Глава 21. Убийство Кирова — сигнал к массовому террору

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 21. Убийство Кирова — сигнал к массовому террору

Еще раньше моего «боевого крещения» произошло событие, которое сегодня видится как сигнал надвигавшейся катастрофы. Но тогда оно хотя и вызвало ужас и негодование, на первый взгляд не показалось столь зловещим. Я имею в виду убийство Кирова в Ленинграде 1 декабря 1934 года. Мне на всю жизнь запомнился этот страшный день. Как всегда, я пришла к девяти часам на факультет. Все сидели в актовом зале, ожидая лекции, и, как обычно, гудели болтовней и смехом. Вдруг вместо лектора по проходу с лестницы быстрыми шагами прошел наш декан профессор Фридлянд, поднялся на трибуну и глухим, скорбным голосом сообщил нам об этом горестном событии. В зале сразу воцарилось гробовое молчание, и мне почему-то стало очень страшно. Было жалко Кирова, всеобщего любимца, исполненного, даже при взгляде издали, такой простоты и обаяния. Кому и зачем понадобилось его убивать? Какое-то смутное чувство неясной, но твердо наступающей беды охватило меня и, как потом я узнала, многих моих товарищей. Это чувство еще усиливалось оттого, что тогдашний парторг факультета, один из наших великовозрастных студентов Д.Д.Сергеев, человек грубый, хамоватый, некультурный, с каким-то нескрываемым торжеством смотрел на нас, особенно на молодежь, странным, испытующим и подозрительным взглядом, будто фиксируя, как каждый из нас реагирует на страшное событие. А мы все, вышколенные и привыкшие безмолвствовать, с грустными лицами подавленно молчали. И только спустя несколько минут начались речи, биение в грудь, выкрики, что необходима бдительность, клятвы в том, что впредь будем ее сохранять.

Тогда невозможно было даже подумать, что вовсе не враги — троцкисты или зиновьевцы — убили Кирова, что это злодейское убийство стало беспроигрышным ходом ловкого игрока: оно устраняло опасного соперника и вместе с этим взывало к отмщению, открывало путь к беспредельной расправе с истинными и, еще более, мнимыми врагами. Но, даже не зная всего этого, нельзя было избавиться от ощущения, что это событие явилось каким-то важным и грозным рубежом между относительно спокойным и новым, безумным периодом в жизни страны.

Впрочем, последствия проявились не сразу. Началось расследование по делу убийцы — некоего Николаева, устанавливались его связи. Картина разворачивалась постепенно, и только уже в 1936 году начали вырисовываться контуры широкой террористической акции против зиновьевско-каменевской оппозиции, с которой связывали этого человека. А тем временем жизнь неслась бурным потоком. События, происходившие на международной арене, как-то вдруг страшно приблизились к нашей повседневной жизни, стали ее частью, так как все более проявлялась ее зависимость от того, что происходило в каких-то далеких странах. Безобразные блефы Гитлера, с помощью которых он захватывал все новые и новые территории, создавали ощущение надвигающейся войны. Не хотелось думать о ней, но приходилось делать это все чаще и чаще.

Были, впрочем, и радостные, вдохновляющие события. Создание Народного фронта во Франции, объединившего наконец коммунистов и социалистов-радикалов, его решительный отпор фашиствующим элементам вызывали у нас в стране и у меня лично горячее сочувствие. Еще более восторженно была встречена революция в Испании, свержение монархии, создание и там Народного фронта. Революционная Испания стала тогда нашей всеобщей любовью. Далекая страна, о которой мы знали до этого, в сущности, очень мало, больше из Сервантеса, Лопe де Вега, Кальдерона, вдруг сделалась близкой и милой. Тем трагичней восприняли мы фашистский мятеж в 1936 году и последовавшую за ним гражданскую войну. Поразительны были также всеобщее воодушевление и сочувствие, вызываемое действиями республиканцев, их первыми победами над путчистами; огорчения, связанные с их поражениями, бедами разбомбленных городов. Сами еще бедные, полуголодные, не оправившиеся после всех пережитых потрясений, наши люди готовы были поделиться с революционной Испанией последним, что имели, принять к себе ее осиротевших детей, послать им оружие и продовольствие. В этом плане политика правительства пользовалась в народе широкой поддержкой. В испанской эпопее мы сознательно или бессознательно искали спасения от ужасов медленно, но неуклонно надвигавшегося всеобщего террора, радуясь тому, что хотя бы на Иберийском полуострове наше правительство действует правильно, гуманно.

Мы не знали тогда, что многие наши интернационалисты, самоотверженно и храбро сражавшиеся в Испании, вскоре сами станут жертвами террора у себя в стране. Пока же все восхищались их подвигами, их боевым крещением в первой схватке с фашизмом. Эта далекая война стала прологом к тому взрыву патриотических чувств, которые в тяжелые годы страшной войны 1941–1945 годов помогли нашей стране выстоять в жестокой, немилосердной борьбе.

В нашей внутренней жизни тоже все происходило в эти годы как-то скачкообразно, лихорадочно. Нам как будто бы не давали сосредотачиваться на тревожных симптомах надвигавшегося страшного террора: героическая эпопея челюскинцев, легендарные беспосадочные перелеты в США через Ледовитый океан сопровождались взлетами народного ликования и патриотизма. Пуск метрополитена, строительство Комсомольска-на-Амуре, Магнитогорска, других городов и предприятий — все это вселяло оптимизм, гордость успехами социализма. Стахановское движение оглушало невероятными рекордами. Улучшение материальной стороны жизни, успехи легкой промышленности, изобилие продуктов в 1935–1936 годах — это тоже было частью нашей жизни, рождало надежды на то, что все как-нибудь устроится, ведь мы хорошо подготовлены к войне: наша пехота, танки, летчики, самолеты — самые лучшие в мире и несмотря на то, что мы войны не хотим, «ни пяди своей земли никому не отдадим» и, как сказал К.Ворошилов, будем воевать только «на чужой территории».

