Глава 11. Перед катастрофой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 11. Перед катастрофой

Весной 1928 года, окончив семилетку и поступив в новую — девятилетку, я отказалась поехать в Свердловск к папе, где он жил с молодой женой и ребенком, выразив таким образом свой протест. Не помню, где я отдыхала тем летом, но папа не выдержал разлуки и добился разрешения провести лето со мной поблизости от Москвы — в Тарусе. Мы сняли там дачу и хорошо прожили три месяца в обществе Димы и домработницы (мама и Соня только приезжали). Это было последнее пребывание папы вблизи Москвы и даже в самой Москве, где ему удалось провести несколько дней. Я запомнила, как в эти дни тетя Соня, усталая и подавленная, но не сломленная, очень хорошо к нему относившаяся, умоляла его жить тихо, «как трава растет», не привлекать к себе внимания, чтобы покончить со своими тюрьмами. Бедная, как она была наивна, полагая, что его будущая судьба может зависеть от его поведения! Да и мы все, не могли себе представить, какой движется на нас «девятый вал».

За стенами дома продолжались бурные события. Началась перестройка в деревне — сплошная коллективизация, которая, как теперь это очевидно, по существу означала ликвидацию крестьянства, а вместе с тем истинной культуры земледелия. Над многострадальной русской деревней разразилась страшная беда: раскулачивания, повальные высылки в Сибирь, а затем, как считают теперь, спланированный голод, который приводил в Москву массу истощенных, голодных людей, одетых в сермяги и лапти, просивших милостыню у прохожих. Я и сейчас не знаю до конца, нужны ли были столь крутые меры или существовала возможность перестроить сельское хозяйство по-иному. Но склоняюсь к последнему. Так или иначе, эти страшные годы оставили в душе горький и мрачный след, ощущение надвигающейся катастрофы. В стране было голодно, вновь ввели карточную систему, жизнь снова стала совсем скучной. А в газетах гремели фанфары триумфальных шагов коллективизации, печатали победное выступление Сталина на первом съезде колхозников-ударников и пр.

Что могла думать обо всем этом я, пятнадцатилетняя девочка, выросшая в атмосфере постоянной раздвоенности? С одной стороны, меня увлекали те величественные изменения, которые происходили в стране, пафос Днепростроя, Магнитогорска, Комсомольска-на-Амуре, хотелось как-то приобщиться ко всему этому, разделить энтузиазм комсомольцев, работавших на всесоюзных стройках, поверить в необходимость этих свершений. А с другой — меня смутно тревожили нищие на улицах Москвы, вообще — вся известная мне изнанка этой блестящей жизни. За Шахтинским процессом последовал в 1930 году процесс Промпартии, столь же мало убедительный. Репрессии протягивали свои щупальца уже не только к старым врагам советской власти — меньшевикам, эсерам, анархистам, но и к широким слоям технической интеллигенции. Со страшной закономерностью судебные процессы перемежались с шумихой вокруг всевозможных экстраординарных событий, подчеркивавших героизм и величие наших свершений, — эпопеи челюскинцев, полетов в стратосферу, беспосадочных перелетов в Америку, вхождения в авиацию женщин. Все это было так интересно и захватывающе увлекательно, но вместе с тем оставляло ощущение зыбкости, фантасмагоричности всего происходящего, непомерной жестокости к людям. Трудно оказалось принять душой «подвиг» Павлика Морозова, предавшего своего отца, непонятные, необъяснимые покаяния обвиняемых на судебных процессах: если эти люди имели мужество восставать против советской власти, то почему они так торопливо «раскалывались» на следствии и в судах? Тут присутствовала какая-то тайна, раскрывающаяся только теперь, спустя шестьдесят лет.

Я уже в то время увлекалась историей, запоем читала исторические работы. Перед моими глазами стоял опыт английской и французской революций. Становилось ясно, что революции чреваты жестокостями и террором, что в такие моменты человеческой истории жизнь, так сказать, сходит с рельсов и судьба отдельных людей безжалостно перемалывается в мясорубке событий. Очевидно, все должно было повториться и в нашей революции. Так в своем детском смятении я старалась остаться объективной, проверять окружающую действительность опытом истории, утешать себя неизбежностью и необходимостью происходящего. Ведь жизнь моя только начиналась. Могла ли я отнять у себя надежду на то, что в конечном счете все наладится, а буря принесет обновление? Кроме того, рядом существовал мир прекрасных книг, театра, мир девичьих мечтаний, друзья. Так что и эта жизнь, несмотря ни на что, была прекрасна, разнообразна, многокрасочна, а юный ум поглощал и усваивал богатую духовную пищу и из школьных уроков литературы, и из домашней библиотеки, где прочитывалось все и без разбору, начиная от греческих трагедий и скандинавских саг до современной литературы. Никогда, ни до ни после этого, я не читала так много, с такой жадностью и восприимчивостью.

