Глава 54. Семья и дом
Глава 54. Семья и дом
Прежде чем перейти к описанию последующих лет моей жизни, хочу вернуться немного назад, чтобы рассказать о том, как жила в это двадцатилетие моя семья, как работали, чем жили мои близкие.
Круг наших с Эльбрусом друзей к тому времени значительно сузился. Все они были наперечет: Василий Степанович Резников, о котором я уже писала, Сергей Михайлович Чехов, старые друзья по первой бригаде — Зяма Амусьев и Галя Гладышева, ее муж Петр Попрядухин, — это люди, с которыми мы встречались домами, могли быть более или менее откровенны. Из новых друзей в эти годы назову чудесную художницу и милого человека, «стойкого оловянного солдатика», как она иногда себя называла, Алису Ивановну Порет. Ученица таких двух разных художников, как П.Филонов и К.Петров-Водкин, она стала прекрасным мастером современного психологического портрета с некоторыми элементами соцреалистического символизма. Алиса не стремилась к скучной похожести портрета и оригинала, а всегда замечательно схватывала психологический облик человека, его сокровенную сущность. Тонкий психологизм сочетался в них с плоскостной живописью, и в этом противоречии рождались прекрасные картины Ее манера письма, в основном гуашью, отличалась широтой, яркими чистыми тонами без особых теней или полутонов. Художница во всем, она оставалась не только в своем искусстве, но и в жизни, в устройстве своей квартиры, в общении с людьми. Нельзя сказать, чтобы эта женщина была красива, но изобилие в ней милого кокетства, остроумия, игривости, которые уживались с серьезным отношением к творчеству и к близким людям делало ее очень привлекательной.
Муж Алисы, ничем не примечательный композитор, значительно ниже нее и в смысле широты взглядов, и в смысле отношения к искусству. Имея большие связи в кругах интеллигенции, сначала в Ленинграде, где они жили до войны, потом в Москве, где она с трудом купила себе кооперативную квартиру, Алиса поддерживала добрые отношения с Д.Шостаковичем и многими другими композиторами. С их помощью она активно делала карьеру своему вполне рядовому Бусе (Борису), сочиняя либретто для его опер и балетов, которые он писал для Бурятии, в то время не имевшей своих композиторов. На этом взросла его скромная слава и вполне приличные гонорары. В их милом доме можно было встретить интересных людей из числа молодежи, крутившейся вокруг нее и восхищавшихся ее искусством, столь непохожим на скучное официальное. Но выставляться ей не давали. Один раз, уже в конце семидесятых годов, Дом ученых по настоянию знакомых физиков, которым нравилась ее живопись, устроил ей небольшую выставку. И уже совсем незадолго до смерти, старая и больная, она удостоилась персональной выставки в МОСХе. Творческая жизнь Алисы — это один из многих примеров безжалостного подавления всего необычного, свежего в искусстве. Ведь она не слыла ни диссидентом, ни фрондером, в её картинах не было никакой идеологии и политики, но ярко высвечивалась индивидуальность, иногда в ее трагическом конфликте с действительностью, пусть даже не современной. В середине семидесятых годов Буся ушел от нее, видимо устав от той «светской» жизни, которую вела и заставляла его вести жена. Она была потрясена, так как всегда привыкла относиться к нему с ласковой снисходительностью, осталась очень одинокой, несмотря на массу друзей.
В Алисе женское тщеславие и любовь к тому, чтобы покрасоваться, пленить окружающих удивительно сочетались с глубокой внутренней порядочностью и добротой. Она терпеливо выхаживала умершую на ее руках мать, помогала всем, кому могла, деньгами и советом. Ее черед настал через год или два после смерти Эльбруса. Когда он болел, я не звонила ей — незадолго до этого у нее был легкий инсульт, и не следовало ее волновать. Но вскоре после похорон Алиса позвонила мне и очень попросила прийти к ней. Мы долго сидели, вспоминали Эльбруса — она очень хорошо к нему относилась — и вместе его оплакивали. Потом последовало еще несколько звонков, я все собиралась к ней зайти, но так и не собралась: тяжело и трудно было туда идти, все напоминало Эльбруса, который привел меня в этот дом. А она тем временем умерла, и весть об этом дошла, когда похороны уже состоялись.
