Глава 16. На истфаке[13]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 16. На истфаке[13]

Я училась на истфаке пять лет — с осени 1934 по весну 1939 года. Большая часть этих лет, до начала 1938 года, представлялась мне счастливым времени, да и потом, продолжая учебу после бурных потрясений этого года, я тоже была, несмотря ни на что, счастлива.

Мы дружно жили с Эльбрусом, не обращая внимания на отдельные облачка в нашей семейной жизни, мама не жаловалась на здоровье и в общем ладила с моим мужем. Он любил меня одновременно и страстно и нежно, и я все больше к нему привязывалась; он безропотно терпел мое увлечение занятиями, моих новых друзей и подруг. До сих пор я глубоко благодарна ему за то, что он не только не мешал, но и всячески помогал мне учиться, что он вместе со мной переживал эпопею моего поступления, что он один, по существу, содержал нашу семью — ведь я долго не получала стипендию, а мамина пенсия была грошовой. Если бы не он, я никогда бы не смогла учиться так, как я училась, и не достигла бы потом того, чего достигла. Спасибо тебе, дорогой, бескорыстный друг!

Но более всего в эти годы учебы я была счастлива тем, что учусь. И не только потому, что могла удовлетворить, наконец, свою жажду знания, могла надеяться получить специальность, которая в будущем дала бы мне кусок хлеба, но еще и потому, что я вышла из того положения отщепенца, в котором оставалась после окончания школы, перестала быть изгоем, которому путь в вуз закрыт. Теперь я оказалась в коллективе молодых и не очень молодых студентов с такими же правами и обязанностями, как они, могла реализовать все свои возможности и таланты, сама добиваться места в жизни. И это чувство «полноправия» более всего пьянило и радовало меня. Да и жизнь вокруг казалась относительно спокойной. Индустриализация шла полным ходом, раны коллективизации кое-как затягивались, процессы прекратились. Магазины в Москве снова ломились от продуктов и товаров. И даже при нашем весьма скромном достатке жить можно было сносно. У меня появились новые туфли, платья, вечная нужда несколько отступила.

Исторический факультет МГУ возник в 1934 году внезапно, по мановению высших властей, в частности самого Сталина, и в университетских зданиях на Моховой ему не нашлось места. Там и без того было тесно. Поэтому для новорожденного факультета университет арендовал дом на углу улицы Герцена (ныне Большой Никитской) и улицы Грановского (ныне Романов пер.)[14]. Это был барский особняк, памятник архитектуры конца XVIII — начала XIX века. Своим фасадом, украшенным колоннами в ампирном стиле он выходил на улицу Герцена напротив старого здания университета, где располагался Палеонтологический музей. Вход был со двора, где перпендикулярно парадной, фасадной части тянулось длинное строение, ранее предназначавшееся, видимо, для служб, а в то время заселенное жильцами.

Внутренние помещения, где в основном мы и учились, представляли собой причудливое сочетание больших парадных зал и торжественных кабинетов с маленькими жилыми комнатами третьего этажа, где полукруглые окна начинались прямо от пола, а потолки были совсем низкими. Главным украшением этих внутренних помещений считался кабинет декана — огромная комната, обшитая до половины дубовыми резными панелями, актовый зал без окон, но в начале нашего пребывания на истфаке, украшенный зеркальными стенами по периметру. Слева от него находилась галерея, с внешней стеной из сплошного стекла. Справа помещалась огромная, в длину зала, комната с расписными плафонами, где разместился кабинет истории СССР. Очень красив был также круглый зал на третьем этаже, украшенный группами колонн по его окружности, — там потом помещался кабинет новой истории. Деревянные лестницы, множество маленьких комнаток и закоулков, таинственных дверей, одну из которых мы так и называли «дверь в никуда» — все делало наш дом уютным, каким-то теплым, обжитым. Сердцем его оставался актовый зеркальный зал, где мы в основном и слушали лекции на первых курсах, а в свободное от лекций время готовили задания, беседовали с профессорами или болтали между собой. В праздники из него выносили столы и стулья и он превращался в зал для танцев. В первые два-три года на истфаке было просторно. Наш первый набор составлял всего двести человек. Мы быстро освоили старый дом, узнали все его причуды и тайны и полюбили его. Позднее его любовно называли «наше овощехранилище», намекая на его несовременность, запущенность и, по-существу, неудобство для учебного процесса.

В этом здании, в актовом зале, 1 сентября 1934 года собрались все зачисленные на факультет студенты. С краткой речью к нам обратился первый декан исторического факультета, тогда известный историк-марксист Г.С.Фридлянд. Речь его показалась мне малоприятной. Он подчеркнул политическое значение исторической науки, сказав, что обучать нас будут марксистко-ленинскому ее пониманию, что нам предстоит постоянная борьба с буржуазной историографией. Затем он перешел к вопросу о составе наших студентов, о том, как строго они отбирались и по знаниям, и по социальному происхождению, но, не исключая ошибок в этом наборе, угрожающе провозгласил: «Мы еще посмотрим, кто вы такие на самом деле, проверим всю вашу подноготную». Это было малообещающее начало, да и внешность декана не слишком располагала: высокий, полный, с одутловатым бледным лицом и холодными, какими-то жабьими глазами в блестящих очках, он показался мне зловещим и опасным человеком. По горькой иронии судьбы раньше, чем он выяснил, «кто мы», кто-то другой выяснил, «кто он», посадив его в тюрьму, откуда он не вернулся. Но об этом потом.