* * *

Новую свою школу я не любила так, как старую. Она казалась мне и Юле, с которой мы продолжали учиться вместе, казенной и холодной. На всем здесь лежала печать формализма и педантизма, в значительной мере исходивших от нашего директора Евгения Ивановича Сахарова (злые языки говорили, что он Цукерманн и настоящий немец), которого мы все не любили и в просторечии звали «Евгешкой». Учили нас, однако, хорошо.

Профилирующим предметом были иностранные языки — немецкий и английский. В школе, кстати, училось много немцев. Немецкому языку учили нас немцы по шесть-восемь часов в неделю, английскому — англичане. Сначала нам с Юлей приходилось очень трудно, так как большинство ребят в классе знали немецкий — основной предмет — лучше нас. Но на второй год я уже освоилась с большими дозами немецкого языка, стала свободно читать и немного говорить. Английский в несколько меньших дозах я учила впервые, и он мне очень нравился. Тогда я еще не знала, что он станет моим основным рабочим языком.

Нам посчастливилось в этой школе № 4 Бауманского района и с учителями литературы. В восьмом классе ее вел у нас молодой, красивый учитель Николай Николаевич Волков. Впоследствии он стал известным художником-акварелистом, был хорошо знаком с моим мужем. Тогда же этот молодой человек лет двадцати двух-двадцати трех, только что окончивший университет, не знавший учительских шаблонов, старался рассказать нам как можно больше и лучше из того, что он знал. Свои занятия с нами он начал серией лекций по истории искусства, о которой мы раньше ничего не ведали. И эти лекции были для нас откровением. Впервые из них я узнала о романском стиле, готике, искусстве Возрождения, классицизме, искусстве и литературе романтизма, за что осталась на всю жизнь благодарна Николаю Николаевичу, которого мы, не знаю почему, называли «Холстомером», по имени лошади, описанной Л. Н. Толстым в повести под тем же названием. После этих лекций, уже на фоне развития художественных стилей, наш наставник стал изучать с нами историю литературы. Он рассказал нам об искусстве стихосложения и разных формах стиха, научил меня слушать, понимать и любить лирику Пушкина и Лермонтова, раньше мало трогавших мое сердце, рекомендовал нам в качестве пособия статьи Белинского, которые мы с увлечением читали, давал оригинальные, вольные темы для сочинений: «Суд над Евгением Онегиным», «Исповедь Печорина», «Чацкий и „Горе от ума“ в современной им критике». Все это было необычно, оригинально, увлекательно и придавало урокам Николая Николаевича и нашей работе с ним постоянный живой интерес.

В девятом классе Николай Николаевич, которого взяли на военную службу, предстал нам в совсем ином качестве «военрука», обучавшего нас обращению с винтовкой, правилам гражданской обороны, химической защиты и т. п. После целого года увлечения литературой это казалось кощунством и мы возмущались, как наш обожаемый учитель согласился на подобную профанацию.

Литературу же стала у нас преподавать не менее замечательная учительница Софья Николаевна (фамилии ее я не помню) по прозвищу «Софья», которую мы все одновременно и обожали, и боялись до смерти, в отличие от Николая Николаевича, с которым мы были, что называется, запанибрата. В чем заключалось необыкновенное обаяние Софьи я и теперь затрудняюсь сказать. Она вела занятия по более строгой и официальной программе, давала писать обычные сочинения, но в ее преподавании было что-то захватывающе интересное, многоплановое, совершенно чуждое социологизированию, полное темпераментного увлечения материалом уроков. С нею мы проходили Тургенева и Гончарова, Островского и Лескова, Гаршина, Толстого и Достоевского, Некрасова и Блока, Маяковского и многих других.

