Глава 23. Обвал

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 23. Обвал

Оно стало реальностью осенью, когда я пришла на истфак. Факультет был разгромлен: декан Фридлянд и его заместитель Лурье (Эмэль) были арестованы и объявлены «врагами народа». За ними последовала целая вереница профессоров и преподавателей: П.Ф.Преображенский, Дубровский, Ванаг, Лукин, Далин, Фрейдлин и многие другие. Остальные, напуганные и ничего не понимающие, ждали своего часа. Но самое страшное было даже не это. Страшнее оказались повальные аресты в семьях наших студентов. Уходили в неизвестность отцы, матери, братья, сестры, мужья, молодые и старые, партийные и беспартийные. А это влекло за собой проработки наших комсомольцев и коммунистов. Их заставляли прилюдно каяться в прегрешениях своих пострадавших родственников, которые сразу же после ареста, до суда и следствия, объявлялись «врагами народа», и публично от них «отрекаться» под угрозой изгнания из партии, комсомола и даже с истфака. 31 марта 1937 года в Уфе арестовали сначала Шуру, а затем папу. Десятилетний Лева остался со старенькой бабушкой. Кольцо все теснее смыкалось и вокруг моих друзей в Москве. Был арестован отец Славы Жданова (мужа Лены), а затем и его мать, отец и мать Рувима Курса, да и у людей менее мне близких, почти у всех, кто-нибудь да пострадал. Неумолимо накатывалась страшная, беспощадная лавина арестов, доносов, покаяний на собраниях, и притом следовало казаться веселыми, беззаботными, ничего не опасающимися. Во всей этой вакханалии арестов с трудом устанавливались какие-либо закономерности. Ясно было только уже тогда, что этот обвал затронул помимо Москвы все города СССР. В те дни я не знала этого, но несколько лет спустя узнала, что происходило в районах, в деревнях, где за 1937–1938 годы по нескольку раз сменялись все руководящие работники, слой за слоем исчезавшие в страшной бездне. Не отрицая в этом шквале арестов роли случайных доносов, личной злобы и зависти, можно было выявить несколько главных направлений его действия. В первую очередь он захватывал всех бывших оппозиционеров, в том числе, конечно, остатки меньшевиков и эсеров, даже если они сидели тише воды и ниже травы; во-вторых, всех, когда-то связанных с заграницей, в-третьих, вообще ярких, самобытных личностей, хоть чем-то выделявшихся из массы. По этим параметрам угроза висела и над Эльбрусом, и, конечно, над папой.

Теперь я уже не смотрела на происходящее отстраненно. Мы с Эльбрусом, не говоря об этом, все время были в мучительном напряжении, как, впрочем, большинство интеллигенции. Аресты обычно производились ночью — с двенадцати до трех пополуночи. В эти часы многие не спали, напряженно вслушиваясь в тишину, ожидая шума машины у подъезда или гудка клаксона. Арестованных увозили в крытых машинах с мирной надписью «Хлеб», хотя эта маскировка вскоре перестала кого-нибудь обманывать. Был арестован Г.Лауэр, последний муж моей тети Риты, а затем и она; отец Юли, ранее благополучно избежавший шахтинского разгрома, и, конечно, в Чите, снова — отец Жени Ю.Н.Матов. Николай перевел Изу и Женю в Москву. Он устроился здесь на работу, искал квартиру, а пока что они снова жили у нас. Иза пребывала в невменяемом состоянии. Пережить еще раз крушение возрожденных надежд оказалось ей не по силам. Уверенная, что Юрий Николаевич расстрелян, доподлинно ничего о нем не зная, она была в полном отчаянии.