Так началась моя жизнь на истфаке. Первое время я чувствовала себя там одиноко. Моя застенчивость затрудняла знакомство с однокурсниками. Мне казалось, что я незаметна, плохо одета, некрасива, к тому же только «кандидат». Однако довольно быстро у меня образовался небольшой круг новых друзей, с которыми я вместе сидела на лекциях и семинарах, шла домой после занятий, обсуждала то, что на этих занятиях происходило. Вскоре встречи на факультете стали дополняться встречами дома, веселыми вечеринками и более тесным дружеским общением. Так уже на первом курсе сложился круг близких друзей, который сохранялся в целом до конца учебы. Но прежде, чем говорить об этих моих друзьях, надо сказать несколько слов о том, что представляли собой студенты первого набора истфака как целое.

Это была довольно разношерстная публика. Значительную часть, около 30–40 %, наверное, составляли люди вполне взрослые, зрелые, как правило коммунисты, рабочие и колхозники, наскоро окончившие какие-либо рабфаки или партийные школы, недостаточно грамотные и не знающие вовсе истории. Многие из них попали на истфак случайно, так сказать, по оргнабору, но некоторые сознательно стремились изучать историю. Однако в большинстве своем и те и другие старались учиться добросовестно, видели в успешной учебе свой гражданский и партийный долг, старались, хотя и не всегда удачно, стать примером для более молодых. Были среди них люди плохие, кляузные, враждебно и свысока относившиеся к интеллигенции, в том числе и истфаковцам из ее среды, но были и другие: умудренные жизненным опытом, остававшиеся достойными людьми в самых тяжелых передрягах тридцатых годов, относившиеся к молодым бережно, без зависти и злобы, старавшиеся оградить от несправедливостей. Низкий поклон этим моим сокурсникам, многие из которых сложили свои головы в Великой Отечественной войне.

Другую, тоже довольно многочисленную группу, составляли молодые ребята, по большей части из интеллигентной среды, заработавшие производственный стаж на заводах, в строительных организациях, окончившие ранее техникумы. Это были мои сверстники двадцати-двадцати двух лет, по большей части жадно интересовавшиеся историей и сделавшие свой выбор не случайно. Именно к этой группе принадлежало большинство моих истфаковских друзей.

Наконец, третья группа, очень небольшая, состояла из выпускников школ, сразу поступивших в вуз, юношей и девушек семнадцати-восемнадцати лет. Их специально выделяли в группу «ровесников Октября». Некоторые мои друзья были из их числа.

Наш набор делился на два потока: гражданские группы, в которые входили все девушки и женщины, а также мужчины более старшего возраста или освобожденные от военной службы по здоровью, и военные группы, в которые входило большинство наших молодых мужчин. Учебный план у этих потоков был разный, и вместе они слушали только отдельные курсы. Для молодежи, впрочем, это разделение не было препятствием для постоянного дружеского общения, романов, на старших курсах — и браков.

Милый мой истфак тридцатых годов! Сколько горестей пришлось пережить, учась в твоих старых стенах, в твоих маленьких сводчатых комнатах и закоулках. Но зато сколько и радостей, чистых и светлых, пришлось здесь испытать, сколько найти друзей на всю долгую жизнь, сколькому научиться и в научном и в человеческом плане! Уже минуло пятьдесят лет, как я вступила в эти старые стены. Они давно уже переменили хозяина, а истфак переселился совсем в другое место. Но они так же дороги мне. И когда мне приходится, миновав скользкий зимой или грязный весной и осенью двор, иногда войти в знакомую дверь, подняться по широкой лестнице на второй этаж, остановиться на первом марше и увидеть себя в большом стоячем зеркале на площадке, пересечь актовый зал и подняться на третий этаж, меня тут же окружают призраки былого, мои веселые и строгие, умные и глупые, хорошие и плохие товарищи, мои давно ушедшие из жизни учителя, тот неповторимый аромат юности, которым для меня наполнено это старое здание, моей юности, нашей юности — одновременно радостной, как солнечный свет и горькой, как полынь, но все равно бесконечно дорогой…

Учиться в то время на истфаке было нелегко. Отсутствовали учебники, наглядные пособия, учить все приходилось по записям лекций, далеко не всегда достаточно хороших и не всегда тщательно записываемых — иногда так хотелось вместо этого поболтать с товарищами. Однако отсутствие учебников вынуждало нас читать научную литературу, преимущественно дореволюционную, разбираться в ней самостоятельно, а не зазубривать дежурные фразы. По всем предметам, по которым мы должны были сдавать экзамены, приходилось много читать, создавая на всю жизнь фонд исторических знаний, воспринятых не понаслышке, а продуманных и пережитых. Все это давало хорошую и довольно широкую историческую подготовку, сохранившуюся на всю жизнь. Я училась с удовольствием, мне все было интересно, как и большинству моих товарищей. Жажда исторических знаний, накопившаяся за многие годы полного пренебрежения исторической наукой (1918–1934 годы), царила среди наиболее способных и добросовестных наших студентов. Да и учиться плохо было совсем невозможно. Хотя находились и такие, кто мало интересовался историей или был слабо подготовлен и учился с трудом. Однако общественные организации, партбюро, комсомольский комитет, профком, не говоря уж о деканате, не давали снижать уровень учебы, требовали, чтобы более сильные помогали тем, кто послабее, строго следили за отметками. Такой школьный подход имел много отрицательных сторон. Но под перекрестным огнем наших истфаковских властей средний показатель успеваемости на факультете оставался довольно высоким. Получить плохую отметку на семинаре и особенно на экзамене значило подвести всю группу и стать объектом проработки и упреков.