И для каждого писателя Софья находила свои слова, умела дать почувствовать его своеобразие, тонкую нюансировку образов, особенности литературного метода и стиля, языка его произведений. Софья Николаевна задавала учить наизусть не только стихи, но и прозаические отрывки. Сначала мы возмущались и недоумевали, какой смысл учить наизусть прозу, видели в этом каприз нашей учительницы. Однако теперь я понимаю, как это было прекрасно и нужно, чтобы понять до конца внутренние особенности этих произведений, особенности стиля русских классиков. Я до сих пор помню певучий отрывок из эпилога к «Дворянскому гнезду», где Лаврецкий вспоминает прошлое спустя много лет, знаменитый фрагмент из «Войны и мира» Толстого, когда раненый Андрей Болконский, лежащий на поле боя, смотрит на небо; не менее замечательный отрывок из этого же романа, в котором описывается «встреча» князя Андрея с расцветающим весной дубом.

Все мы от корки до корки прочитывали произведения, разбираемые в классе, знали их до мельчайших подробностей, учились восхищаться отдельными эпизодами и сценами и целыми романами. Если я и раньше любила Тургенева, Толстого, Достоевского, то теперь отчетливо знала, почему и за что люблю их. Восхищение учителем вольно или невольно порождало восхищение литературой, проникновение в ее таинственную ткань, в мир ее богатых образов и ситуаций. Софья Николаевна открывала нам чудесный мир, одновременно и фантастичный и реалистичный, учила нас видеть, как живая жизнь преломляется в великой литературе. Она была строга, порой без жалости, и резка, щедра на «неуды» (я неоднократно получала их за хорошие сочинения из-за орфографических ошибок), но все это ей прощалось, рассеивалось перед лицом тех чар, которые рождались из ее уроков литературы. Мне выпало великое счастье иметь такую учительницу.

В эти годы расцвела и приобрела новую окраску наша дружба с Юлей. Детские шалости отступили на задний план, их место заняла мечтательная юность, предчувствие любви и общее увлечение литературой. Сколько чудесных вечеров провели мы вдвоем на улицах Москвы, делясь своими переживаниями, главным образом литературными, — по поводу героев, языка и стиля книг, которые мы читали! Мы могли вместе восхищенно обсуждать страницу из «Войны и мира» или из романов Достоевского, наполненные чувствами их героев, их переживаниями и любовью.

Это была не настоящая жизнь, далекая от того, что совершалось вокруг, но для нас неотъемлемая реальность — мир мечты, в котором мы жили, упиваясь и наслаждаясь им. В то время мы вовсе не говорили между собой о настоящих увлечениях. У меня их еще не было, мне исполнилось только шестнадцать лет, а развивалась я в этом отношении медленно. У Юли они, конечно, были. Она превратилась в красивую, даже очень красивую, стройную девушку, на которую все обращали внимание и часто оборачивались на улице. Прекрасные голубые глаза, красиво вырезанный нос и небольшой рот, страстное, живое выражение лица — все это придавало ей большую привлекательность в глазах мужчин. Но со мной она избегала говорить на эти темы, чувствуя, что я далека еще от этого и, может быть, боясь своими откровениями, спугнуть мою беззаботную преданность ей.

Для таких откровений больше подходила Фаня, уже не учившаяся с нами вместе, так как ей пришлось скорее начать зарабатывать. Она поступила на вечерние курсы стенографии и машинописи, готовясь стать квалифицированной секретаршей, а днем работала продавщицей в нотном магазине на Кузнецком мосту. Однако мы по-прежнему оставались друзьями, постоянно бывали в ее приветливом, шумном доме, проводили веселые вечера среди собиравшейся там молодежи. Фаня, загадочная, хранившая тайну в своих умных черных глазах, была для Юли более подходящим, чем я, конфидентом. Хотя она не сделалась краше, но юность, свежий цвет лица, живые, умные глаза и затаенность, ей присущая, также привлекали поклонников. Более практичная, чем мы обе, она была умнее и опытнее нас, и Юля находила в ней по-своему мудрого советчика во всех ее личных делах и уж, во всяком случае, всегда готового слушателя. Галя же от нас отошла. Она поступила учиться в школу с химическим уклоном, встречалась с нами редко, и постепенно мы потеряли с ней регулярную связь. Вместо «четверки» осталась «тройка».