Было еще несколько хороших знакомых Эльбруса, с которыми мы общались более тесно. Как-то в Паланге он познакомил меня с целой группой своих товарищей, тоже там отдыхавших, в частности с графиком Сашей Васиным, в то время довольно известным, его женой Наташей. Живой, остроумный, Саша держался, как бы это сказать, в стиле героев Хемингуэя, подчеркивая свою мужественность и мужские достоинства, но с ним было интересно и весело. К сожалению, он умер внезапно, вскоре после нашего знакомства. Там же я познакомилась с еще одним хорошим художником — Левой Гутманом, отдыхавшим с женой и девочкой, очень милым, хорошо к нам относившимся, но по стилю совсем иным, чем Васин, положительным, спокойным, рассудительным. Через несколько лет, когда начались выезды в Израиль, фронтовик, коммунист, одно время секретарь партбюро секции графиков, Лева неожиданно для всех отправился туда с семьей. Перед отъездом он пришел проститься с Эльбрусом, который, имея самостоятельный взгляд на вещи, не считал отъезжавших «предателями». Однако и его, конечно, и меня коробило, что коммунист, участник войны, совершает такой шаг. Помню, Эльбрус спросил Леву об этом. Тот ответил просто: «Я уезжаю ради дочери. В будущем году она кончает школу и надо будет поступать в вуз, но ее не примут из-за пятого пункта. Я, конечно, смогу ее устроить через своих знакомых, только мне это противно. То же самое будет сопровождать ее потом всю жизнь. А там никто не будет попрекать ее национальностью». Тогда мне это объяснение показалось слишком мелким, чтобы оправдать разрыв с Родиной. Однако сейчас для меня очевидно, что в нем был свой резон.
Приходил к Эльбрусу прощаться перед отъездом и известный тогда художник, считавшийся леваком, очень талантливый рисовальщик Любарский. Его приход удивил меня: человек он был замкнутый, несколько самовлюбленный. Но, видимо, Эльбрус чем-то помог ему в жизни, оставил в ней какой-то след, что, навсегда уезжая из страны, тот захотел попрощаться с ним. Так в нашу жизнь постепенно входили приметы времени, непривычные для нас. Вслед за ними появились и другие: диссиденты, правозащитники, самиздат, публикации наших авторов за границей. Все это, повторяю, было непривычно и порождало двойственное чувство. С одной стороны, действовала рабская привычка следовать во всем за официальным мнением: вдолбленная годами страха, она уже становилась как бы второй натурой. Страх вызывало то, что эти «возмутители спокойствия» нарушат относительно ровное течение нашей застойной жизни, обрушат на нас новые страшные репрессии. С другой — естественное чувство справедливости постепенно изменяло отношение к происходящему, говорило о ненужности и вредности борьбы правительства со свободным человеческим духом, заставляло сопереживать трагедии Пастернака, Твардовского, Солженицына, позднее Сахарова, думать о глупости и близорукости нашей политики. Диким казалось наше участие в Хельсинкских соглашениях. Мне было непонятно, как мы можем подписывать какие-то соглашения о «правах человека», открыто нарушая эти права ежедневно и ежечасно. Но, оказывается, это было столь же возможно, как называть наш политический строй «общенародным государством», а наше общество — обществом «реального» или «развитого социализма». И все это происходило на фоне глубокого экономического и морального распада, расцвета взяточничества, разгильдяйства, всеобщей некомпетентности, создавало атмосферу тоски, безнадежности и бесперспективности.