С первого же курса на нас обрушилась лавина лекций и практических занятий. Много времени отнимал в течение первых курсов латинский язык, который проходили все студенты, независимо от будущей специализации. Мы изучали также новый иностранный язык по выбору (я занималась английским), слушали лекции и участвовали в семинарах по политэкономии; нам читали также курс истории СССР с древнейших времен до конца XVIII века и вели с нами семинарские занятия по этому курсу. То же самое было в отношении курса древней истории, включавшего историю Древнего Востока, Древней Греции и Рима. Одновременно мы слушали курс истории первобытного общества, семинаров по которому не было.

Во время моей учебы на первом курсе все преподаватели были в общем очень квалифицированны и преимущественно вели занятия интересно и с большой любовью. Курс по истории СССР нам читала Милица Васильевна Нечкина, тогда еще молодая женщина, впоследствии одна из крупнейших наших историков, прожившая после этого еще много лет (умерла в 1985 году). Читала она лекции живо, со вкусом к деталям истории культуры и быта, но несколько по-дамски. Хотя она была в то время верной ученицей Покровского и отдавала некоторую дань распространенному еще социологизированию в истории, все же впервые именно от нее я узнала последовательный ход русской истории до XVIII века, в какой-то мере оживленный характеристиками исторических деятелей и описанием наиболее крупных событий.

Семинар по русской истории вел у нас милейший и добрейший Владимир Иванович Лебедев, специалист по XVII веку, позднее прозванный в студенческой среде «другом народа» за свою снисходительность к нам в качестве долголетнего председателя госэкзаменационной комиссии. Мы же в нашей группе дали ему смешное прозвище «Лебедев в кавычках». Дело в том, что, хотя ему нужно было преподавать нам гражданскую историю, он как-то не доверял такой возможности, боялся сказать лишнее слово и, чтобы не быть заподозренным в крамоле, постоянно оговаривал разные исторические термины словами «в кавычках»: «смутное время» в кавычках, «раскол» в кавычках, «Петр Великий» в кавычках и т. д. Владимира Ивановича я знала еще по Комвузу, где он преподавал, когда я там работала, и он даже пытался за мною немножко ухаживать. Теперь он узнал меня и наше знакомство продолжалось уже в новом качестве. Владимир Иванович представлялся неплохим лектором, но не очень талантливым преподавателем. Семинары его, как я теперь могу судить, были довольно скучны. Мы писали доклады, которые читали целиком, иногда в течение всего занятия, так что на обсуждение времени не оставалось, да и он как-то не умел оригинально поставить вопросы и очень боялся каких-либо дискуссий.

В первом семестре мы читали и комментировали на занятиях источники, в частности «Русскую правду», во втором уже делали доклады. Я, помню, выбрала тему из истории России XVII века. Доклад вышел детским и компилятивным, но все же работать над ним было интересно, да и внове для меня.

Курс по истории Древнего Востока читал нам зам. декана Эмэль. Этот псевдоним скрывал Микаэля Лурье, немецкого эмигранта-коммуниста, еврея, бежавшего в СССР после прихода Гитлера к власти. Очень небольшого роста, почти карлик, с большой головой, жгуче черной шевелюрой и большими черными глазами, он производил карикатурное впечатление. По его собственным словам, он был учеником Эдуарда Мейера, в то время корифея мирового востоковедения. Может быть, Эмэль и мог считаться таковым, но или неважно у него учился, или не умел донести до нас свои знания из-за плохого владения русским языком. Надо было обладать большим нахальством, чтобы читать в Московском университете лекции на ломаном русском языке, которые хотя и веселили всевозможными лингвистическими курьезами, но ничего не давали по существу предмета.

Знания по истории Древнего Востока мы черпали главным образом из классических работ Тураева и Масперо и того же Эдуарда Мейера, которых наш лектор клеймил как буржуазных фальсификаторов истории.

Лекции по истории Древней Греции и Рима нам читал Владимир Сергеевич Сергеев, известный в то время антиковед-марксист, заведовавший кафедрой древней истории нашего факультета. Это был неплохой лектор, немножко краснобай, читавший, правда, интересно и живо, хотя, по моде того времени, тоже несколько социологично. В начале курса он предупредил нас, что не будет сообщать нам слишком много фактов, так как «факты затемняют познание истинных законов истории», — заявление, показавшееся довольно странным для неофитов, увлеченных историей. Впрочем, на практике он все же приводил довольно много новых сведений. Мы, однако, все же не слишком увлекались его лекциями, потому что на факультете был другой лектор, читавший на военном потоке и отличавшийся куда большим блеском — Петр Федорович Преображенский. Первую лекцию по истории Греции он почему-то прочел в начале второго семестра для всего курса и оставил у меня и моих друзей яркое воспоминание на всю жизнь и сожаление, что не пришлось слушать его дальше. Петр Федорович был невысоким, коренастым человеком с простым, грубо вырубленным мужицким лицом красного цвета (он много пил) и хрипловатым голосом. Когда он взошел на кафедру в нашем актовом зале, там установилась тишина. Он начал лекцию без всяких предисловий словами знаменитой речи Перикла «Наш город школе Эллады» и т. п. Так как мы не знали, что это речь Перикла, а некоторые даже не ведали, кто такой Перикл, зал замер в ожидании. Прочитав большую часть этой речи, прославляющей древние Афины, Петр Федорович сказал наконец: «Так говорил Перикл», — затем начал блестящую лекцию по истории афинского полиса, которую мы слушали как зачарованные, и завершил ее под бурные аплодисменты.