Весной 1930 года мы закончили вторую школу. Я умудрилась в апреле сильно заболеть воспалением легких и не смогла сдавать выпускные экзамены. Но так как я хорошо училась, мне выдали аттестат, и таким образом я в шестнадцать, Юля в семнадцать лет оказались перед взрослой, настоящей жизнью. Вопрос, что делать дальше, встал передо мной во всей своей пугающей остроте. Я хотела продолжать учиться, меня влекли гуманитарные науки — история или литература, но шансов реализовать эти планы было очень мало. С гуманитарным образованием в то время дело обстояло плохо, но главное заключалось в том, что путь в вуз был мне закрыт. Во-первых, в вузы принимали преимущественно рабочих и крестьян либо людей «от станка» или «от сохи», а также их детей. Во-вторых, требовался рабочий стаж. В-третьих, меня, с моей громкой фамилией и испорченной анкетой, вообще никто бы не взял, что и подтвердили мои последующие попытки двинуться в этом направлении. Это была глухая стена, преодолеть которую мне, маленькой и робкой девочке, не представлялось возможным. Оставалось идти работать, чтобы помогать больной и мало зарабатывавшей маме. Но куда?

Я не имела специальности, да и не умела ничего делать; в ту пору, когда еще не вполне была решена проблема безработицы, это тоже представляло немалое препятствие. Я стояла перед жизнью в недоумении и тревоге. У Юли все обстояло проще. Конечно, шансов поступить в гуманитарный вуз, как хотелось и ей, у нее тоже не было, но отец ее, крупный горный инженер, которого миновали беды Шахтинского процесса, мог устроить ее в Горный институт и настаивал на том, чтобы она туда пошла. Юля ничего не знала о горном деле и не любила его. Однако другого выхода не было, отец настаивал, и она в конце концов согласилась, в чем потом всю жизнь горько раскаивалась.

Я стояла на перепутье, когда папа стал усиленно звать меня к себе на лето в Свердловск, где он тогда жил с новой семьей. Желание увидеть папу пересилило неприятие его новой жизни. После долгих раздумий я решила к нему приехать. Мне было очень страшно познакомиться со своей «мачехой» и трехлетним братом. Но все же я решилась. Выехали из Москвы мы вместе с Юлей — она отправилась к родителям в Новосибирск. В одном с нами купе ехал в Алма-Ату молодой студент-путеец со своей невестой. Мы быстро познакомились. Ему было года двадцать два. Из простой рабочей семьи, не шибко интеллигентный, но веселый, разбитной и простой в общении, он ухаживал за нами, приносил кипяток, покупал на станциях всякую снедь, и мы весело провели время. Я добралась до места своего назначения первая. Мои попутчики поехали дальше. Позднее этот молодой человек, Гавриил, или как мы его звали Гаврюшка, занял некоторое место в моей жизни, о чем расскажу дальше.

Приехала я в Свердловск ночью, но по какому-то неудачному стечению обстоятельств папа меня не встретил. Я не знала, куда деваться в чужом городе. Однако тут едва ли не впервые убедилась, что мир не без добрых людей: со мною вместе с поезда сошел совсем незнакомый мне молодой человек. Увидев мою растерянность, он подсел ко мне, узнал, в чем дело, и сказал, что посидит со мною до утра, а там, если меня не встретят, проводит по данному мне адресу. Так мы просидели на вокзале до семи часов утра, когда папа прибежал за мной: ему неверно назвали время прихода поезда. Я попрощалась с моим добрым телохранителем, и мы на извозчике поехали к папе домой на Обсерваторскую улицу.

Она располагалась на окраине, около здания обсерватории и прежде чем попасть туда, мы проехали почти через весь город. Кроме двух-трех центральных проспектов, застроенных новыми, каменными домами, Свердловск был тогда деревянным, преобладали одно-двухэтажные строения, многие из которых оставались еще частными. В городе ходил автобус и, по-моему, трамвай, но преобладали извозчики, в основном все передвигались пешком. Папа жил на первом этаже частного двухэтажного дома. Его семья занимала квартиру из двух комнат с кухней, одна из комнат была очень большая; другая поменьше. Кроме папиной жены Шуры (Александры Сергеевны Доброхотовой) и моего братишки, кудрявого, милого малыша Левы, с ними жила еще мать Шуры Полина Федоровна — строгая на вид, но добрая старушка из русских провинциальных интеллигентов, бывшая учительница. Войти в новую семью для меня оказалось не так просто. Легче всего наладился контакт с Левушкой. Я любила детей, и мне было приятно ощущать, что у меня есть младший братик, да еще такой милый, ласковый мальчик. Мы играли с ним, я читала ему книжки. Он быстро ко мне привязался, тем более что днем родители были на работе, а бабушка занята по хозяйству. Тогда я, конечно, не знала, что обрету в этом ребенке будущего верного и преданного друга на всю мою жизнь.