Каждый день приносил и дома и на истфаке все новые утраты. В эти месяцы меня постоянно преследовал все время один образ: будто я и мои близкие — какие-то растения вроде кустов, прилепившиеся корнями к высокому песчаному обрыву. Ураганный ветер треплет эти растения, пригибает их к скале, стремится вырвать из почвы, а они, трепеща на ветру, прижимаются к ней, цепляются за нее корнями, но вот-вот не выдержат и полетят в бездну. А это значит — конец. Ибо из той бездны возврата нет — так подсказывал опыт. Неумолимые тройки без суда и следствия выносили страшные приговоры: десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет в лагерях строгого режима без права переписки или расстрел. Но это было почти равноценно. Тот, кто угодил в эту бездну, исчезал в ней навсегда.

За всю свою долгую жизнь мне пришлось пережить много страшных, трагических минут. Но ничего более страшного, чем вакханалия арестов, казней, конфискаций имущества, которое доставалось доносчикам и палачам, мне не пришлось пережить ни до, ни после этого.

Беззащитность, враждебное окружение, не только не знавшее сочувствия, но готовое кричать «ату» всем, кто попал под этот страшный каток, безысходность отчаяния и тоскливого ожидания без какой-либо возможности сопротивления — все это казалось страшным кошмаром, дикой небывальщиной, которую невозможно было ни понять, ни объяснить.

16 марта 1938 года арестовали Эльбруса. Произошло это при странных обстоятельствах: его вызвали с работы в районное отделение НКВД якобы по делам службы. Он позвонил мне часа в два дня, — сказал, что идет туда, и больше не пришел. Обыска ни у нас, ни в его комнате на Пресне, где он был прописан, не производили. Я ждала его до шести часов утра следующего дня, весь день и всю ночь, не смыкая глаз. Это был один из самых страшных дней моей жизни, навсегда оставшийся в памяти. Я ждала, переходя от отчаяния к надежде и снова к отчаянию, что вот-вот придут и за мной, плакала и переставала, жадно ловя звуки, доносящиеся с улицы. В шесть часов стало ясно, что он не придет. Слез у меня уже не было, я свалилась и уснула. Проснулась вечером и ощутила себя другим человеком: в двадцать три года, у меня на руках остался восьмимесячный ребенок, больная мать при стипендии четыреста рублей (по теперешнему сорок). Муж мой исчез в бездне. Я боялась его искать, чтобы не арестовали и меня — теперь мне страшнее всего было оставить Лешу круглым сиротой, а до этого был один шаг.

Я поступила плохо, но, пока Эльбрус отсутствовал, я не пыталась его искать, передавать ему передачи, узнавать, где он. Ведь вокруг меня каждодневно происходили страшные трагедии; уводили отцов и матерей, а детей забирали в детские дома, меняли им фамилии, навсегда лишали семьи! Как же мне быть? И я решила выждать, ждать своей судьбы.

Кругом разверзалась земля, и не оставалось надежды на спасение. Как можно было жить в эти месяцы, когда и дома, и в университете меня окружало одно и то же — аресты, «враги народа», всеобщий страх? Как можно было есть, пить, спать, учиться, заботиться о Леше и маме в ежеминутном ожидании какой-то еще более страшной катастрофы? Каждый день, укладываясь спать, я молилась неизвестно кому, чтобы за мной не пришли ночью. Я взяла честное слово с Женечки, что, если меня арестуют, она заберет Лешу и вырастит его.

А в университете ежедневно гремели комсомольские собрания, на которых жены публично отказывались от мужей, дети — от отцов и матерей, сестры — от братьев. Кто не отказывался, тому грозили исключения, кары! Мало кто находил в себе мужество устоять. Люди были раздавлены нравственно, и не только самим фактом утраты близких, превращения их во «врагов народа», но и страшной общественной атмосферой, неумолимым «общественным мнением» и необходимостью сносить все молча, ни с кем не делясь — это было опасно. Система доносов, подглядывания, подслушивания царила во всех углах нашего некогда милого истфака. Теперь господствовало мрачное молчание или наигранно деловые разговоры о лекциях и экзаменах. Ближе к лету арестовали Рувима, и он исчез на долгие годы.