К сожалению, он недолго читал лекции на истфаке. Беспартийный и несколько скептичный по отношению к Советской власти, он давно находился под подозрением. Терпели его только как крупного специалиста и блистательного лектора. Когда мы были на втором курсе, его, первым из наших профессоров, арестовали и выслали из Москвы.

Семинар по истории Древнего мира вел у нас профессор Александр Васильевич Мишулин, которого мы в дружеском кругу называли Алвасий (на древнеримский манер). Это был ученый новой формации, окончивший советский вуз и затем аспирантуру, коммунист и ортодоксальнейший марксист. Высокий, довольно полный, флегматичный и производивший впечатление ленивого сибарита, он неожиданно оказался хорошим преподавателем на семинарских занятиях. Может быть, потому, что сознавал себя «солью земли», он не боялся собственной тени, как В.И.Лебедев, и смело ставил дискуссионные вопросы. Его семинары проходили интересно. Сам он специализировался по истории восстания Спартака и много сделал для разработки этой темы в марксистской историографии. Позднее он стал одним из создателей пресловутой теории «революции рабов», якобы имевшей место при переходе от античности к средневековью, теории, крайне запутавшей этот вопрос. Но в то время он еще не был одержим этой идеей и вел увлекательные занятия с нами также на другие темы, в основном по римской истории.

Кроме того, он организовал исторический кружок, где мы занимались такой экзотикой, как древнеиндийские «законы Ману» (я даже написала доклад по этой теме), и вообще уделял студентам довольно много внимания.

На первых двух курсах большое место в нашей учебе занимали латынь и политэкономия. Латынь с самого начала вызывала у нас почтительное изумление, так как со времени Октябрьской революции была изгнана из средних школ и считалась чем-то подозрительным, чуть ли не символом старого режима, во всяком случае абсолютно ненужной. И вдруг нам, будущим советским историкам, бойцам идеологического фронта, вкатили огромную (по четыре часа в неделю) дозу этого старорежимного предмета, а в качестве преподавателей дали самых крупных в то время филологов-классиков, составивших блистательную кафедру древних языков. На ней работали такие корифеи отечественной классической филологии, как Соболевский, Кубицкий, Новосадский, — все уже очень преклонного возраста, и ряд более молодых талантливых ученых. Среди них были Б.Н.Граков, В.С.Соколов, А.Н.Попов, Ж.С.Покровская и другие. Все они работали с энтузиазмом, поверив в возрождение и нужность своей науки, успешно вдалбливали в наши заскорузлые, непривычные к классическим языкам головы латынь, а некоторые потом и греческий.

В моей группе вел занятия Борис Николаевич Граков, замечательный ученый, не только и не столько филолог, хотя и блистательный, сколько один из крупнейших наших археологов-антиковедов, непревзойденный знаток латинской и греческой эпиграфики. Нам он явился, однако, в облике преподавателя латыни (поскольку археологию к этому времени еще не реабилитировали). Это был молодой, красивый мужчина с лицом Христа, чудесными синими глазами, с густой темнорусой бородой и веселой, но вместе с тем иронично-язвительной улыбкой. Преподавал он живо и интересно, перемежая свои грамматические объяснения литературно-историческими комментариями, анекдотами и легендами из римской истории, как бы вводя нас в давно ушедшую эпоху, в круг ее нравов и обычаев. С античными авторами и деятелями он обращался как со своими хорошими знакомыми, с латынью — как с родным, чуть ли не разговорным языком.

Для многих наших студентов латынь была непреодолимым препятствием. Но я и мои подруги быстро полюбили новый для нас язык. Меня пленяла стройность, логическая завершенность его грамматики и синтаксиса, величественность и торжественность его звучания. Мы читали «Записки о Галльской войне» Юлия Цезаря — этот образец лаконичного, умного, делового и вместе с тем красочного стиля; затем изучали Цицерона — его речи против Верреса и особенно против Каталины, поражающие своим страстным пафосом и вместе с тем изощренной, продуманной аргументацией; Тита Ливия и, наконец, Тацита, которого читать было труднее всех. Приходилось зубрить таблицы склонений и спряжений, неправильные глаголы, специальные обороты речи: accusativus cum infinitivus, ablativus absolutus. Порой бывало и трудно. Но зато как приятно было читать стройные латинские фразы и понимать их содержание. Борис Николаевич ценил наши усилия, радовался нашим успехам. И потом, много лет спустя, когда я уже сама преподавала на истфаке, встречая меня с доброй улыбкой, всегда вспоминал, как я, будучи студенткой, радовала его успехами и что он всегда знал: из меня выйдет толк. Милый, добрый Борис Николаевич! Судьба обошлась с ним сурово. Его научные познания в археологии и эпиграфике, хотя и принесли ему посмертную славу среди специалистов, не получили достойного признания при жизни. Он умер рано, в 1963 или 1964 году. И я с грустью смотрела на него, лежащего в гробу: на его усталое, изможденное лицо. До сих пор глубоко благодарна ему за то, что знаю и широко использую в своей работе старую, добрую латынь.

