Глава 1 Семья

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1

Семья

Прежде всего расскажу о своей семье. Дед мой, Николай Алексеевич Любимов (1830–1897), занимал видное положение в Москве шестидесятых и семидесятых годов. В течение двадцати восьми лет он был профессором физики в Московском университете и опубликовал ряд научных трудов. Но политика и публицистика увлекали его не меньше, чем наука. Он помогал Каткову в редактировании «Русского вестника» и «Московских ведомостей». Победоносцев и граф Делянов не без основания считали его своим единомышленником, и многие его выступления вызывали осуждение прогрессивных кругов. В последние годы царствования Александра II им была опубликована серия очерков под общим заглавием «Против течения», в которых он доказывал «грозное сходство» этой поры с эпохой, предшествовавшей крушению монархии во Франции, и настаивал на том, что революция фактически уже началась в России. По оценке автора одного из его некрологов, он «владел пером свободно и хорошо, писать умел красиво, образно и ядовито». Принимал участие в комиссии, ревизовавшей университеты, составил записку, обратившую на себя внимание царя, и является одним из главных авторов реакционного университетского устава 1884 года.

Как ближайший сотрудник Каткова в его издательской деятельности, дед мой находился в сношениях с виднейшими литераторами своего времени, а переписка его с Достоевским имеет большое значение для изучения творчества великого писателя, политические взгляды которого во многом совпадали с его собственными.

Лев Толстой отзывается о моем деде неодобрительно. Вступив в переговоры о печатании первых десяти листов «Войны и мира», он писал жене (27 ноября 1864 года)!

«Потом пришел Любимов… Он заведует Русским вестником. Надо было слышать, как он в продолжение, я думаю, 2-х часов торговался со мной из-за 50 рублей за лист и при этом, с пеной у рта, по-профессорски смеялся, Я остался тверд и жду нынче ответа. Им очень хочется, и, вероятно, согласятся на 300…»

Так и случилось.

Напротив, Достоевский, неоднократно обращавшийся к деду по аналогичным делам, остался им, по-видимому, доволен.

Приехав в Москву, чтобы сдать в печать «Братьев Карамазовых», Достоевский писал жене (9 ноября 1878 года)!

«Затем отправился… к Любимову. Того не застал, но встретила жена его, почти совсем еще моложавая дама (хотя есть взрослая уже дочь)… Пришел затем Любимов, удивительно любезный. Говорили о романе. Катков непременно хотел сам читать… Любимов обещал мне, по просьбе моей, ускорить чтение. „Я буду приставать к нему“, — сказал он. После того пристал ко мне, чтоб я остался обедать „чем бог послал“. Я согласился. И вот не знаю, так ли они всегда обедают, или был у них праздничный день (обедали кроме меня еще две дамы гостьи и один профессор Архипов). Закуски, вина, пять блюд, из которых живая разварная стерлядь по-московски, Если это каждый день у них, то должно быть хорошо им жить. Обед был очень оживленный»..

Из писем Достоевского явствует, что он одобрял публицистические выступления деда, к которому вообще относится с большим уважением, о чем, в частности, свидетельствует племянница писателя И. А. Иванова.

Впрочем, и Лев Толстой жаловал деда своей благосклонностью. Так, в письме (от 17 декабря 1896 года) по поводу получения его книги «История физики» он писал ему: «Очень благодарен за присылку мне вашего прекрасного труда. Я говорю прекрасного, п. ч. слегка заглянул в него и знаю по прежним вашим сочинениям ваше мастерство ясного и точного изложения».[1]

В отношениях моего деда с двумя величайшими гениями русской и мировой литературы отмечу еще два факта.

Известно, что «Войну и мир» не все сразу оценили в литературных кругах. Между тем мой дед понял художественное значение романа еще до напечатания. Так, отец жены Толстого (А. Е. Берс) писал Толстому (12 февраля 1865 года):

«Вестник вышол. Я посылал к Любимову за оттисками, и он прислал мне третьего дня один экземпляр… Суждений я никаких еще не слышал, знаю только, что Любимов ужасно расхваливает и это сочинение ставит гораздо выше „Казаков“…»

26 января 1881 года Достоевский отправил моему деду письмо с просьбой о выплате остатка гонорара за «Братьев Карамазовых». Оно начинается так:

«Так как Вы, столь давно уже и столь часто, были постоянно благосклонны ко всем моим просьбам, то могу ли надеяться еще раз на внимание Ваше и содействие к моей теперешней последней, может быть, просьбе».