Я старательно училась. Теперь мне надо было скорее кончить истфак, устроиться на работу, чтобы иметь заработок. Завершался четвертый год моей учебы.

Но даже в том адском бедламе, в котором я жила, находились люди, сохранявшие ясную голову и трезвый взгляд, сумевшие остаться достойными и мужественными перед лицом разыгравшихся трагических событий. Среди наших товарищей-коммунистов были и такие, кто старался смягчить и разрядить невыносимую атмосферу, помочь пострадавшим хотя бы морально, добрым словом, вместо того, чтобы кричать «ату». С признательностью вспоминаю я старшего товарища коммуниста Колю Кубанина (пропавшего потом на войне), демонстративно здоровавшегося за руку при встрече со всеми, оказавшимися «вне закона», а порой успокаивавшего их тем, что приговора еще нет, что судьба их близких еще не решена; Гришу Шокина, взрослого, рябоватого мужчину, чем-то напоминавшего чеховского Епиходова, который у всех на виду стоял со мной, Славой, иногда разговаривал, ходил провожать нас домой.

С глубокой благодарностью вспоминаются и те люди, что волею судеб оказались в этот момент во главе нашего истерзанного факультета, — Зоя Васильевна Игумнова и наш сокурсник, ее заместитель по учебной части Вася Чивилев. Испытывая страшное давление сверху, они тем не менее, ловко лавируя, где осторожностью, где хитростью вели потрепанный в бурях, притихший корабль нашего факультета через шхеры и подводные камни, спасая его от полной катастрофы. И спасли, выведя в конце концов на безопасное место без особых потерь: никто не был исключен из университета (кроме арестованных), все как-то уцелели в этой буре.

Нашлись добрые люди и для меня лично. Когда Эльбруса арестовали, я сначала никому на истфаке об этом не рассказала, пользуясь тем, что его взяли не из дома и без обыска. Это давало мне повод делать вид, что может быть, его вовсе не арестовали, а используют в каком-то деле. Но время шло и я в конце концов решила сообщить об этом профоргу нашего курса, ныне покойному Мише Шарову (впоследствии известному журналисту-международнику). Миша дружил со мной (я была профоргом группы и находилась в его ведении) и, как потом он говорил, даже был в меня немного влюблен. На мое сообщение он отреагировал спокойно, сказал, чтобы я никому больше об этом не говорила, а, если кто будет спрашивать, отвечала бы, что ничего неизвестно и, возможно, он где-то в командировке. Однако наш парторг Исай Динерштейн, пронюхав где-то о моих делах, вызвал меня и стал настаивать на публичном «отречении», угрожая что в противном случае после окончания истфака, мне не получить работы. Пришлось опять идти к Мише, который сказал, что раз я не член партии и не комсомолка, а всего лишь член профсоюза, то и «подвластна» только ему, так что, если Исай будет ко мне приставать, чтобы я переадресовала его к нему. Я так и сделала. Между ними произошел крупный разговор, но Динерштейн от меня отстал. Мне потом всегда с благодарностью вспоминались люди, оказавшиеся достаточно самостоятельными и смелыми (а для этого тогда нужна была смелость!), чтобы совершать эти скромные подвиги.