Эльбрус переживал все это острее, чем я, находившая отдушину в своих научных занятиях. Он же, как всегда, жил борьбой за справедливость. Как и мне, ему давно было известно: то, что официально называется «социализмом», на самом деле очень далеко от него. Видя проявление хамства, невежества, абсурда, столь обычных в нашей жизни, он любил повторять с нескрываемым сарказмом: «И это, все это едет в коммунизм!». В своей же практической деятельности, сначала ответственным редактором газеты Московского союза художников, а потом (до 1976 года) ответственным секретарем МОСХа, Эльбрус всячески стремился обеспечить максимум возможностей для свободного творчества художников и, не разделяя идей абстракционизма, считал, что все виды искусства имеют право на существование, что всем им должна быть открыта дорога на выставки, и боролся за это. Он ненавидел натурализм в искусстве, активно воевал с его засильем, поддерживал тогдашних художников-новаторов: Н.Андронова, П.Никонова, В.Попкова, М.В.Иванова и других, выходивших за рамки всем набившего оскомину соцреализма.
Эта мелочная повседневная борьба отнимала много сил, вызывала недовольство со стороны отдела культуры ЦК, Министерства культуры, ставила его под подозрение. Однако он не отступал и кое-чего добивался этой тактикой «малых дел», содействуя тому, что круг официально признанных художников хотя и медленно, хотя и с трудом, но все более расширялся. Зато его собственных физических сил становилось все меньше. Наступали болезни, которые провоцировала нервозность работы. В начале семидесятых годов у него началась сильная стенокардия, в 1973 году произошел инфаркт. После этого стенокардия еще более усилилась, так как обострялась легочной недостаточностью.
В 1975 году, после грубо сфальсифицированных под давлением сверху выборов в руководящие органы МОСХа, и он, и тогдашний председатель союза Д.М.Шмаринов подали в отставку. Эльбрус уже не возвращался на работу, жил на пенсию. Для него, с его живым характером, любовью к работе с людьми, переход к жизни пенсионера оказался очень тяжелым, тем более что я продолжала активно работать, была занята, часто оставляла его одного, нередко на несколько дней, когда приходилось ехать в командировку. Он тосковал, пытался жить моими интересами, переживая все, что происходило на моем «фронте», с любовью следил за всем, мною написанным, да и я сама охотно читала ему все новое, советовалась с ним и часто получала полезные советы. Но это, конечно, не заменяло ему собственной активной жизни. На покое у него появилось больше возможностей заниматься своим искусством — рисовать, резать дерево, создавать очень удачные деревянные скульптуры, поделки из дерева. Однако и это не заполняло пустоты. Он продолжал с большим интересом следить за политикой, все ждал: что-то должно измениться к лучшему. Но ничего не менялось. Его мучил дефицит душевного общения, грызло одиночество, хотя сам он тоже избегал общения: как-то сразу обрубил свои связи с МОСХом, не ездил туда на заседания, даже на выставки, общался с очень ограниченным кругом художников. Последние дни его (примерно год) были печальны. Мне кажется, его мучило сознание, что жизнь не состоялась, что приходится уходить из нее, ничего осязательного не достигнув. Правда, вслух он этого не говорил. Но я видела, как он загорелся, когда однажды к нам пришли двое молодых искусствоведов из ФРГ, собиравшие материал о деятельности общества «Октябрь» в конце двадцатых — тридцатых годов, ответственным секретарем которого Эльбрус одно время был. Они сказали, что пишут большую книгу о советском искусстве двадцатых годов и сообщенные им сведения будут очень полезны. Через год привезли уже готовую книгу, где имя Эльбруса, вычеркнутое из нашего искусства, нашло, наконец, свое место. Он радовался как ребенок.
Так прошла его жизнь, с одной стороны, резко вверх поднятая революцией, вырвавшей его из традиционной осетинской семьи и унесшей в далекую Германию; с другой — та же революция помешала ему раскрыть свои художественные возможности, увлекая его на путь общественной деятельности, а затем переломила его жизнь надвое страшными днями 1937 года. Что ни говори, он вышел из этой переделки сломленным душевно и истрепанным физически. И хотя потом долго еще и напряженно работал, этот душевный шрам так и остался. Хотя, не в пример мне, Эльбрус более свободно смотрел на мир. В нем было больше свободного духа, внутреннего демократизма, ненависти к тирании, жадности к жизни.