В новейшем советском издании писем Достоевского (1959 года) указано, что это письмо предсмертное: «Это последние строки Достоевского, написанные, по всей вероятности, в ночь с 25 на 26 января, еще до первого ночного кровотечения».

О моем деде высказывалось много отрицательных суждений в связи с его реакционными взглядами и деятельностью как публициста, влиятельного профессора, а затем и одного из высших чинов министерства народного просвещения (он умер тайным советником и членом совета министерства). Но в воспоминаниях современников можно найти и другие отзывы. Например, выдающийся русский физик Н, А. Умов, считавший себя учеником моего деда, положительно оценивал его научную и педагогическую деятельность, говорил об эффектных и грандиозных опытах, которые дед производил перед студенческой аудиторией.

Я не знал деда. Но взгляды его стали традиционно-непререкаемыми в нашей семье и наложили определенную печать и на меня как раз в те юношеские годы, когда формируется сознание человека.

Эти взгляды, как они изложены в его писаниях и как мне передавал их мой отец, можно резюмировать следующим образом:

Революция — величайшее зло, это бунт черни, все уничтожающей и неспособной на созидание. Между тем правительству в его борьбе со зреющей революцией мешают разного рода «кандидаты в руководители» либерального толка. Они сами не знают, чего хотят, но они объявляют исторически сложившийся в России государственный строй прогнившим, а его защитников гоголевскими городничими. Но кто они сами? Хлестаковы, те самые, которых Гоголь охарактеризовал как людей «пустейших», «без царя в голове». Так вот, что бы произошло, если бы гоголевских городничих, плутов, но по-своему неглупых и, во всяком случае, опытных заменили бы Хлестаковы? Чернь в два счета расправилась бы с ними, прогнала бы их пинками, а власть черни означала бы конец России как государства.

Вывод: пусть городничие — зло, но не следует уступать «хлестаковщине».

Мой отец составил замечательную коллекцию, названную им «Собрание автографов и портретов государственных и общественных деятелей», В основу коллекции лег богатейший архив моего деда, а отец пополнял ее из собственного, тоже очень богатого архива, а также документами, приобретенными путем обмена. Покидая родину, отец отдал собрание на хранение в Академию наук. Оно было затем национализировано, и многие из входивших в него ценнейших документов опубликованы в различных советских изданиях.

Мы с отцом почему-то полагали, что эти документы рассортированы по различным хранилищам, что самого собрания больше не существует. Каково же было мое удивление и радостное волнение, когда в ленинградском Пушкинском доме (Институте русской литературы при Академии наук СССР) мне торжественно вынесли четыре огромных тома в роскошных кожаных переплетах с рукописями и портретами, наклеенными на картоне: полное собрание моего отца, бережно сохраненное в том самом виде, в каком он оставил его здесь в 1919 году!

Сколько раз, в юности, даже в детстве, я рассматривал эти альбомы! И вот они снова были передо мной, воскрешая целый мир прошлого, в котором началась моя сознательная жизнь.

Письма Гоголя, Жуковского, Льва Толстого, Тургенева (а также часть корректуры «Дыма» с его правкой), тридцать четыре письма Достоевского (в том числе предсмертное, а также наборные рукописи отрывков романа «Преступление и наказание» и «Дневника писателя»), письма, рукописи, записки Островского, А. К. Толстого, Аксаковых, Салтыкова-Щедрина, Лескова, Мельникова-Печерского, Григоровича, Майкова, Фета. Полонского, Апухтина, Чехова и многих еще представителей русской словесности, а также Даргомыжского, обоих Рубинштейнов, Чайковского, Репина, Айвазовского, Менделеева, Боткина, Пржевальского. Но все это составляет лишь половину коллекции; другая состоит из писем и записок виднейших представителей государственной власти, с которыми находился в сношениях мой дед или мой отец. Особый отдел посвящен иностранным знаменитостям (в их числе — Золя, А. Доде, Мопассан, Лист, Бисмарк, Гладстон и еще многие другие). В целом же собрание отражает прежде всего развитие русской культуры и историю императорской власти во второй половине XIX века.