Добрые люди помогали мне и дома. М.Г.Багратион, пользуясь тем, что комната Эльбруса не была опечатана, добывала оттуда краски, дорогую бумагу и потихоньку продавала их, отдавая мне столь необходимые деньги. Друзья Эльбруса — Толя Шпир, В.С.Резников, С.М.Чехов и другие, когда их вызывали в НКВД и допрашивали об Эльбрусе, все говорили о нем самое хорошее. Неожиданно вдруг объявился Гаврюшка. Хотя я его сразу предупредила о своем положении и о том, что лучше ему обходить меня подальше, и хотя у него уже была в это время жена, он снова зачастил ко мне, предлагал деньги (я, конечно, не брала), приносил Леше игрушки, звал меня в кино и театры, повторял мне, что если Эльбрус не вернется (а это было тогда нормой), то он готов все бросить и жениться на мне, так как по-прежнему меня любит. Я меньше всего помышляла о таком исходе, но его преданность и бесстрашие меня трогали. В эту тяжелую весну началась моя настоящая, на всю жизнь дружба с Женей, когда я до конца почувствовала в ней самого близкого друга, сестру по духу. Они с Изой и Николаем жили в тот год в небольшой комнате на станции Лось, где им удалось прописаться. Но работала Женя в Москве, в пединституте, преподавала английский язык, а Николай был архитектором в Мострамвайтресте. Я часто ездила к ним с Лешенькой, которого все они обожали: он и в самом деле рос прелестным мальчуганом, хорошеньким и умным. Женя часто бывала у нас. Во время сессии, когда Леша не давал мне заниматься, Женечка по целым дням сидела с ним, пока я готовилась к очередному экзамену. Если бы не она, не сдать бы мне экзамены за четвертый курс все на «отлично». Последний — по новейшей истории — я сдавала со страшнейшей зубной болью, но все же сдала и прибежала домой счастливая, после чего пошла рвать зуб. Так закончился мой четвертый курс на истфаке.

В мае или начале июня Сталин, как обычно, разразился речью на тему о перегибах и нарушениях законности в борьбе с «врагами народа». Как будто бы ничего об этом не зная, он возмущался «тройками», без суда и следствия выносившими смертные приговоры, осуждал озверевших следователей и неправедных судей, требовал «восстановления законности».

«Железный нарком» Ежов был снят как главный виновник перегибов, а на его место назначен никому тогда не известный Л.П.Берия, которому как-будто предстояло ликвидировать эти «перегибы». Так или иначе, массовые аресты к лету прекратились, и, хотя почти никого не выпускали, все же появились какие-то смутные надежды неизвестно на что, хотя бы на то, что можно будет узнать, что с Эльбрусом.

Для начала пришлось подумать о том, чтобы вывезти Лешу на воздух. Денег не было. Женечка с Изой дали мне пятьсот рублей (теперешние пятьдесят рублей) и подыскали в Лоси малюсенькую комнату с крошечной, обвитой плющом террасой, куда и переехали мы с мамой и сыном. Я подала запрос на Эльбруса и ждала ответа. Так прошло знойное лето 1938 года. Лешенька вырос, окреп, ему был год и два месяца, но он еще не ходил. За лето я не отдохнула, так как почти ежедневно моталась в Москву за продуктами. С тоской ждала, что принесет осень. Жизнь казалась мне конченной, будущее — туманным.

И вот вечером 28 августа, приехав днем из Москвы, усталая и грустная, я лежала на своей маленькой терраске. Лешенька уже спал в комнате, мама тоже. Сквозь зелень плюща просвечивал свет верхней лампы, вокруг которой кружилась мошкара, было часов десять вечера. Невеселые думы роились в моей голове. Вдруг у крыльца зашуршал песок, зелень над крыльцом раздвинулась и из нее показался Дима. Я испуганно вскочила с дивана: первой глупой мыслью было, что за мной приходили и оперы заставили его отвести их сюда. Но он только махнул на меня рукой и тихо сказал: «Едем домой, там Эльбрус пришел». От неожиданности я села снова на диван и заплакала. Он меня погладил и стал торопить: «Поздно, опоздаем на поезд». Вышла мама. Я наскоро оделась, и мы бегом побежали по темной улице к станции. Дима на ходу рассказал мне, что Эльбрус пришел домой совсем больной, страшный, опухший, с бородой, что они его сразу не узнали, что он был голоден, но ничего не мог есть, кроме манной каши, которую ему сварила Соня, что он поел и ждет меня. Я тихо плакала, от горя или от радости. Дима деликатно меня утешал. За всем этим лишь к двенадцати часам ночи мы добрались до дома. Так закончились эти страшные восемь месяцев моей жизни, оставившие в ней след навсегда. А ведь мне еще повезло. С Эльбрусом всегда было так: в последний момент, на краю гибели судьба вдруг щадила его.