Особую позицию в эти «застойные» годы занимал мой теперь уже взрослый сын Леша. Он не принадлежал сталинской системе, лишь задевшей его своим черным крылом. Леша сформировался и вырос как человек в атмосфере тех радостных перспектив, которые первоначально сулил нам XX съезд. Его не давил тот животный страх, столь долго тяготевший над нами, преклонение перед теми правилам игры, по которым мы жили в предыдущие годы. Он уже не был рабом, хотя и не стал еще полностью свободным человеком. С первых лет своей самостоятельной, взрослой жизни, со студенческой скамьи он дерзал. Дерзанием стал и его дипломный проект, скромно названный «Новым элементом расселения», и его работы над проектами «города будущего», которые лежали в основе кандидатской, а позднее в более широком плане и докторской диссертации, наконец, работы последних пятнадцати лет его жизни, посвященные принципам планировки городов в современных условиях, а позднее новому Генплану Москвы.
Умный, живой, талантливый, всем интересующийся, Леша обладал к тому же неуемной энергией, которая подстегивалась его немалым честолюбием. Он любил блистать и не скрывал этого, но умел блистать по-настоящему: своей речью, пером, своей живой и темпераментной красотой. Его энергия сочеталась с большой инициативностью — желанием и умением строить новые планы, а затем воплощать в жизнь, какого бы труда это ни стоило. Вокруг него всегда кружились его друзья и единомышленники, обожавшие его, преданные ему и много помогавшие во всех делах. Но и сопротивление было всегда не меньшим. Леша, как и Эльбрус, обладал способностью создавать себе не только преданных друзей, но и врагов. А это оказалось и не трудно в той серой, сервильной среде, в которой ему приходилось работать. Пока рядовой, молодой архитектор мастерской Моспроекта-2 планировал и застраивал дальний тогда район Гольяново, сначала пятиэтажками, затем девятиэтажными башнями, к нему относились хорошо. Но когда он приобрел мировую известность своими проектами городов будущего, своими яркими книгами, переведенными на многие языки, то, естественно, стал мешать. Ему начали ставить палки в колеса, особенно, после перехода в Институт Генерального плана Москвы, где проработал до конца жизни. Часто у него возникали конфликты с руководством этого института, которое считало «не по чину» независимость и самостоятельность суждений Леши, его способность идти наперекор общепринятым мнениям.
Это порождало массу трудностей. Но в отличие от меня, он был настойчив и далеко не сразу складывал оружие, если брался за него. В отличие же от Эльбруса, будучи профессионалом высокого класса, умел находить для себя плацдармы всюду, где только мог. Став профессором Архитектурного института, членом Президиума Союза архитекторов, он работал как вол, сплачивал вокруг себя людей, расчищал поле для проведения в жизнь своих идей. Одна из любимых, идея создания в Москве нескольких пешеходных зон, нашла свое воплощение еще при жизни Леши на Старом Арбате, но теперь принята в принципе и для Столешникова переулка, Ордынки и некоторых других улиц.
Помню, как долго пришлось ему пробивать реконструкцию Старого Арбата, как не удавалось реализовать этот план и как неожиданно помогло строительство на Арбатской площади нового здания нашего «пентагона» (военного министерства), которое потребовало прокладки новых коммуникаций под Старым Арбатом, из-за чего движение по нему закрыли. А это создавало удобный трамплин для превращения его в пешеходную зону. После окончания этих работ Леша мог начать реконструкцию Арбата. С какой любовью и беспокойством ходил он туда во время стройки, как радовался, когда обновленная улица открылась для пешеходов. Многим она теперь не нравится, кажется слишком разукрашенной (все дома были покрашены как положено), фонари не совсем удачными. О вкусах можно спорить, но что такая улица нужна была как воздух нашему городу, говорит хотя бы то, как быстро ее освоили самодеятельные художники и поэты, доморощенные шансонье и политические агитаторы. Эта улица оказалась, с моей точки зрения, даже не только и не столько градостроительным, сколько социальным экспериментом, показав, что даже чисто поверхностное изменение облика места обитания людей может в корне изменить стереотипы их поведения, общения и, в конечном счете, всего стиля жизни. Так или иначе, но эта старинная московская улица живет, обрела новый век, движется в ритмах нашей эпохи, но в рамках Старого Арбата XIX века, сохраняя память о нем, как образе, для молодых поколений.