Впрочем, в том, что касается русской культуры, в собрании имеются весьма внушительные пробелы. В нем, например, не представлены ни Герцен, ни Чернышевский, да и вообще никто из революционных демократов. Это объясняется очень просто: деду они не писали, а отцу были совершенно чужды, так как жили и творили вне того мира, в котором он вырос и которым замыкалось его представление о России.

Вновь просматривая собранные отцом документы, я ясно распознавал в их совокупности целое мироощущение.

Вот, например, раздел Островского. Редкие фотографии знаменитого драматурга, начиная с детских лет, его визитная карточка, письма его и в завершение оригинальная рукопись "Снегурочки". А вот другой Островский, родной брат драматурга, тоже добрый знакомый моего деда. Кто он? Мало кому это известно теперь, но отец чтил его как важнейшего сановника влиятельнейшего министра государственных имуществ, при котором начинал службу. Опять оригинальные фотографии, визитная карточка, письма и в завершение (традиция та же, что и для брата) — доклады министра царю.

Отец распределял материал по мере его накопления, не придерживаясь какой-либо системы. Вот Лев Толстой в Ясной Поляне и письма его в редакцию "Русского вестника". А вот в кавалергардской каске "жандарм Европы" Николай I с грозным взглядом и туго перетянутым животом, и указы, под которыми его подпись с огромным, необыкновенно сложным и всегда точь-в-точь одинаковым росчерком. Впрочем на других страницах альбома брат его Александр I фигурирует росчерком, пожалуй, еще более "хитрым": бесконечно витиеватым и многоярусным. Помню, как занимали меня эти росчерки в детские годы.

Но больше всего забавляли меня тогда листы плотной красивой бумаги: одни, покрытые головками лошадей, в разных положениях, при этом очень недурно исполненных синим или красным карандашом; другие — значительно более примитивными изображениями куполов, индийских храмов с полумесяцем на шпице, каких-то усачей или же гусарских сапог с огромными шпорами. Первые были творчеством министра двора графа Воронцова-Дашкова, вторые — последнего царя. Отец мой был некогда секретарем комитета помощи голодающие, в котором председательствовал наследник" будущий Николай II. Пока шло заседание, председатель, от которого члены комитета сидели на почтительном расстояния, и министр двора что-то сосредоточенно чертили. Отец собирал затем плоды этих "трудов", и таким образом коллекция его обогатилась игривой вереницей красно-синих коней и гусарских сапог.

С годами, однако, меня стало привлекать в собрании другое. Мне нравилось, что каждый раздел как бы воскрешал образ человека, которому был посвящен, атмосферу, его окружавшую, передавал аромат эпохи.

Верхи русской культуры (с изъятием явных "крамольников", которых власть никак не могла бы себе присвоить) чередовались с верхами чиновной России. Образ Победоносцева с таким же мертвым взглядом, как на репинской картине, вставал рядом с образами Гоголя или Чайковского. И чем внимательнее я просматривал собрание отца, тем неразрывнее переплетались в моем юношеском сознании русская культура и императорская власть.

Эти альбомы хранились у отца в шкафу с дубовыми створками. А над шкафом висела большая репродукция репинского "Государственного совета", чья пышная торжественность завершала облик России, выношенный дедом и отцом.

Как и дед, отец мой, Дмитрий Николаевич Любимов (1864–1942), отличался умением писать образно, красиво и посему славился впоследствии в Государственной канцелярии как мастер ясного изложения самых запутанных прений и законопроектов. В столетие Государственного совета ему не только было поручено консультировать Репина, но и составить официальную историю этого учреждения.

