столь аморальные средства.

Теперь мирная еще жизнь и учеба окрасились мрачной подсветкой происходящих событий. Страшное вторжение немцев во Францию через Бельгию, ее позорная капитуляция в 1940 году при наличии трехмиллионной армии воспринимались мною как личное горе. Рухнул последний оплот свободы и демократии на континенте. Помню, как даже в эти дни, больная, я слушала сообщения радио и плакала от отчаяния и боли при мысли о растоптанной и опозоренной Франции. Затем последовали оккупация Голландии, Дании, Норвегии, пытавшейся оказать сопротивление, — и вся Европа, кроме Швейцарии, Швеции и Англии, несмотря на страшную катастрофу в Дюнкерке, оказалась под сапогом фашистской Германии. Черные волны войны плескались у нашего порога, и уже в 1940 году стало ясно, что войны нам не миновать и что эта война будет страшная, не на жизнь, а на смерть. Преддверием ее стала советско-финская война зимой того же года, отличавшаяся исключительной кровопролитностью.

После падения континентальной Европы только Англия на своем острове оставалась оплотом свободы в Западной Европе. Несмотря на жестокие налеты авиации, постоянную угрозу вторжения, она не склонила головы перед страшным врагом. Теперь она расплачивалась за близорукую политику Мюнхена, но расплачивалась честно. «Умиротворителя» Чемберлена на этом посту сменил после начала войны У.Черчилль, и его пламенные речи этих лет, насыщенные ненавистью к гитлеризму, несгибаемой уверенностью в победе воспринимались как звон тревожного набата. Рядом с ним звучал более приглушенно, но не менее решительно голос генерала де Голля, не признавшего французской капитуляции, объявившего себя главой «Свободной Франции», не сдавшейся и непобежденной. В мире царила сумятица. Но в стране было относительно спокойно.

Я с увлечением продолжала свои занятия, сдавала кандидатский минимум. В то время это был очень серьезный экзамен: помимо общественных дисциплин (философии) и двух языков, предстояло сдать еще девять тем по специальности — по три для раннего, среднего и позднего средневековья. Темы надо было подготовить с использованием широкого круга источников и литературы, по крайней мере на трех языках, не считая русского. Экзамен длился подолгу, а полученные при его подготовке знания оставались потом на всю жизнь. И, несмотря на всю занятость, находилось время и на развлечения, театр, кино, выставки. Эльбрус тоже увлеченно работал. Работа была по нему. Жили мы хорошо и дружно, постепенно изживая ужасы 1937–1938 годов.

Раной оставался только папа. Я ничего не знала о нем, а запрашивать боялась. Вот в это-то время до меня и мамы дошли последние, наверное, запоздалые, известия о нем. Как-то раз наш постоянный врач-кардиолог Елена Павловна Разумова, муж которой, меньшевик, тоже был арестован в 1937 году, вызвала маму к себе. Там она сообщила ей, что где-то весной 1940 года вышел на свободу один человек, видевший в тюрьме ее мужа и передавший ей от него привет. Рассказывая о своих мытарствах, он, между прочим, сообщил ей, что в 1937 году он сидел в одной камере с двумя братьями, Владимиром и Сергеем, Цедербаумами, резко выделявшимися среди пестрой толпы заключенных своей необычайной стойкостью, мужеством перед палачами, несгибаемой волей. Своим поведением они поддерживали растерянных и потерявших человеческий облик сокамерников, укрепляли их дух, вселяли в них мужество. Потом их увели из этой камеры. Я подумала тогда, что в 1938 или 1939 году в Москве их обоих и расстреляли. В 1957 году Лева послал в прокуратуру запрос и заявление о реабилитации отца. В реабилитации тогда отказали, насчет его судьбы ответили, что он умер в Уфе весной 1938 года от воспаления легких. Оттуда нам прислали соответствующую справку. Однако справке этой мы не очень поверили. С той поры прошло уже почти пятьдесят шесть лет. Я пережила безмерно горестные утраты всех своих любимых: мамы, Эльбруса, Женечки и, что самое страшное, моего бесценного сына — Леши. И все же та старая рана живет в моей душе. Я не могу простить себе, что в эти последние месяцы папиной жизни я не справлялась о нем, не посылала ему передач, хотя едва ли что-нибудь могла бы для него сделать в той кровавой каше. Когда он умер (или его убили), ему было всего пятьдесят шесть лет.