С Шурой было сложнее. Она была резка и порывиста и, как я теперь понимаю, ревновала папу ко мне. Ей было тяжело, что все свободное время он проводит со мной, что я сплю в его комнате, что я как бы нарушила обычный ход их жизни. Тем не менее — и я за это ей благодарна — она старалась быть со мной ласковой и приветливой, много рассказывала мне о своей жизни, учебе, левоэсеровской деятельности. И, прожив с ней несколько месяцев, я, в общем, с ней подружилась. Но более всего наслаждалась я общением с папой, которое было насыщенным и разнообразным. В то время он работал в проектной организации Уралмаша, тогда еще только проектировавшегося и строившегося. Работа была ему интересна, относились к нему хорошо. Все свободное время он проводил со мной. Мы гуляли по городу, вместе читали и обсуждали прочитанное или просто говорили о самых разных вещах. В Свердловске с помощью папы я полюбила оперное искусство, стала заядлой меломанкой, знала наперечет всех ведущих певцов местного театра и наслаждалась спектаклями, которые регулярно посещала.

Вокруг папы, как всегда, клубились люди. Дом его был гостеприимным, и там можно было встретить самых разных людей из довольно пестрой колонии ссыльных. Папа интересовался людьми и даже к чуждым ему по духу и взглядам относился терпимо. Его навещали и многочисленные ссыльные сионисты, и товарищи социал-демократы и эсеры, и какие-то совсем случайные люди, например выселенная сюда за что-то жена белого офицера, красивая, хотя и не очень молодая женщина, являвшаяся в этой колонии демократов своего рода королевой. Я с любопытством наблюдала посещавших наш дом людей, слушала их разговоры. Все они где-то работали, зарабатывая себе на хлеб, в большинстве своем жили бобылями, семейный дом папы с приветливыми хозяевами постоянно привлекал их.

Я довольно быстро вошла в этот новый мир, отчасти знакомый мне по Минусинску. Однако теперь он меньше притягивал меня. Большая девочка, почти девушка, имевшая за плечами опыт советской школы, я уже не могла относиться с полным доверием к тому, что там говорили, хотя по-прежнему безоглядно верила папе, но не могла принять того злобного отношения к совершавшимся событиям, которое чувствовала в атмосфере, царившей вокруг меня.

Что касается папы, то он был всегда максимально объективен. Не любя Сталина и уже тогда видя в нем жестокого диктатора и тирана, он все же с интересом следил за всем, что происходило в стране. Даже его в какой-то мере привлекал размах нараставшей индустриализации, который ощущался и в Свердловске, и папа с интересом участвовал в планировании этого процесса применительно к своей работе. Однако и он не знал, что произойдет дальше. Время было поворотное, неясное и, хотя жестокий погром коллективизации уже по сути дела уничтожил крестьянство, все же оставались надежды, что какой-то эффект от колхозов будет. Между тем и за рубежами страны начали сгущаться тучи, шумно заявлял о себе фашизм. И именно тогда, как мне кажется, папа сказал мне уже приведенные мною слова о том, что в случае войны он примет сторону советского правительства, каким бы оно ни было.

Я загостилась у папы до самой зимы. Прошла осень, лег белый снег, начались уральские морозы, а я все жила в Свердловске, откладывая свое возвращение в Москву, хотя мама все настойчивее меня звала. Я как будто чувствовала, что в Москве меня ничего хорошего не ждет, словно закрывала глаза на неясное будущее и наслаждалась общением с папой.