Когда он представлялся Николаю II, тот (очевидно, забыв пушкинский совет: "Не должен царский голос на воздухе теряться по-пустому…") сказал, пощипывая бородку:

— Поздравляю вас, вы, как Пушкин, получили придворное звание за литературные труды!

Отец обладал и даром рассказчика, хорошо известным в мире высшей петербургской бюрократии. Его как рассказчика высоко ценил Куприн. В "Гранатовом браслете" он пишет:

"За обедом всех потешал князь Василий Львович. У него была необыкновенная и очень своеобразная способность рассказывать. Он брал в основу рассказа истинный эпизод, где главным действующим лицом является кто-нибудь из присутствующих или общих знакомых, но так сгущал краски и при этом говорил с таким серьезным лицом и таким деловым тоном, что слушатели надрывались от смеха".

Александр Иванович Куприн был с нами в свойстве. Канва "Гранатового браслета" почерпнута им из нашей семейной хроники. Прототипами для некоторых действующих лиц послужили члены моей семьи, в частности для князя Василия Львовича Шеина — мой отец, с которым Куприн был в приятельских отношениях.

О "Гранатовом браслете" я расскажу ниже. Пока же отмечу, что Шеин и физически (стриженая светловолосая голова) и по своему характеру очень похож на отца.

Впрочем, о моем отце Куприн вспоминал не раз. Вскоре после своего возвращения на родину он опубликовал в "Огоньке" рассказ "Тень Наполеона" с таким примечанием: "В этом рассказе, который написан со слов подлинного и ныне еще проживающего в эмиграции бывшего губернатора Л., почти все списано с натуры, за исключением некоторых незначительных подробностей". "Почти все списано с натуры" — это в данном случае не просто литературный прием, а совершенно конкретное указание. Речь идет о моем отце. Опубликованная мною выдержка из его воспоминаний (журнал "Русская литература", 1961, № 4) показывает, что как общий сюжет рассказа, так и отдельные его эпизоды заимствованы Куприным у моего отца.

Рассказ написан в первом лице. Выписываю:

"Был я в 1906 году назначен начальником одной из западных губерний.

Нужно сказать, что в ту пору новоиспеченные губернаторы, отправляясь к месту своего служения, не брали с собой ничего, кроме легкого багажа… Все равно через два-три дня тебя или переведут, или отзовут с причислением к министерству, или прикажут тебе написать прошение об отставке по болезни. Ну, конечно, учитывалась и возможность быть разорванным бомбой террористов… Но бомбы мы уже давно привыкли учитывать как бытовое явление.

Представьте себе — я ухитрился просидеть на губернаторском кресле с 1906 по 1913 год. Теперь, издали, гляжу на это явление, как на непостижимое чудо, длившееся целых семь лет.

Властью я был облечен почти безграничной. Я — сатрап, я — диктатор, я — конквистадор, я — гроза правосудия… И все-таки не было дня, чтобы я, схватившись за волосы, не готов был кричать о том, что мое положение хуже губернаторского. И только потому не кричал, что сам был губернатором.

Под моим неусыпным надзором и отеческим попечением находились национальности; великорусская, польская, литовская и еврейская; вероисповедания: православное, католическое, лютеранское, униатское и староверческое. Теоретически я должен был обладать полнейшей осведомленностью в отраслях — военных, медицинских, церковных, коммерческих, ветеринарных, сельскохозяйственных, не считая лесоводства, коннозаводства, пожарного искусства и еще тысячи других вещей, А оттуда, сверху, из Петербурга с каждой почтой шли предписания, проекты, административные изобретения, маниловские химеры, ноздревские планы. И весь этот чиновничий бред направлялся под мою строжайшую ответственность.

Как у меня все проходило благополучно, — не постигаю сам. За семь лет не было ни погромов, ни карательной экспедиции, ни покушений. Воистину божий промысел! Я здесь был ни при чем. Я только старался быть терпеливым. От природы же я — человек хладнокровный, с хорошим здоровьем, не лишенный чувства юмора".

Все у Куприна верно, за исключением мелочи: отец был в Вильне губернатором не семь, а шесть лет.