К чему бы ни прикасался Леша, все рано или поздно приобретало черты живой реальности. Он не был прирожденным политиком, подобно Эльбрусу, и не питал никаких иллюзий ни в отношении всего нашего уклада жизни, ни в отношении партии, членом которой он стал вскоре после окончания института.
Вся наиболее активная пора его жизни пала на эпоху «застоя». Он прекрасно понимал суть этой эпохи. Личная карьера, конечно, не была безразлична ему и побуждала к активной деятельности (может быть, в неменьшей мере, чем своеобразный «патриотизм» без лишних слов). Леша неоднократно бывал за границей, повидал многие страны, знал отлично, что жизнь там гораздо легче, чем у нас, но никогда не помышлял об отъезде куда-либо, хотя получал много приглашений. Мне кажется, что делом своей чести он считал осуществление своих больших проектов именно здесь, на своей родной земле. Ему хотелось послужить ей, как бы ни была тяжела и неблагодарна эта работа. И вот эта его настойчивость, упорство в достижении целей, стремление добиться необычных, неординарных решений в архитектурном планировании, убедить в их необходимости серых и рутинных партийных и городских руководителей в конечном итоге убили его. Слишком много нужно было потратить сил для достижения самого малого, слишком много требовалось нервов для этого, слишком большой самоотдачи. Застой опутывал его своими склизкими щупальцам, не пускал вперед, заставляя рваться из этой трясины, набивать себе шишки, обрывать в кровь руки. В этой беспощадной, хотя и не бесполезной борьбе, он в конце концов изнемог, заболел и умер, не дожив до пятидесяти лет. Так эпоха застоя расправлялась с теми, кто пытался здесь, на месте, не убегая за границу, сделать что-то путное.
Не скажу, что наши отношения всегда складывались безоблачно. В своем общении с ним я остро ощущала разницу поколений. Его раздражали в нас с Эльбрусом догматическая покорность, наш конформизм, приверженность к традициям, многие из которых оставались, по его представлениям, ханжескими и нелепыми. Он ратовал за свободу, раскрепощение человека во всех сферах не только общественной, но и личной жизни. Поэтому, несмотря на регулярные посещения, мне всегда казалось, что делается это без душевного движения, что наша жизнь его мало интересует. Особенно огорчался этим Эльбрус. Теперь я думаю, что мы часто бывали неправы, не хотели вникнуть в то, чем жил наш сын, какие строил планы, насколько он задавлен делами. В целом же это был хороший человек, которому в полной мере были свойственны и доброта, и сострадание, и, как показали последующие годы, любовь к нам с Эльбрусом, причем любил он по-настоящему, не на словах, но он жил и работал на износ. Ему приходилось успевать везде: и на работе, и в семье, и в отношениях с нами.
Таким был наш Леша. Но то, что он недодавал нам в ласке и внимании, отчасти возмещал его сын, наш внук, милый наш Митя, родившийся в 1963 году. Мы с Эльбрусом старались делать все, чтобы как-то ввести его в жизнь без синяков и шишек. А входил мальчик в жизнь трудно — плохо вживался в коллектив, мучился в детском саду, не любил школу. Вместе с тем был умненьким, способным ребенком, думающим, постоянно задающим неординарные вопросы. Я много проводила с ним времени, читала ему книги, стихи, Эльбрус часто с ним беседовал, придумывал всякие интересные игры, учил рисовать, обнаружив у него к этому способности. Когда в 1969 году мы разъехались, Митя, а потом и его младшая сестренка Сашенька проводили у нас каждую субботу и воскресенье, о которых Митя говорил, что это для него «дом отдыха».