Совсем другим был преподаватель политэкономии Макс Михайлович Мейман, который вел у нас семинарские занятия по этому предмету (лекции, очень скучные и непонятные, читал Филистович, и я их почти не слушала). Это был невысокий, подвижный, молодой еще человек с румяным, гладким лицом, обрамленным небольшими баками и венчиком кудрявящихся негустых волос, через которые просвечивала лысина. Он был энтузиаст своего предмета и прекрасно его преподавал. Самые сложные вопросы политэкономии он умел объяснить ясно, понятно, наглядно, делал это со вкусом и темпераментом. Занятия его проходили живо, хотя и не без неприятностей. Но главное, за что я ему благодарна, так это за то, что он научил меня читать и понимать «Капитал» Маркса. Сначала это было трудно, но зато каким наслаждением стали постепенное вхождение в этот лабиринт глубочайших и интереснейших мыслей, возможность понимать их, следить за их развитием, ощущать радость приобщения к ним. Мейман не признавал подготовки по учебнику, хотя, в отличие от исторических дисциплин, учебник политэкономии, Лапидуса и Островитянова, был, и неплохой. Макс Михайлович и на семинаре и на экзамене требовал не только знания, но и понимания работ самого К.Маркса и очень успешно учил нас этому.

Второй курс принес новые впечатления. Семинары, правда, оказались неудачными и по истории СССР XIX века, и по истории средних веков (последним, невероятно скучным, руководил известный ученый Александр Дмитриевич Удальцов). Интереснее был семинар по истмату, который вел Богомолов, очень живо, с язвинкой и долей насмешки над нами, как он в шутку называл, «марксятами». Богомолов же читал и лекции по диамату, также интересные. На этих семинарах пришлось проштудировать как следует все философские произведения Маркса, Энгельса, Ленина в оригинале, что тоже оказалось очень полезным на всю жизнь.

Из лекций на втором курсе особенно глубокое впечатление оставили у меня лекции моего дорогого, незабвенного и любимого учителя Евгения Алексеевича Косминского. Когда я слушала его лекции, то еще не знала, какой это замечательный исследователь и необыкновенный человек. Он входил в наш актовый зал медленно и важно. Его высокая, массивная фигура и красивая голова с крупными, неправильными, но привлекательными чертами лица возвышались над кафедрой. Облокотившись на нее и устремив свои большие голубые глаза куда-то поверх голов слушателей, он начинал лекцию словами: «В прошлый раз мы остановились…». И его низкий, мягкий голос разносился по притихшему залу. Лекции Косминского по форме не отличались особым блеском, они производили впечатление некоторой суховатости и в них особенно не обыгрывались даже самые яркие события средневековья. Но они пленяли своей необычайной глубиной, строгой продуманностью и логикой всех основных положений. Это были самые умные лекции из всех, которые мне пришлось слышать. Лектор искал в излагавшихся им событиях прежде всего их внутренний смысл, закономерности развития феодального общества. При чтении лекций он как будто размышлял над их материалом, делился с нами, несмышленышами, рождавшимися мыслями, вскрывал какие-то глубинные, не выступавшие на поверхность движения истории. Некоторым было скучно на этих лекциях, но я восхищалась ими, слушала их с жадным, неослабевающим вниманием, все больше проникалась интересом к тому периоду в истории человечества, который мы называем «средними веками».

Из других лекторов, оставивших наиболее яркий след в моей памяти и читавших нам лекции на разных курсах, я могу назвать Ванага и его лекции по истории России в XIX веке, особенно первую их часть. Лекции по новой истории до Парижской Коммуны включительно на третьем курсе очень остроумно, живо и интересно читал Сергей Борисович Кан, а затем продолжал вплоть до революции 1917 года Владимир Михайлович Хвостов.

Несмотря на свою некрасивость, контрастировавшую с изяществом и тонкостью С.Б.Кана, на грубые, точно вырубленные топором черты лица и скрипучий голос, Хвостов читал лекции очень интересные по содержанию и, главное, умные. Лично я слушала их с большим удовольствием и впервые почувствовала интерес к эпохе империализма. Курс истории «колониальных и зависимых народов» — так тогда называлась история стран Востока в средние века и новое время — читался «колхозом». Среди участников этих чтений были весьма разные лекторы. Историю средневековой Турции читал Н.А.Смирнов, лекции которого стали притчей во языцех. Так как учебника никакого не было, мы стенографировали и перед экзаменом лихорадочно зубрили их в машинописном виде. Таким образом оказались зафиксированными перлы красноречия лектора, человека неплохого и, наверное, знавшего свой предмет, но не слишком грамотного по части русского языка. Некоторые «афоризмы» Н.А.Смирнова очень нас развлекали и запомнились на всю жизнь. Главный из них, весьма содержательный и актуальный в нашей последующей жизни, гласил: «Каждая правящая династия была слабже предыдущей», и другой: «Сколько одного барана не паси, ничего к стаду не прибавишь». Встречалось у него также много других подобных высказываний, которые теперь не помню. Лучше по истории Турции более позднего времени читал Анатолий Филиппович Миллер, а по истории Ирана — А.Штейн. Но самым ярким, даже блестящим лектором следует назвать, конечно, Игоря Михайловича Рейснера, брата Ларисы Рейснер. Обладавший обаятельной внешностью, прекрасным тембром голоса, Игорь Михайлович, грассируя, с большим темпераментом и знанием дела читал нам историю средневековой Индии до XVIII века. Его лекции были содержательны и ярки по форме. Бледнее читал историю Китая Эренбург — племянник писателя.