Чувство юмора было несомненно присуще отцу. Но-юмор этот, ирония его, часто направленная против порядков, в поддержании которых он сам участвовал, уживались лишь в условиях того мира, где дед мой завоевал прочное положение и куда отец вступил уже твердой ногой. Вне этого мира, который подлинно стал для него родной стихией, где знал он чуть ли не каждого и чуть ли не каждый знал его самого, сама жизнь как бы теряла для него всякий смысл.

Как свидетельствует, в своих недавно опубликованных воспоминаниях первая жена Куприна — М. К. Куприна-Иорданская, Куприн говорил, что сановник не заглушил в моем отце человека[2]. Но в своих уверениях он был последователен и тверд. Он считал, что "свой" монархический мир надо защищать упорно" до конца, иначе — "погибло асе", а для этого даже самые отъявленные гоголевские "городничие" лучше либеральствующих "Хлестаковых".

Такие убеждения отца сказались особенно явственно в его отношении к министру внутренних дел П. Дурново, при котором (еще до своего губернаторства) он управлял канцелярией министерства. Все в этом человеке коробило отца: его цинизм, грубость, жестокость, В хранящихся у меня воспоминаниях отца он свидетельствует, что даже в правительственных кругах никто не любил Дурново и мало кто его уважал, но в решающие месяцы первой революции за него цеплялись как за якорь спасения. Отец пишет, что глава правительства Витте предоставил Дурново всю черную работу по подавлению революции, возмущаясь в разговорах с общественными деятелями методами Дурново, но никак этим методам не препятствуя. Сам Дурново знал о таком отношении к нему, но это никак его не смущало: этот человек, мало привлекательный и по наружности, даже внешне неопрятный, приезжавший в министерство в старом пальто с потертым барашковым воротником, всем своим видом как бы показывал, что ему глубоко безразлично, как о нем подумают.

Отцу он как-то говорил в самом конце 1905 года:

— Поймите, мы уже перешли из смуты в революцию: фигура революции уже ясна. Все власть имущие хотели ее ударить, но не решались; все они с графом Витте во главе опасаются пуще всего общественного мнения, прессы: боятся, что в них не признают просвещенных государственных мужей. Мне же терять нечего, особенно у прессы, вот я эту фигуру революции и ударил и другим указал: бей на мою голову. При теперешнем положении иных способов нет, да и вообще, особенно у нас в России, это один из наиболее верных… Надо бить революцию не стесняясь. Горе нам, если мы промахнемся!

Героиня "Гранатового браслета" княгиня Вера Шепна — дочь боевого офицера, татарского князя Мирза-Булат-Тугановского, "древний род которого восходил До самого Тамерлана".

Героиня действительных событий, вдохновивших А. И, Куприна, — моя мать, Людмила Ивановна Любимова (1877–1960), дочь Ивана Яковлевича Туган-Барановского (точнее — Туган-Мирза-Барановского, хоть он и дети его опускали в своей фамилии "Мирзу"), род которого, по преданию, восходит до самого Чингисхана.

Туган-Барановские — литовские татары. В далекие времена почти все они были военными и служили польским королям, а еще раньше некоторые из них командовали татарской конницей литовских великих князей, причем первый носитель этой фамилии отличился в знаменитом Грюнвальдском сражении. В России Туган-Барановские тоже в большинстве были военными.

Отец моей матери отрекся от магометанства. Он служил в гусарах, сражался на Кавказе и рано вышел в отставку, да так и прожил до смерти отставным гвардии штабс-ротмистром, сначала очень богатым помещиком, а затем лишь со средним достатком, так как большую часть состояния проиграл в карты. Помню его высоким, очень представительным стариком, образованным несветским, сохранившим навыки гусарства былых времен. Жена его, моя бабка, урожденная Монвиж-Монтвид, тоже происходила из старинного рода, ведущего свое начало от великого князя литовского Гедимина; но род ее захудал в России; представители его были тоже в большинстве военными, не занимавшими, однако, на русской службе видных должностей.