Мы жили в каком-то сладком опьянении, которое пропитывало всю нашу жизнь. Даже содержание «Сталинской конституции» казалось верхом демократизма. Свобода слова, печати, собраний, всеобщие прямые (а не проходившие в два этапа, как было раньше) выборы всех советских органов всеми гражданами, начиная с восемнадцати лет, специальные избирательные комитеты и тайное голосование, но… с одним-единственным кандидатом блока «коммунистов с беспартийными», блока, о котором мы в первый раз услышали. Однако всем было ясно, что эта превосходная Конституция в тех условиях неосуществима. Не составляло это секрета и для меня. Но я утешалась тем, что ведь и французская конституция 1793 года, самая демократическая в тогдашнем мире, тоже оказалась не реализованной. Начинающий историк, я понимала, что в условиях усиления фашизма, трагических испанских событий, недавно пронесшейся и оставившей тяжелые следы бурной коллективизации, невозможна настоящая демократия. Слишком явно шло дело не к демократии, но к диктатуре и не целого класса — пролетариата, но партии или даже, страшно подумать, одного человека. И все же я верила, что когда-нибудь эта прекрасная Конституция будет реализована, что все наладится и устроится.

Мне оказали большую честь, сделав членом избирательной участковой комиссии. Наш участок располагался на Красной Пресне, в рабочем районе, где в то время было еще много лачуг, казарм — прежних рабочих общежитий, где люди жили бедно и трудно. И все же они встречали нас хорошо, слушали хвалы, которые мы возносили нашему депутату, и лишь смущенно жаловались иногда на дырявую крышу, сломанное отопление или водопровод. В день выборов, когда все было расцвечено флагами и дышало праздником, некоторые наиболее истовые старушки приходили на избирательный пункт в половине шестого утра, до его открытия, и ждали у входа, а нашей главной задачей было, чтобы жители нашего участка проголосовали все (100 %) и, по возможности, скорее — до двенадцати часов утра. Потом начался подсчет голосов и, так как он велся вручную, я помню, мы провели в помещении избирательного участка весь день и всю ночь, до шести часов утра следующего дня. Результаты голосования были блестящие (99,9 %), явка тоже, и рано утром по тихим улицам Москвы мы возвращались домой усталые и возбужденные, с чувством исполненного долга, нисколько не смущаясь тем, что выборы наши не предоставляли возможности выбора.

Я по-прежнему увлекалась занятиями, Эльбрус с увлечением оформлял речь Сталина «Шесть условий хозяйственного развития», мы все вместе переживали французские и испанские события, на что-то надеялись, строили планы, радовались жизни.

В тот год я ждала ребенка. Казалось, что дальше откладывать нельзя. Я уже училась на четвертом курсе, мне было двадцать три года, быт понемногу налаживался. Чувствовала я себя хорошо. До самых последних месяцев моя беременность оставалась почти незаметной, так что в момент моего официального ухода в декретный отпуск все мои товарищи и преподаватели были немало удивлены. Я успела сдать до этого все экзамены, кроме одного — «ленинизма», и, решив, что, готовясь к нему, «сглажу» свое дитя, отложила его на осень.

Дома я скучала без истфака, тем более что Эльбрус в очередном увлечении горкомовскими делами, заседал дни и ночи, готовился к перевыборам, приходил поздно, усталый, так что гулять и соблюдать весь режим будущей мамаши одной было скучно. Между тем весной 1937 года из Читы, где тогда находилось семейство Матовых, приехал Николай Сергиевский, муж Женечки, за которого она незадолго до этого вышла замуж, молодой архитектор, украинец, позднее ставший нам с Эльбрусом близким другом. Он прибыл в командировку, но, имея планы как-то устроиться в Москве и перетащить сюда Женечку, а может быть, и всю семью, поселился у нас. И так как вечера его оказались свободны, то он взял на себя труд прогуливать меня каждый день по Тверскому бульвару. То, что он не стеснялся ходить со мной в моем положении, не будучи мне ни мужем, ни братом, очень меня трогало и казалось мне проявлением хороших человеческих качеств, в чем я, конечно, не ошиблась. Николай был честным, верным человеком, на которого во всем можно было положиться. И потом он всегда оставался для меня и для всей моей семьи хорошим, настоящим другом.

В эти последние месяцы перед рождением Лешеньки, моего дорогого, незабвенного сына, атмосфера в стране становилась все тревожнее. Уже весною 1937 года шли аресты, после зиновьевско-каменевского процесса вскоре последовал бухаринско-рыковский. Но на этом дело не остановилось, как прежде. Волна арестов захватывала все более широкий круг людей, казалось бы не имевших никогда никакого отношения к обеим группировкам. Один за одним слетали с постов и объявлялись врагами народа министры. Умер (как потом выяснилось, покончил с собой) Орджоникидзе, в верности которого Сталину не могло быть сомнений, были расстреляны почти все высшие командиры Красной Армии — все это без каких-либо объяснений, кроме того, что они «оказались» врагами народа. Страх сгущался и нависал над страной. Ум отказывался верить в реальность всего происходящего. Изворачиваясь, он искал оправданий, доказывал, что «нет дыма без огня», что в каждом случае что-то да было, успокаивая этими сомнительными объяснениями внутреннюю тревогу и усыпляя совесть.

Но весной меня все это не очень затрагивало. Я была погружена в себя, в ожидание появления новой жизни, которая росла во мне. Перед лицом этого все прочее казалось мне не столь существенным и ко мне не относящимся, я старалась не волноваться, беречь себя и ребенка.