Очень хорошим, хотя и своеобразным лектором был Владимир Капитонович Никольский, известный этнограф и антрополог. Невысокий, вертлявый, с резким голосом, он тем не менее читал историю первобытного общества очень живо, весело, остроумно, с некоторой фамильярностью по отношению к студентам, но в целом серьезно и интересно.

Увы, многих хороших лекторов нашего факультета мне не довелось услышать: К.В.Базилевича, читавшего историю России до XVIII века, Н.М.Дружинина— историю России XIX века (они читали военному потоку, и там их очень любили) и моего дорогого Сергея Даниловича Сказкина, который, как утверждали все, кто слушал его большие курсовые лекции, был непревзойденным, ярким лектором. Приходилось посещать и очень плохие лекции, например, некоего Баклаева, читавшего у нас особый предмет «ленинизм», очень скучно и плохо, зато экзамен начинавшего с вопроса о социальном происхождении и в зависимости от этого ставившего оценки. Я уже говорила о скучных лекциях по политэкономии. Историю партии в течение двух лет читал нам старый большевик Юдовский, как нам казалось, седой старик в черных очках.

Сначала он читал довольно свободно и интересно, благо в то время еще не появился «Краткий курс истории ВКП(б)» и существовали разные точки зрения на многие вопросы.

Среди наших лекторов был и Исаак Израилевич Минц, тогда еще молодой и преуспевающий специалист по истории Октябрьской революции. Этому сюжету и были посвящены его лекции. Читал он с большим знанием фактов, излагая по дням и чуть ли не по часам все, что происходило в период от Февральской революции до начала гражданской войны. Его лекции были довольно интересными, но совершенно лишенными каких-либо обобщений, так что уже обнаруживали виртуозное умение будущего академика обходить наиболее острые вопросы.

Читалось множество других, очень плохих, как-то не запомнившихся лекций — по педагогике и методике, русской и западной литературе, по истории колониальных и зависимых стран в новейшее время.

Как же нас учили? Ответить на этот вопрос однозначно довольно сложно. В целом учили добросовестно, внедряли в наши умы начатки гражданской истории, которой мы вовсе не знали, учили опираться на источники (и это с первого курса), внушали необходимость самостоятельной работы с ними и, что очень важно, предостерегали от верхоглядства и компиляторства. Это была в целом добротная школа, за которую я глубоко благодарна истфаку.

В первые три года нашей учебы я находилась как бы на перепутье между традициями школы Покровского и новыми веяниями возврата к изучению гражданской истории. Хотя грубый социологизм Покровского был в какой-то мере преодолен в итоге реализации постановления ЦК от 16 мая 1934 года, но в изучении и преподавании истории СССР его основные концепции далеко еще не ушли в прошлое. Нашим главным пособием по этому предмету в 1934 и 1935 годах стал курс истории России М.Н.Покровского[15], хотя и не столь вульгарно-социологичный, как его «История России в самом сжатом очерке»[16], но очень далекий от сколько-нибудь научно-объективного подхода к предмету, написанный, однако, ярко, с известным даже блеском. «Буржуазная» или, вернее, дореволюционная историография третировалась им как фальсификаторская и находящаяся всегда под подозрением. Но в 1936 году начался открытый поход на Покровского и его школу. Властителя дум, который, на его счастье, к этому времени уже умер, грубо низвергли с пьедестала. Все его взгляды и концепции подверглись безжалостной критике, он сам был обвинен в фальсификации истории. Появилось несколько сборников[17], «разоблачающих» его как врага марксистского понимания истории, причем в этих сборниках вынуждены были принять участие (а может быть, сделали это добровольно) его самые ближайшие ученики и последователи — М.В.Нечкина, А.М.Панкратова, профессор С.М.Дубровский и многие другие. (Для нас, начинающих историков, это стало первым уроком, продемонстрировавшим, сколь превратна судьба крупного ученого, с чем потом приходилось встречаться неоднократно.) В свою очередь, противники Покровского, которых он в течение долгих лет преследовал и третировал как «буржуазных ученых», Б.Д.Греков, С.В.Бахрушин, К.В.Базилевич и многие другие выдвинулись на первое место, получили звание историков-марксистов, а их работы сделались достоянием марксистской науки.

Этот «переворот» имел определенное положительное значение, открыв путь для возврата к серьезному, углубленному изучению исторических источников, покончив с грубой вульгаризацией, когда, например, движение декабристов объяснялось тем, что его участники были заинтересованы в вывозе хлеба за границу. И хотя меня лично коробила брутальность этого переворота и отречение учеников от некогда столь почитаемого учителя, в целом большинство было довольно такой реабилитацией истории как науки. Правда, мы, начинающие историки, не сразу заметили оборотную сторону этого переворота: что он носил волюнтаристский характер, клал конец свободным дискуссиям двадцатых — начала тридцатых годов, что одну форму принуждения и монополизма («покровщину») он заменил другой, что это было знамением наступающего жестокого времени предписаний свыше, как следует трактовать те или иные вопросы истории.