Профессор М. И. Туган-Барановский — самый выдающийся из моих родственников с материнской стороны — мой родной дядя, брат моей матери. Как указано в "Большой Советской Энциклопедии", он "один из видных представителей т. н. "легального марксизма", в дальнейшем… открыто выступавший с защитой капитализма"; "среди русских буржуазных экономистов конца 19 и начала 20 в. выделялся большой эрудицией в области истории народного хозяйства России". Он был министром финансов украинской Центральной рады, а под самый конец жизни (он умер в 1919 году) посвятил себя исключительно педагогической и научной деятельности в Киевском университете и в Украинской академии наук. Добавлю, что он был знаком со старшим братом Ленина — Александром Ульяновым. Ленин неоднократно упоминает его труды, давая им часто положительную оценку. Однако Ленин писал, что Булгаков, Струве и Туган-Барановский "старались быть марксистами в 1899 г. Теперь все они благополучно превратились из "критиков Маркса" в дюжинных буржуазных экономистов".

М. И. Туган-Барановский никак не фигурирует в "Гранатовом браслете". Но именно свойство его с Куприным (оба были женаты на сестрах, дочерях Карла Юльевича Давыдова — известного музыканта, директора С.-Петербургской консерватории, которого Чайковский называл "царем всех виолончелистов") сблизило писателя с семьей моей матери, где он и нашел канву для одного из своих самых замечательных произведений.

В период между первым и вторым своим замужеством моя мать стала получать письма, автор которых, не называя себя и подчеркивая, что разница в социальном положении не позволяет ему рассчитывать на взаимность, изъяснялся в любви к ней. Письма эти долго сохранялись в моей семье, и я в юности читал их. Анонимный влюбленный, как потом выяснилось Желтый (в рассказе — Желтков), писал, что он служит на телеграфе (у Куприна князь Шеин в шутку решает, что так писать может только какой-нибудь телеграфист), в одном письме он сообщал, что под видом полотера проник в квартиру моей матери, и описывал обстановку (у Куприна Шеин опять-таки в шутку рассказывает, как Желтков, "переодевшись трубочистом и вымазавшись сажей, проникает в будуар княгини Веры"). Тон посланий был то выспренний, то ворчливый. Он то сердился на мою мать, то благодарил ее, хоть она никак не реагировала на его изъяснения.

Вначале эти письма всех забавляли, но потом (они приходили чуть ли не каждый день в течение двух-трех лет) моя мать даже перестала их читать, и лишь моя бабка долго смеялась, открывая по утрам очередное послание влюбленного телеграфиста.

И вот произошла развязка: анонимный корреспондент прислал моей матери гранатовый браслет. Мой дядя, не будущий профессор, а другой — Николай Иванович (у Куприна — Николай Николаевич), и отец, тогда бывший женихом моей матери, отправились к Желтому. Все это происходило не в черноморском городе, как у Куприна, а в Петербурге. Но Желтый, как и Желтков, жил действительно на шестом этаже. "Заплеванная лестница, — пишет Куприн, — пахла мышами, кошками, керосином и стиркой", — все это соответствует слышанному мною от отца. Желтый ютился в убогой мансарде. Его застали за составлением очередного послания. Как и купринский Шеин, отец больше молчал во время объяснения, глядя "с недоумением и жадным, серьезным любопытством в лицо этого странного человека". Отец рассказывал мне, что он почувствовал в Желтом какую-то тайну, пламя подлинной беззаветной страсти. Дядя же, опять-таки как купринский Николай Николаевич, горячился, был без нужды резким. Желтый принял браслет и угрюмо обещал не писать больше моей матери. Этим все и кончилось. Во всяком случае, о дальнейшей судьбе его нам ничего не известно.

В купринском рассказе генерал Аносов говорит про Желткова:

"Может быть, это просто ненормальный малый, маньяк, а почем знать, может быть твой жизненный путь, Верочка, пересекла именно такая любовь, о которой грезят женщины и на которую больше не способны мужчины".

Свидетельствую, что в моей семье полностью разделялось первое предположение. Пусть моему отцу и показалось после своей единственной встречи с Желтым, что этот странный человек обуреваем страстью, но ведь и у маньяка может быть, по существу, глубоко трогательная, хоть и маниакальная страсть.