Внуки прочно вошли в нашу жизнь как один из самых дорогих ее даров. Наша любовь к ним получила прямой и живой отклик. Митя рос добрым, честным, умным человечком, не терпел неправды. В нем было что-то от князя Мышкина, и это всегда составляло и составляет его особую прелесть, хотя с годами он стал более трезвым и рациональным. Моя внучка Саша родилась в 1969 году, когда мы жили уже отдельно. От рождения хорошенькая, веселая, общительная, удивительно милая и славная, она входила в жизнь как-то легко и весело. Когда она немножко подросла, то также потянулась к нам, как и Митя. Конечно, мы не могли уделять ей столько времени, как ему. Ведь мы теперь жили врозь. Но летние два месяца на даче обычно я проводила с ними. А по третьему году жизни Сашенька вместе с Митей стала приезжать к нам зимой на субботу и воскресенье. Характером она была с детства — вылитый Леша: столь же живая, остроумная, тактичная и какая-то сноровистая. Все, за что бралась, делала удачно и хорошо, тоже обнаружила способности к рисованию, любила слушать сказки, песни. Я много читала ей.
Моя невестка Аллочка, после того как дочка чуть подросла, стала учиться в вечернем пединституте, так что ей было не до песен и сказок. Леша заразил ее своей любовью к работе и добросовестностью, и даже я удивлялась, как можно так жить и работать (а происходило это в годы «застоя»). Так шла наша жизнь. Теперь, когда вспоминаю ее, она кажется мне счастливой, спокойной, относительно сытой. В 1973 году Леша получил новую квартиру в доме, который сам спроектировал и построил у метро «Щелковская». Она состояла из трех хороших комнат, большой кухни, длинного коридора. Мы справили веселое новоселье, и они зажили дружно в этом своем новом доме. Я же каждую пятницу вечером или в субботу утром ждала к себе моих внучат. Сначала Леша привозил их, но потом, когда Митенька немного подрос, он стал сажать детей в метро на «Щелковской», а я или Эльбрус встречали их на «Киевской». Живо помню, как они вдвоем выходят из вагона: он, худенький, высокий, в короткой дубленке и шапочке-ушанке, она, маленькая, как шарик, в своей зимней шубке, бегут ко мне, целуют, от них веет теплом и лаской, и мы, весело болтая и смеясь, идем домой, где ждет нас Эльбрус, где предстоит вкусный обед, веселые игры и разговоры. В воскресенье таким же путем они возвращались.
Как-то странно шла жизнь. То, что было за стенами дома, вне семьи и работы, бессознательно вытеснялось за какую-то черту, не хотелось об этом думать, хотя с начала семидесятых годов, когда мысль натыкалась на эту путаницу, возникало явное ощущение какого-то неблагополучия, грядущего развала, духовного оскудения, морального падения. Казалось бы, после эксцессов конца тридцатых годов падать было некуда, но годы войны и первые послевоенные вспыхнули еще последним светом каких-то высоких идей, подбросили хвороста в догоравший костер, он снова вспыхнул слабым огнем после XX съезда, а теперь только тлел, подергиваясь серым пеплом забвения, безнадежности и равнодушия. Это было горькое ощущение, от которого хотелось избавиться, забыться в тиши библиотеки, в научных диспутах, в шуме семейных праздников (их так хорошо устраивал Леша). Жизнь все больше раздваивалась, утопала в красивых словах, так расходившихся с делом и все больше превращавшихся в сухую схоластику: «развитой социализм», «всенародное государство», «братская дружба народов», «происки империализма», «диссиденты». Эти условные наименования, которые использовались повседневно повсюду и все больше и больше становились пустым звуком, утрачивали свою реальность.
Мы по-прежнему жили среди них, повторяли как затверженный урок, прорабатывали на методологических семинарах очередные решения пленумов и съездов, всегда одинаково важных на словах и таких пустых, а потому бессмысленных на деле. Все тонуло в красивых словах, которые — это давно стало известно по опыту — не могут реализоваться, а наш громоздкий поезд, скрипя тормозами, медленно, но верно катился под откос, к какой-то неведомой бездне. Страшная и бессмысленная война в Афганистане, расстрел над Тихим океаном залетевшего в наше небо безоружного корейского пассажирского самолета и гибель всех, кто на нем был, высылка Солженицына, преследование академика Сахарова, — все это были печальные вехи этого медленного сползания вниз. Система обнажила себя до конца. Если в двадцатые — сороковые годы она была прикрыта грубым произволом Сталина, в пятидесятые — начале шестидесятых годов часто нелепым волюнтаризмом Хрущева, и так сказать культом личной власти, то теперь, к середине восьмидесятых, в руках серых, беспринципных и слабых руководителей обнаружился тот каркас, который держал весь этот волюнтаризм даже без сильных и властных личностей. Стало очевидно, что эта система не столько определяется этими личностями, сколько сама определяет их действия.