Но мужчина, который встретил меня у порога нашей комнаты, совсем не походил на Эльбруса, это был чужой, незнакомый человек. С бледным, как бумага, одутловатым лицом, обросшим неровной, длинной и густой черной бородой, с опухшими ногами, едва входившими в просторные домашние туфли, с тусклыми, спрятанными глубоко под надбровьями, чужими глазами, он еле передвигался по комнате, и казалось, будто у него даже нет сил обнять и поцеловать меня. И мне он представился таким чужим и далеким, что было странно обнять и поцеловать его. Но я все же сделала это. Конечно, я не ждала увидеть мужа бодрым и счастливым, понимала, что вид его будет не очень хорош. Однако того, что открылось моим глазам, никак нельзя было ожидать: передо мной стоял глубокий старик, и телесно и душевно. Впрочем, это ощущение быстро прошло и сменилось желанием помочь ему, согреть, успокоить, приласкать, показать, что я все равно его люблю и не боюсь. И уже через полчаса сердце мое замирало от счастья, от ощущения, что надо мной, над нами пронеслась страшная гроза, после которой все будет хорошо. Эльбрус был очень слаб, но мы боялись сразу много его кормить, да и есть ему не хотелось: путь из Бутырок до дома оказался для него непосильно трудным после восьми месяцев неподвижного существования в переполненной камере.

Мы с Соней заставили его поесть еще немного манной каши, напоили чаем с вареньем. Потом я уложила его на кровать, а сама поставила на керосинку ведра и чайники — ведь его надо было вымыть, переодеть. Он настолько ослаб, что мыться сам не мог. Помог ему Дима, осторожно смыв налипшую за восемь месяцев грязь с его израненного тела. Через час, чистый, переодетый в свежее белье, Эльбрус лежал в чистой кровати, а я сидела возле него. И тут я увидела, что с ним сотворили. Все тело его — спина, грудь, бедра — все было покрыто страшными сине-черными кровоподтеками от давнишних побоев. Можно было только удивляться, что ему ничего не сломали, лишь выбили половину зубов. В первый момент я не могла даже понять, что все это значит, поскольку я не знала тогда о страшных пытках и побоях, которыми сопровождалась эта вакханалия арестов. Только случай с Эльбрусом впервые позволил мне об этом узнать (другие узнали много позже), но он тогда же взял с меня страшную клятву, что я никогда никому об этом не скажу — ведь пришлось дать подписку о неразглашении.

Мы не спали ни часу в ту страшную и счастливую ночь. Эльбрус рассказывал и рассказывал чуть ли не по дням все, что пережил за эти месяцы. Не стану воспроизводить этого. Его воспоминания о тех страшных днях, изобилующие страшными деталями и подробностями, врезавшимися в его память на всю жизнь, были опубликованы в журнале «Дарьял»[22], издающемся во Владикавказе, так что они доступны читателю.

Под утро мы заснули. Наутро Эльбрус выглядел уже бодрее и спокойнее. Он оделся в нормальный костюм, и я отвела его в парикмахерскую, где его постригли и побрили. Все это придало ему более или менее человеческий вид, хотя он и выглядел еще более худым и бледным. Вечером мы поехали на дачу. Хотелось, чтобы он немножко отдохнул, подышал свежим воздухом, повидал Лешеньку, маму, Женю, Николая. Там мы провели всего неделю, так как нужно было скорее возвращаться в город. Эльбрус медленно приходил в себя, сначала был равнодушен к Леше, потом постепенно стал проявлять к нему интерес. Он возвращался к жизни как будто после тяжелой болезни или из небытия.