Должен сказать, что поводов считать его маньяком было достаточно. Так, придумав для моей матери, Людмилы, необычное уменьшительное имя "Лима", он в одном из писем горько укорял ее в тоне, о котором можно судить по запомнившемуся мне почти слово в слово отрывку:

"О, гордая и беспощадная Лима! Идешь ты сегодня по Литейному, а я тебе навстречу. Ты видишь меня, но даже бровью не поведешь! Смотришь на меня и не догадываешься, что это тот, письма которого ты каждое утро читаешь за кофеем со сливками… Как ты коварна и бесчеловечна!"

Вся суть купринского рассказа в его трагическом конце. В жизни же имел место курьезный случай скорей всего анекдотического характера.

Случай этот во многих своих деталях лег глубоко, органически в самую канву рассказа Куприна. Это явление, весьма характерное для процесса художественного творчества. Приведу пример несколько неожиданный — из живописи эпохи Возрождения. В Эрмитаже имеется замечательная картина "Мадонна Литта", являющаяся, по мнению большинства специалистов, произведением великого Леонардо да Винчи. Это — необыкновенно лирический волнующий материнский образ, обобщенный и гармоничный, прекрасно передающий чисто леонардовское видение мира. Идеальная красота! Между тем, вооружившись лупой, вы обнаружите, что у прекрасной мадонны… обгрызенные ногти (обгрызенные или обломанные ногти встречаются и у некоторых других итальянских мадонн той же эпохи, когда маникюр был, вероятно, распространен лишь в аристократическом кругу). Почему же художник передал такую подробность, несколько неожиданную в созданном им образе? Очевидно, такие ногти были у натурщицы, позировавшей ему для мадонны. А то, что он их воспроизвел, подтверждает некий закон, при котором, даже в самом вольном своем творчестве, художник какими-то нитями всегда остается связан с объективной реальностью. Он не порывает с этой реальностью потому именно, что она служит точкой отправления для его фантазии, ее крепкой основой. Связь эта проявляется в процессе его творчества подчас умышленно, как часть общей композиции, а подчас непроизвольно в конкретных штрихах, деталях, обнаружение которых всегда представляет для нас, любующихся его созданием, очень острый, живой интерес.

Так вот, такими "обгрызенными ногтями", то есть штрихами, прямо заимствованными из той конкретной реальности, в которой почерпнут сюжет, изобилует, как мы видели, "Гранатовый браслет" Куприна.

У Желткова и кроме фамилии множество общих черт с Желтым, и действуют они вначале вполне одинаково. "Обгрызенные ногти" тут умышленные, так как их обыденность подчеркивает постепенно открывающуюся поэзию образа. И все же, как бы он ни был трогателен в своем смиренном, ничего не требующем и ни на что не надеющемся обожании, подлинный Желтый, та есть без трагического конца, дал писателю в общем не больше, чем натурщица с обгрызенными ногтями художнику, с которой тот писал вдохновенный образ мадонны, хоть между ней и мадонной и должно было сохраниться внешнее сходство.

Выписываю еще из "Гранатового браслета":

"Князь Василий Львович, сидя за большим круглым столом, показывал своей сестре, Аносову и шурину домашний юмористический альбом с собственноручными рисунками…

Альбом служил как бы дополнением, иллюстрацией к сатирическим рассказам князя Василия…

— Сейчас увидите, господа, краткое жизнеописание нашей возлюбленной сестры Людмилы Львовны, — говорил он, бросая быстрый смешливый взгляд на сестру. — Часть первая — детство. "Ребенок рос, его назвали Лима".

На листке альбома красовалась умышленно по-детски нарисованная фигура девочки, с лицом в профиль, но с двумя глазами, с ломаными черточками, торчащими вместо ног, из-под юбки, с растопыренными пальцами разведенных рук.

— Никогда меня никто не называл Лимой. — засмеялась Людмила Львовна.

— Часть вторая. Первая любовь. Кавалерийский юнкер подносит девице Лиме на коленях стихотворение собственного изделия. Там есть поистине жемчужной красоты строки:

Твоя прекрасная нога —

Явленье страсти неземной!