Но вот в мою безмятежную, казалось бы, жизнь ворвалось тревожное письмо. Не сообщая никаких новостей, мама просто требовала моего возвращения, и я почувствовала в этом нечто такое, что сразу заставило собираться в путь. Папа не удерживал меня. Знала ли я, что это была наша последняя длительная встреча с ним? В ноябре я вернулась домой. Здесь я узнала причины маминой тревоги: в начале осени арестовали многих бывших меньшевиков, в том числе Володю Икова. Хотя он не жил у нас, так как разошелся с Соней и женился на женщине, тоже связанной с социал-демократическими кругами, у нас был произведен грандиозный обыск. Но самое плохое, что мама ждала ареста папы и вообще всяких серьезных неприятностей, поэтому так настойчиво звала меня. Ходили слухи, что намечается новый меньшевистский открытый процесс, долженствовавший полностью покончить с остатками партии. Предполагалось, что в нем может участвовать и В.К.Иков, новая жена которого тоже была арестована. События разворачивались быстро. Вскоре после моего отъезда из Свердловска и в самом деле арестовали папу и многих его товарищей. Его увезли в Москву, а Шуру с семьей выслали в Уфу. Так год окончания школы стал новым рубежом в моей раздвоенной жизни, открыл новую полосу бедствий, обрушившихся на нашу семью. Она и в самом деле составляла целый букет предполагаемых врагов Советской власти: Иза — жена участника Шахтинского процесса; Соня — бывшая жена В. К. Икова, над которым нависла угроза нового процесса, и моя мама — бывшая жена моего папы. На работе и дома, в нашей многонаселенной коммунальной квартире, все мы оказались как бы в круговой обороне, хотя никто из нас ни в чем не был повинен, живя простой человеческой жизнью, работая и учась.

Атмосфера вокруг нашей семьи все более накалялась. Шел 1931 год, в ближайшие месяцы должен был начаться очередной меньшевистский процесс. В доме царила мрачная тишина. Никогда не забуду, как Соня после обеда бессмысленно водила тряпкой по чистому столу, погруженная в неотвязные мысли, в тревожном ожидании какой-то неясной угрозы. Мы все молчали, затравленные и подавленные.

Кульминация наступила однажды зимней ночью. Раздался долгий звонок, и по длинному коридору нашей квартиры протопало много ног, раздался властный стук в дверь нашей общей комнаты и вошли несколько человек в форме ГПУ во главе с невысоким подтянутым полковником[10]. Он предъявил ордер и начал обыск во всех наших четырех комнатах. Мы с Женей к этому времени уже лежали в постели. Наскоро вскочив, накинув халаты, в таком виде вошли в столовую, где нас всех собрали и велели сидеть. Мы уселись на диван и с презрительным выражением на наших тогда хорошеньких личиках, наблюдали за действиями непрошенных гостей. Рядом на диване тихо плакали домработница Оля, мама и Соня. Сережа, недавно вернувшийся из армии, где он проходил обязательную воинскую службу, с окоченевшим лицом сидел у стола. В комнате царило гробовое молчание, изредка прерываемое краткими распоряжениями полковника, который с нами, впрочем, был безукоризненно вежлив. Только мы с Женей перебрасывались время от времени насмешливыми взглядами и шумливыми репликами, невольно привлекавшими внимание молодых солдатиков, работавших умело и сосредоточенно. Все это с нашей стороны было наигрышем, попыткой скрыть охватившее нас отчаяние, сохранить самообладание, не показать слабость своим мучителям. Но лишь за редкими исключениями катастрофических исторических периодов все в конечном счете остаются людьми. И наши испуганные и гордые, симпатичные лица, наше мужество не остались незамеченными. Военные стали заговаривать и шутить с нами, чтобы как-то смягчить впечатление от происходившего действа, хотя мы и старались не отвечать. Их начальник держался безукоризненно любезно со старшими, подчеркивая некоторыми словами, что он, собственно, знает: у нас нет ничего компрометирующего, но приказ есть приказ. Обыск продолжался всю ночь, главным образом, из-за обилия книг, которые надо было все перелистать. Ничего криминального не было найдено, и под утро гэпэушники ушли, но, увы, взяли с собой Сережу.