Когда мы вернулись в город, он пошел в райком партии. Ему вернули партбилет, выдали справку о реабилитации, двухмесячную зарплату и путевку на два месяца в известный Севастопольский нервно-соматический санаторий, для поправки. Такова была оценка перенесенных им страданий. Я с торжеством сообщила обо всем своему Динерштейну, получив немалое удовольствие от созерцания его перекосившейся при этом известии рожи. Я не удержалась от того, чтобы не сказать: «Ведь я же тебе говорила!», — и, счастливая, пошла прочь.

Эльбрус уехал отдыхать, а я с новыми силами взялась за учебу — ведь шел пятый курс! Так мы выскочили из этой страшной игры, но она продолжалась, хотя и не столь демонстративно, как раньше. Счастливцев, подобных Эльбрусу, было мало. Ему повезло отчасти оттого, что к моменту прихода Берии он еще «не раскололся», ни в чем не признался и оказался как бы без обвинения. В той страшной мясорубке странным образом настойчиво соблюдались нелепые формальности: чтобы послать человека на смерть или на двадцать пять лет тюрьмы, нужно было обязательно написать документ с обвинением, им самим же подписанным. Эльбрус сумел выстоять под пытками и не сдаться, решив лучше умереть, и этим спас себя.

Но все кругом сидели — без права свиданий и переписки, неведомо где и неведомо как для своих родных. Сколько безмолвно погибало в далеких сибирских просторах ГУЛАГа безвестными и непохороненными. Там где-то, а может быть, и в Москве, погиб мой папа. Но я была уверена, сама на знаю почему, что его расстреляли вместе с братом Сергеем в Москве. Бесследно пропал брат Эльбруса Кирюша, погиб отец Юли Гриндлер, а ее мать восемь лет отсидела в лагере в Казахстане. Юрий Николаевич Матов оказался в лагере где-то под Тулой, занимаясь там плетением лаптей, но о нем хотя бы знали, где он, родным хотя бы иногда давали свидания. А сколько было других, о которых мы не знали, которые проходили свой крестный путь безмолвно и безвестно. Уже после войны я узнала, что многие члены ЦК комсомола работали под номерами (без упоминания их фамилии) в свинцовых рудниках под Магаданом, обреченные на смерть.

Обо всем этом полагалось молчать, иначе могло быть худо. И все молчали, молчали двадцать лет, пока в 1956 году Н.С.Хрущев не снял это заклятие, а потом еще тридцать лет, пока оно не было, наконец, окончательно сброшено. И все эти пятьдесят шесть лет мы жили в страхе. Страх раз и навсегда поселился в наших сердцах, сковал наши души, наложил печать на наши уста. И даже когда аресты затихли или совсем прекратились, он сидел в нас, превращая в рабов, вселяя недоверие друг к другу.

Страшны были материальные, людские потери этих лет, но еще страшнее, может быть, потери моральные. Общественной доблестью считалось донести на друга, если он сказал что-то не то, на брата и сестру, на отца, как сделал пресловутый Павлик Морозов, возведенный в ранг героя и образца для подражания школьников. Что мог думать и чувствовать народ, которому с высокой трибуны устами правдолюбца Горького внушали: «Если враг не сдается, его уничтожают». Гуманность, чувство сострадания, извечный принцип «лежачего не бьют» — все отступило перед представлением о ничтожестве человеческой жизни и повседневностью смерти, перед равнодушием к пролитой крови другого человека. Сколько же десятилетий надо потратить теперь, чтобы вернуть людям чувство сострадания и милосердия, забытое, вырванное из их сердец?

Что случилось тогда? Как это могло случиться? Я много думала и думаю об этом теперь. Неужели все это творилось по мановению руки одного человека, пусть в угоду его больному, параноидальному воображению? Как могло случиться, что миллионы людей последовали его безумному призыву? Для чего, наконец, все это было нужно? Какова была цель содеянного? И не могу до конца найти ответа.