До 1936 года диктат Сталина в нашей науке еще не проявлялся вполне отчетливо. Вождь тогда не считался «корифеем науки» и сам использовал в своих трудах те или иные выводы, к которым в своих дискуссиях приходили ученые. Однако с 1936 года, когда была «разоблачена» покровщина, принята «Сталинская Конституция», начался новый тур борьбы с оппозицией и особенно когда в 1938 году был издан «Краткий курс истории ВКП(б)», — вновь обретшая право на существование историческая наука сразу же оказалась в прокрустовом ложе допускаемых для исследования тем и навязываемых по ним решений. Примером может служить «возникновение» или «изобретение» в конце тридцатых годов «рабовладельческой формации» и пресловутой «революции рабов» либо же навязшее в зубах нелепое утверждение, что крестьянские движения средневековья неизменно терпели поражение потому, что в то время не было пролетариата. Как будто он мог тогда быть!

«Рабовладельческая формация», о которой нет упоминания ни у Маркса, ни у Энгельса, ни у Ленина, родилась в дискуссиях начала двадцатых годов о так называемом «азиатском способе производства». Последний всплыл впервые в спорах о судьбах китайской революции. Ее особенности некоторые ученые и политики попытались объяснить своеобразием исторического пути развития Китая в докапиталистический период. Это своеобразие некоторые участники дискуссии видели в предположении, что до феодализма в Китае существовал «азиатский способ производства». Их противники, в числе которых был и Сталин, напротив, стремились доказать, что социалистическая революция в Китае должна развиваться так же, как и в России, поскольку, по их мнению, Китай прошел тот же исторический путь, что и народы Европы. Для утверждения этой идеи, вопреки сторонникам «азиатского способа», мало тогда известный востоковед, специалист по истории Древнего Востока, ленинградец, впоследствии академик, В.В.Струве выдвинул теорию обязательности для всех народов «рабовладельческого строя», который пережил якобы и Китай. Сталин взял этот тезис на вооружение, а может быть, даже инспирировав его, и объявил в «Кратком курсе истории ВКП(б)» «рабовладельческий» (а не античный — так называли его Маркс и Энгельс) способ производства, следующий за первобытно общинным строем, социально-экономической формацией. Как и все, что было припечатано «Кратким курсом», эта формулировка применительно к «пятичленке» формаций не подлежала обсуждению. И в нашей науке прочно утвердился «рабовладельческий способ производства», хотя, в отличие от других, известных в истории, он определялся не по характеру собственности (что всегда подчеркивал К.Маркс), но по форме эксплуатации.

Несколько позднее, в конце тридцатых годов, стала зарождаться и теория «революции рабов», расцвет которой относится к концу сороковых — началу пятидесятых годов. Инициатором ее выдвижения был уже упоминавшийся мной А.В.Мишулин, который на всю историю античного мира смотрел с точки зрения восстания Спартака и старался всячески доказать, что в революции, отделявшей античный мир от средневековья, решающую роль сыграли восстания рабов, в которых они, наподобие буржуазии в буржуазных и пролетариата в социалистической, сыграли роль гегемона этой межформационной революции.

Названная концепция, антиэволюционистская, восславляющая революцию, оказалась при этом крайне слабо аргументирована и крайне упрощала суть глубокой социальной революции, отделившей античный мир от средневековья. Однако была проста, доходчива и «революционна», так что пришлась по вкусу многим борцам за «марксистскую» науку. Ее распространение еще в конце тридцатых годов взял на себя Сталин, сказавший в одной из своих речей, что рабы «с громом опрокинули Рим». Теория получила таким образом благословение наивысшего тогда авторитета и после войны (до войны было не до разработки этой теории), ее взяли на вооружение уже не только и не столько античники, сколько некоторые медиевисты, закрыв на долгие годы возможность серьезной научной разработки всего переходного периода от античности к средневековью. За полной недоказанностью, эта теория, фактически сошла на нет еще при Сталине, хотя ее бывшие сторонники избегали открыто отказываться от нее, а их оппоненты — открыто их критиковать.

Примеры таких произвольных теорий можно было бы умножить. Несмотря на несомненное влияние Сталина на их распространение, все же их появление было бы неправильно всегда приписывать прямому заказу вождя или его окружения. Нельзя не учесть того, что на выжженной покровщиной почве советским историкам предстояло переосмыслить с действительно марксистской точки зрения, а не с вульгаризаторских позиций Покровского факты гражданской истории всех времен и народов. Причем спешно, так как надо было писать учебники для школы и вузов, не дожидаясь серьезной научной разработки истории разных периодов с марксистских позиций. Не все историки оказались готовыми к такой серьезной научной разработке и часто следовали печальному опыту Покровского, подгоняя факты под абстрактные схемы, построенные на основании столь же абстрактно-догматического использования общих положений истмата.

Сталин не был историком и, когда нуждался в исторических примерах, брал их из советской историографии, которая все время противопоставляла себя буржуазной. Но если эти положения хоть раз им брались на вооружение, то на них налагалось «табу» и никакие научные доводы не могли их сокрушить. Тем, кто пытался доказать их несостоятельность грозило клеймо антимарксиста, довольно страшное в то время, а иногда и более серьезные репрессии. Так в исторической науке образовывались «белые пятна» и лакуны, подобные уже названным табуированные проблемы, о коих приходилось молчать или повторять официозные трактовки.