Отсюда появлялось чувство безнадежности, утрачивалась вера в возможность изменений с уходом того или другого руководителя. Казалось, что система вечна, при этом отсутствие у нее каких-либо новых перспектив с каждым днем становилось очевиднее. Однако люди нашего поколения, пережившие так много тяжелого, понесшие так много утрат, не имели сил для борьбы с этим всепожирающим драконом, хотя и видели, что он, как бы подтверждая народную мудрость, гниет и разлагается с головы. Мы могли только отвернуться и не видеть его медленной смерти. Это был бесславный конец некогда прекрасной мечты и, несмотря ни на что, нас начинало мучить горькое сознание, что от мечты остались только бесполезные и даже вредные оболочки. Когда же завершится это медленное угасание, было пока неясно. Иногда казалось, что никогда, иногда же приходило ясное ощущение, что долго так продолжаться не может. Часто мелькала мысль: мы истощаем терпение мира и бога. Когда-то на нашу страну должно пасть воздаяние за потоки пролитой крови, жестокие насилия, всенародный обман. Но всюду царила тишина, распространялось пьянство, потребительство, нежелание работать. Взяточничество и двоедушие обволакивали и душили нас, лишали будущего.
К тому времени произошел уже резкий крен молодежи в сторону гуманитарного образования. Если долгие годы предпочтение отдавалось техническим вузам, потом физике, химии, математике, теперь все перевернулось. Тогда казалось, будто главной причиной этого поворота было плохо поставленное школьное образование, вызванное скороспелой его реформой в конце семидесятых годов и дававшее мало шансов выдержать экзамены по математике и физике без помощи репетитора, что для большинства оставалось недоступно. Казалось, что по истории и языку экзамен выдержать легче, хотя дело обстояло не всегда именно так. Но теперь, через десять лет, я думаю, что этот крен в сторону гуманитарного знания объяснялся не только этим. В нем обозначилось какое-то предвестие тех перемен, которые нас ожидали, стремление некоторой части молодежи понять тайны прошлого, увидеть те пути, по которым развивалась наша история, что-то переосмыслить, пересмотреть. Что касается Мити, то он хотел идти на истфак главным образом потому, что имел склонность к гуманитарным наукам, много читал, с детства писал рассказы и повести. Не без моего вольного или невольного влияния у него появился вкус к истории, к источнику, к исторической литературе. Когда он был маленьким, я читала ему исторические повести и романы, а когда он стал читать сам, то подбирала ему сначала литературные произведения, а потом и научно-популярные книги по истории. Думаю, что все это в конечном счете способствовало тому, что он превратился в историка по призванию, в 1980 году поступив на истфак МГУ.
Как раз в то время, когда начались экзамены в университет, я возвращалась с Конгресса исторических наук в Бухаресте. Эльбрус встретил меня на вокзале. Я не видела его всего десять дней и поразилась его плохому виду. Он весь был какой-то серый, худой и вместе с тем одутловатый, с черными кругами под глазами. На вопрос, что с ним, он ответил: все в порядке, — и заторопил меня к машине. Подумалось, что либо он нервничает из-за Мити, либо ему неуютно было одному, оттого так плохо и выглядит. Больше я не возвращалась к этой мысли и сразу помчалась в университет. Дома Эльбрус показался мне не таким страшным, как на вокзале. Он, видимо, отдохнул, стал оживленнее, расспрашивал меня о поездке, рассказывал о своей жизни без меня.
В те напряженные летние дни я не знала и не думала, что в тот момент кончилась моя счастливая жизнь и что я вступала в ее печальный, трагический, последний этап, в страшное одиночество, которое никогда не снилось мне и не виделось в моем будущем. Для меня и для моего дома наступил день тягостных испытаний, время постепенного крушения всех надежд на спокойную, уютную старость. Тогда мне было уже шестьдесят семь лет.