Эльбрус вскоре после возвращения сказал мне, что это настоящая новая революция, иначе говоря «контрреволюция» — расправа со всеми теми, кто с чистым сердцем совершил подвиг Октября в надежде на лучшее будущее. И он был прав. Лучшего будущего так скоро не получилось. Возможно, что наступил, как и во всех революциях, период реставрации. Однако самой реставрации не произошло. Вместо нее, под флагом продолжения революции, покончили со всеми теми, кто мог понять происходившее, мог восстать против него, вернуть страну на путь нормальной жизни. Постоянное напряжение, постоянный порыв, слепой энтузиазм, замешанные на страхе — вот что виделось гарантией от зигзагов в политике, от поисков верных и более человеческих путей в ней. Жаждущих обещанной земли обетованной и не знающих пути к ней натравливали на тех, кто мог мыслить и действовать. Все задушить и повести верующих по единственному, прямому, как столб, пути — так формулировалась задача, и она была с блеском выполнена.

Таким образом одно цеплялось за другое: индустриализация требовала коллективизации, коллективизация — ликвидации всех, кто понимал ее безумие, террора по отношению к этой мыслящей группе, террора всеобщего, всепоглощающего, устрашающего.

Нет революции без террора. Через него прошли все великие революции, но в таких масштабах его не знала ни одна из них. Их жертвы исчислялись десятками тысяч, но не миллионами же; в этом огне погибали отступившие или забежавшие вперед их сыны, но ни одна из них не истребила столько ни в чем не повинных, горячих патриотов, фанатиков коммунистической идеи, ее верных и преданных солдат. И не были ли они сами отчасти виновны в этой трагедии, до последней минуты веря, что их окружают «враги народа», пока груз этого обвинения покоился на чужих плечах?

Разве и я, будучи искушеннее других, в сотый раз не повторяла себе: «ну, значит, что-то было», «нет дыма без огня», не искала причин, зацепок, которыми можно было бы объяснить исчезновение того или иного знакомого? Ведь все это была ложь, самообман!!! А разве мало встречалось таких, кто использовал удобную ситуацию, чтобы свести счеты с личным врагом или даже просто поживиться чем-то из его имущества — многие доносители получали квартиры пострадавших, их конфискованные вещи. Мне вспоминались законы средневековой инквизиции, когда доносчику отходила одна треть имущества обвиненного.

Мучил и другой вопрос. Почему люди, прошедшие революционное подполье, тюрьмы и ссылки, клеветали на себя и на других, каялись в несовершенных грехах, а другие молчали и уходили в небытие, несломленные и несдавшиеся? Наверное, это были разные люди. Наверное, к ним применялись жестокие физические и моральные пытки. Но почему же в вакханалии доносов и «отказов» находились такие, кто сохранял человеческое лицо. Брат Ирины Гогуа оставил и воспитал у себя ее трехлетнюю дочку. Сестра жены известного большевика Варейкиса, бывшая замужем за скромным тогда художником Телингатером, узнав об аресте сестры и ее мужа и о том, что их троих детей взяли в детдом, поехала в Сибирь, разыскала их, взяла к себе и вырастила в своей семье. По существу в этом нет ничего особенного. Тогда же это воспринималось как подвиг — ведь у нее было двое собственных маленьких детей! И такие «подвиги» встречались не так уж редко.

Произошла трагедия, на многие годы наложившая отпечаток на жизнь отдельных людей и целых семей, на жизнь всего общества, придавшая ему звериный облик всеобщей вражды и ненависти, приведшая к утрате понятия добра и милосердия, сострадания друг к другу. В огне этой трагедии потускнел светлый идеал первых лет революции, гражданской войны, энтузиазма первых пятилеток.