Опечатывая его комнату — он жил после ухода Володи в маленькой комнатке около ванной, где когда-то ютились мы с папой и мамой, полковник — фамилия его была, как сейчас помню, Гуве — сказал Соне, что ничего криминального он у нас не нашел и что, если кто-нибудь станет нас притеснять, чтобы она позвонила ему, и оставил свой телефон. Последнее обстоятельство, как я теперь думаю, было вызвано тем, что это ночное нашествие спровоцировали наши соседи, которые хотели использовать ситуацию, чтобы или совсем выгнать нас на улицу или хотя бы захватить часть нашей квартиры и расширить свою территорию. К этому времени, помимо слепого и его семьи, о которых я уже писала, в квартире поселился некий военный, якобы бывший военный прокурор Хаверсон с женой. Это был нахал первой степени, который ходил по квартире в одних трусах и вел наглые разговоры с нашими мамами, убеждая их, что они красивые женщины (это было правдой), что им надо выйти замуж и устроить свою жизнь. Однако он заключил тесный союз со слепым и его женой, стремившимися заполучить площадь, занимаемую «семьей контрреволюционеров».

Худшие опасения полковника Гуве оправдались: не прошло и недели после обыска, как этот союз начал действовать. Когда все, кроме меня и Димы, были на работе, они стали ломиться в дверь и, несмотря на ярое сопротивление домработницы Оли, ворвались на нашу территорию и пытались сорвать печать, наложенную ГПУ. После нескольких попыток такого рода Соня, хотя ей очень этого не хотелось, позвонила по оставленному телефону. Не знаю, что произошло, но скандалы прекратились, печать была восстановлена, стало легче дышать. Однако Сережа не вернулся. Несмотря на то, что никаких дел за ним не обнаружилось, его выслали в Калугу, а его комнату занял сотрудник ОГПУ с женой Зоей. Как потом выяснилось это был обычный филер, который нес вахту в определенных местах в штатской одежде, а такие места в то время встречались почти на каждом шагу.

Весной 1931 года состоялся процесс меньшевиков с участием Володи. Большинство, кроме него самого, имели к меньшевикам довольно отдаленное отношение, состояли в этой партии недолго, затем отошли и мирно работали в советских учреждениях. Это были Шер, Фальк и еще несколько других. Володя смотрелся среди них «лидером», так как действительно поддерживал какие-то связи с заграницей, получал эмигрантскую газету «Социалистический вестник», общался с другими бывшими меньшевиками. На процессе он, как все его сопроцессники, «раскололся», рассказывал невероятные небылицы о своих встречах с якобы приехавшим из-за рубежа известным меньшевиком-эмигрантом Абрамовым, вел себя позорно для старого революционера. Что же говорить о других? Процесс должен был окончательно развенчать меньшевиков, показать их контрреволюционную сущность, опозорить и измазать грязью. Он послужил сигналом к расправе со всеми остальными бывшими членами этой партии. Пострадал, конечно, и мой отец, после длительного тюремного заключения получивший три года лагеря строгого режима в Верхнеуральске. Переписка его была ограничена, хотя изредка он мне все же писал, свидания почти не разрешались. Мы с мамой время от времени посылали ему посылки, чтобы как-то поддержать физически. Несмотря на то, что я еще два раза потом виделась с папой, это было начало конца нашей столь дорогой для меня связи. Он постепенно уходил из моей жизни в далекую, туманную даль светлых воспоминаний. А мне, тогда шестнадцатилетней, надо было как-то жить в окружавшей меня сложной действительности, находить в ней свое место, что с моими пятнами в биографии оказалось непросто.

Мама моя во время и после процесса была в прострации. Приходя с работы, безмолвно ложилась и лежала, не читая, не говоря ни о чем. Она с ужасом вспоминала шумные собрания на работе, на которых требовали казни «виновных». Мне кажется, что эти месяцы ее окончательно сломили: то, чему она отдала свою жизнь, ради чего бросила учебу, рушилось в страшную бездну несправедливости и беззакония. Мама не верила нелепым признаниям обвиняемых, громовым речам прокуроров Крыленко и Вышинского, она была раздавлена и убита.

Несмотря на бурные собрания, никого из обвиняемых не приговорили к смерти (Володя получил восемь лет тюрьмы) — лучшее доказательство, что все приписываемые подсудимым преступления были на семьдесят пять процентов липой.

Но худшим наказанием для моего некогда столь любимого дяди было презрение товарищей. Они не могли ему простить некоторых его «признаний», погубивших многих людей. Это стало одним из первых горьких разочарований моей юности в людях «без страха и упрека». Теперь я не сужу его так строго. Все, что произошло позднее, в 1937–1938 годах, сделало его прегрешения ничтожными и невинными. Но мое уважение к нему было поколеблено навсегда.