В этой связи не обойти вопроса о том, как воздействовали на нашу историческую науку марксистские методологические принципы, которыми она обязана была руководствоваться, и как эти принципы воздействовали на нас, начинающих историков.

Ведь мы росли и формировались среди постоянных, навязших в зубах напоминаний, что лишь марксистское понимание истории по-настоящему научно, что работы историков и философов других направлений не только враждебны марксизму, но в силу своих неверных установок ненаучны или даже антинаучны. Нас воспитывали в духе нетерпимости ко всякому «инакомыслию» в нашей науке, пронизывающей такие работы, как «Анти-Дюринг» Ф.Энгельса или «Материализм и эмпириокритицизм» В.И.Ленина. Неудивительно, что мы росли и мужали с зашоренными глазами, с довольно ограниченным научным кругозором, были обречены часто на односторонние подходы к истории. И мы росли в общем «правоверными» марксистами, вполне искренне стремились разобраться в деталях марксистского понимания истории, следовать ему в своих первых исследовательских опытах, готовы были отвергать с порога всю немарксистскую историографию прошлого и настоящего. К этому нужно добавить, что большинство наших тогдашних учителей были убежденными марксистами (или пытались показать себя таковыми) и как в своем собственном, так и в нашем научном творчестве допускали разногласия и споры только в рамках марксистских взглядов на историю. И сами они, и мы следом за ними всегда тратили очень много сил на то, чтобы как-то согласовать свои научные выводы с этими общими принципами, не дай бог отойти от них. Между тем эти принципы, даже освобожденные от вульгарных трактовок М.Н.Покровского, а затем «Краткого курса», сильно суживали поле деятельности историка и возможности оригинальных выводов. Марксистский монизм, видевший основу эволюции любого общества в его социально-экономической жизни — в его базисе, а один из главных двигателей этой эволюции — в классовой борьбе, вольно или невольно оттеснял на дальний план все исторические явления, непосредственно не связанные с этими сюжетами, как «надстроечные», менее важные и не определяющие ход исторического развития. К ним относились государство и право, идеология, и все проявления культуры, и религиозная жизнь общества, и его быт и нравы, что теперь называется «повседневностью». Прошло много времени, прежде чем в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов, когда я была уже зрелым историком, эти «надстроечные» сюжеты получили «право гражданства» в нашей историографии и стали постепенно теснить в ней собственно экономические и социальные проблемы.

Все эти условия развития советской исторической науки и воспитания молодого поколения историков, несомненно, стеснявшие ее свободное развитие, едва ли, однако, дают основания разом зачеркнуть все ею сделанное, рассматривать ее как провал, пустоту, в которой нет ничего полезного для будущих поколений историков.

Эти строки написаны в дни, когда марксизм вообще и его историческая теория в частности подвергаются всеобщему осмеянию и поношениям. Но даже в такой момент я, выросшая внутри этого историографического течения, хочу сохранить объективность и написать о другой стороне вопроса. О том, что марксистское понимание истории, при всей его односторонности и нетерпимости, абстрактности, пренебрежении к роли живого человека в истории, отнюдь не было бесплодным. Резко порывая с предшествующей современной ему немарксистской историографией, оно вносило в подходы к истории много нового, чем до него историки пренебрегали. Его интерес к экономическим и социальным отношениям и к классовой борьбе открывал возможность для изучения той части исторического процесса, роль которой раньше недооценивалась. Главное же, при всей свойственной ему недооценке «надстроечных явлений», марксистское понимание истории предполагало все же системный подход к ней, давало для того времени удобные методы исторических обобщений и синтеза разных сторон исторического процесса в рамках каждой социально-экономической формации как ступени в развитии человечества. В первой половине XX века, как и во второй половине XIX века, это учение было перспективно, оно не утратило еще способности давать ценные исторические сочинения. И даже, несмотря на сильные антимарксистские настроения в западной историографии, пользовалось у многих ее представителей уважением, а порой оказывало на них прямое влияние. Бедой советских историков тридцатых — пятидесятых годов была не столько приверженность к марксизму, сколько, во-первых, сильное влияние в их среде его вульгаризированных трактовок, которые, увы, не кончились с «покровщиной» и в разных формах возникали вновь и вновь. Во-вторых, и это самое главное, марксистское понимание истории пользовалось в нашей историографии полной монополией, насаждавшейся свыше. Эта монополия ревниво охранялась как прямыми распоряжениями руководящих партийных органов, действовавших в отношении «еретиков» с помощью репрессий разного уровня (от «проработок» до арестов), так и сервилизмом некоторой части ученых, их нетерпимостью и стремлением отдельных лиц сводить счеты со своими научными противниками и соперниками при помощи обвинений их в ереси.

Такая атмосфера не способствовала, конечно, воспитанию свободно мыслящей научной молодежи. Однако в этой жесткой идеологической системе имелись свои щели и ниши, в которых можно было укрыться от вселенского диктата. Несмотря на его существование, образование нам давалось достаточно широкое, позволявшее если не говорить, то думать по-своему. Нам приходилось читать самим все основные работы Маркса, Энгельса, Ленина, при всей их нетерпимости и односторонности вводившие нас в широкий контекст разных позиций и точек зрения, с которыми они воевали. Понося и ругая их, нам все же давали материалы о взглядах философов от античных до современных, даже заставляли читать их произведения, а также историков прошлого и настоящего, учили сначала разбираться в этих взглядах, а затем уже их критиковать, приучали к серьезной самостоятельной критике.