Чтобы больше не возвращаться к этому печальному сюжету, скажу сразу о том, что мы узнали позже. В 1988 году, когда мой брат Лева снова обратился в военную прокуратуру в Москве, ему еще раз ответили, что папа умер в Уфе в феврале 1938 года от воспаления легких. Но кроме этого сообщили, что он обвинялся в «участии в эсеро-меньшевистском контрреволюционно-шпионском всесоюзном монархическом заговоре», направленном на свержение Советской власти путем шпионажа и террора. Но так как он умер до судебного разбирательства, то дело в отношении него было прекращено. Тогда мы обратились в КГБ СССР с просьбой разъяснить судьбу всего этого дела. Они сообщили нам, что на посланный в Уфу запрос получен ответ, из которого следует, что следствие велось неправильно, дела никакого в действительности не было, а в отношении папы его прекратили за отсутствием состава преступления. По остальным предшествующим его делам (до 1937 года) нам предлагали обратиться отдельно. Мы так и сделали. В ответ получили подробную справку о всех арестах папы за время советской власти и по всем его делам, кроме первого — 1920 года. В справке содержалось также указание, что все обвинения оказались несостоятельными т. е. практически он был реабилитирован по всем делам, как реабилитирован и по последнему. Иначе говоря, признавалось, что папа провел двадцать лет в тюрьмах, лагерях и ссылках без всякой вины, по сфабрикованным обвинениям. Теперь это уже не факт его или моей жизни, а просто поросший быльем исторический факт. Таков конец. Как, где он умер, действительно ли от воспаления легких, как он мучился и страдал, где похоронен? Пока об этом можно только гадать[23].

Между тем моя университетская жизнь текла своим чередом. Наша аспирантская группа, в том числе я и Кира, все более тесно связывалась с кафедрой, с ее делами и преподавателями. Все более дружеские отношения устанавливались у нас с Евгением Алексеевичем, Сергеем Даниловичем, с Валентиной Сергеевной. Все больше кафедра становилась нашим домом. В эти годы я приобрела нового хорошего друга — будущего известного историка-медиевиста Я.А. Левицкого.

Яков Александрович поступил к нам в аспирантуру «извне», но так хорошо сдал экзамен, что Евгений Алексеевич добился его зачисления. Будучи старше меня лет на восемь, он к тому времени уже имел опыт педагогической работы в ростовских вузах; был женат на милой женщине Рине, которую очень любил. Мы с ним как-то быстро и легко сдружились, хотя и оставались всегда на вы, дружили по-человечески и по-научному, много вместе работали вплоть до его ранней смерти в 1970 году. Яша обладал большим чувством собственного достоинства, неизменной порядочностью и честностью. Высоко интеллигентный и начитанный, он обожал стихи, множество их знал наизусть, был весел, остроумен, исключительно жизнерадостен и заражал бодростью всех окружающих. Как ученый Левицкий принадлежал к тому типу исследователей, которые особенно скрупулезно и тщательно изучают источники и литературу, являлся более сильным в конкретном анализе, чем в обобщениях. Он стал автором ряда ценных работ по истории английского средневекового города, оставивших свой след в науке. За тридцать лет нашей дружбы мы никогда не ссорились с ним и всегда помогали друг другу. Яша был моим помощником и во многих моих личных делах. Вскоре он сделался близким другом и своего учителя Е.А.Косминского,

В ту весну 1941 года наше общение с Евгением Алексеевичем стало особенно тесным. Он приглашал меня, Киру, Яшу несколько раз на Зубовский бульвар к себе на квартиру, где мы проводили интересные вечера в разговорах о поэзии, искусстве, истории, слушали его воспоминания. В марте, когда он заболел и уехал в санаторий в Болшево, мы были приглашены туда, и провели там чудесный день, сначала прогуливаясь на воздухе, а затем сидя в его отдельной палате за чаем с пирожными и конфетами. В мае или начале июня мы устроили вечер у одной нашей бывшей сокурсницы с заочного отделения Наталии Дмитриевны Свешниковой, очень красивой женщины, работавшей в секретариате Калинина. Пригласили туда и Евгения Алексеевича Он пришел, был весел, читал стихи, разыгрывал перед нами небольшие сценки, был как никогда обаятельным. На этих неофициальных встречах он вообще преображался: из важного, нахмуренного ученого превращался в веселого, озорного соучастника нашей молодежной компании, остроумного, легкого собеседника.

Война явно надвигалась, но мы старались не думать и не замечать этого. К тому же все были уверены, что оборона наша крепка, что позор советско-германского пакта искупается нашей усиленной подготовкой к войне. Эти предположения как будто подтверждались победами Красной Армии на озере Хасан и при Халхин-Голе, победным завершением финской кампании. Вводили в заблуждение шапкозакидательские фильмы и песни, в которых наша армия представлялась самой сильной. Свою лепту вносили и демагогические заявления, типа уже упомянутого «авторитетного» высказывания Ворошилова.

Гипноз был силен. Помню, на первомайской демонстрации 1941 года я спросила у С.Д.Сказкина, как он думает, будет ли вскоре война. Он улыбнулся своей милой улыбкой и сказал: «Да нет, что вы!» Все толковалось в этом духе: вот мы продали хлеб немцам через Финляндию, вот мы написали опровержение, что никакой концентрации немецких войск около нашей территории не наблюдается — опять успокоение. И все же она надвигалась. Она дышала нам в затылок, эта страшная война, вопреки утешительным сообщениям и упорному нежеланию Сталина даже допустить такую возможность.