Я пишу сегодня, в декабре 1988 года, когда черная завеса решительно и, надеюсь, навсегда сдернута с событий 1937–1938 годов, когда в газетах открыто пишут о несметном числе загубленных невинных жертв и еще большем растлении человеческих душ, когда с высоких трибун даются обещания разобраться в этих страшных делах и восстановить честь невинно уничтоженных. 4 февраля 1988 года судебная комиссия, созданная Политбюро ЦК КПСС, вынесла решение о реабилитации Бухарина, Рыкова, Розеншльца, Крестинского, Раковского и других, признала судебный процесс над ними в 1938 году несостоятельным. Передо мной статья «Феномен Сталина», автор которой историк Волкогонов пытается, кажется, честно разобраться в исторической роли этой страшной фигуры. Он прав, когда говорит о том, что партия поплатилась, не выполнив завещания Ленина, что полное и абсолютное самовластие постепенно превратило Сталина в жестокого тирана, что он был несомненно болен, и о многом другом.

Но я не могу согласиться с автором, когда он сравнивает Сталина с Александром Македонским, Цезарем, Наполеоном, Петром I. Конечно, все они были самовластные тираны, но разве кто-нибудь из них уничтожил столько своих друзей и соратников, и притом со столь потрясающим коварством?

Да, Петр I убил своего сына, за что его до сих пор предают анафеме, но не забудем, что тот посягнул на дело всей его жизни. Петр не казнил ни одного из своих соратников, ограничиваясь угрозами и выволочками. Да, Кромвель настоял на казни Карла I, но с ужасом в сердце, а в ночь после казни просидел у гроба обезглавленного монарха в тоске и печали. Да, Наполеон приказал убить герцога Энгиенского, в котором видел опасного претендента на французский престол, но он не казнил ни одного из своих маршалов, когда ненадолго вернулся к власти (даже тех из них, кто изменил ему после реставрации). Да, Робеспьер развязал во Франции страшный террор 1793 года, но масштабы его были несравнимо меньшими, чем у нас в 1937 году, и, как пишут современные исследователи, к концу своего правления находился в тяжелой депрессии, вызванной, среди прочего, ужасом перед развязанным им же самим террором.

А каково было коварство Сталина, уничтожившего самых близких своих друзей и товарищей, фактически убившего собственную жену, казалось бы, любимую, а затем и Орджоникидзе, Кирова, Бухарина, с которыми он долго играл в кошки-мышки, наконец — Енукидзе? А какова практика, когда, собрав партактив Кабардино-Балкарии во главе с его прославленным руководителем Беталом Калмыковым, Ежов приказал окружить здание войсками и арестовать участников актива. То же было проделано и с пленумом ЦК комсомола и даже с целыми организациями. Тиранство Сталина можно сравнить только с тиранством Ивана Грозного (недаром Сталин так любил его), сумасшедшего Нерона и, увы, Гитлера! И если первый из них хотя бы знал минуты глубокого раскаяния, то все остальные были напрочь лишены этой способности и подавляли ее в других. Мне невозможно согласиться и с тем, что бесчинства Сталина были неизбежны, ибо он, мол, единственный руководитель того типа, которому по плечу оказалась задача укрепления государства и подготовки его к войне. Во-первых, это надо еще доказать. Не истреби он своих прежних соратников, может быть они вместе куда успешнее выполнили эту миссию. Во-вторых, мы теперь знаем, как «хорошо» Сталин подготовил страну к войне. В-третьих, никакое благо государства не может быть куплено такой чрезмерной ценой. Скорее всего, страна встретила бы войну более сильной и сплоченной, если бы государство и партию не потрясли такие катаклизмы.

Феномен Сталина и в другом — в том, что, несмотря на все им содеянное, в течение двадцати лет огромные массы народа преклонялись перед ним, верили ему, жили и задыхались в этой атмосфере слепого поклонения, и не только из-за страха, но по движению души. И этот феномен тоже еще ждет своего объяснения.

Все человеческие ценности, понятия чести и достоинства отдельного человека были грубо попраны и забыты, преданы многими людьми. Вакханалия арестов и убийств, развязанная режимом и вдохновляемая Сталиным, превратила большинство людей в трусов, вольных или невольных доносчиков, многие из которых стали заниматься этим ремеслом ради карьеры и корысти.