Вот и подлинное изображение ноги…"

Так вот такой домашний юмористический альбом с рисунками отца и его сатирическими заметками действительно существовал и даже хранился у нас в особом бархатном футляре. Я часто его перелистывал а юности. Желтому и его письмам было в нем отведено много места: вырезки из них фигурировали в качестве подписей к иллюстрациям. Куприн очень точно воспроизводит их содержание, но, щадя, очевидно, своего героя, не упоминает об его авторстве и адресует приводимые строки вымышленному лицу, сестре Шеина, которую, однако, как мою мать, зовут Людмилой. Как я уже сказал, Желтый называл мою мать уменьшительно Лимой. В одном из своих посланий он в самом деле описывал, как ему представляется ее детство. Фраза "Ребенок рос, его назвали Лимой" имелась в этом письме и была вклеена в альбом под рисунком, нарочито наивный характер которого абсолютно точно передан Куприным. Желтому же принадлежат и приведенные в "Гранатовом браслете" стихотворные строки о ноге, причем изображение ноги тоже фигурировало в альбоме.

Да, все эти "перлы" — подлинное творчество безвестного телеграфиста, воспетого и прославленного А. И. Куприным[3].

Еще выписка:

"— Вообрази себе, что этот идиотский браслет, — Николай приподнял красный футляр со стола и тотчас же брезгливо бросил его на место, — что эта чудовищная поповская штучка останется у нас…"

Слова "поповская штучка" о гранатовом браслете, о котором купринский Желтков пишет, что его носила его мать, — опять-таки не случайны! Желтый сообщал моей матери, что его обе сестры замужем за сельскими священниками, он даже приводил выдержку из письма одной из них, которая жаловалась, что они не могут приехать к брату, так как "черти мужья не пускают". Я запомнил эту фразу, так как она в том же альбоме фигурировала под рисунком двух куда-то рвущихся женщин, которых за косы удерживают священники в полном облачении. Рисунок этот и подпись, очевидно, остались в памяти и у Куприна.

Еще черточки (выписываю из рассказа):

"После истории девицы Лимы следовала новая повесть: "Княгиня Вера и влюбленный телеграфист".

— Эта трогательная поэма только лишь иллюстрирована пером и цветными карандашами, — объяснял серьезно Василий Львович, — текст еще изготовляется…

Начало относится к временам доисторическим. В один прекрасный майский день одна девица по имени Вера получает по почте письмо с целующимися голубками на заголовке. Вот письмо, вот и голуби.

Письмо содержит в себе пылкое признание в любви, написанное вопреки всем правилам орфографии. Начинается оно так: "Прекрасная Блондина, ты, которая.." бурное море пламени, клокочущее в моей груди…[4]"

Итак, и по Куприну, в домашнем альбоме сообщалось о влюбленном телеграфисте. Опять свидетельствую, что одно из писем его было действительно с целующимися голубками на заголовке, а мою мать в самом деле он иногда называл и "Блондиной".

Может быть, читателю будет интересно знать, что представляли собой все известные мне прототипы купринских персонажей.

Об отце я уже сказал. С княгиней Верой Шеиной мою мать роднит только то, что обе были красивы, да разве еще "покатость плеч, какую можно видеть на старинных миниатюрах".[5] Шеина — скорей замкнутая в себе женщина: такой образ, очевидно, казался Куприну более подходящим для объекта беззаветной страсти, разгоревшейся без всякого поощрения. Моя же мать до самого конца своей жизни была необычайно деятельной, жизнерадостной, подвижной и в Париже (где она скончалась в 1960 году) всецело посвящала себя помощи нуждающимся эмигрантам. В первую мировую войну она отправилась на фронт в качестве сестры милосердия, организовала и возглавила санитарный поезд и два отряда Красного Креста, работала в окопах во время боев и была награждена (очень редкий случай для женщины) георгиевскими медалями всех четырех степеней. Именно матери я обязан в первую очередь бодростью духа в трудные минуты и тем, что сохранил в эмигрантской трясине душевные силы для самого важного шага в моей жизни.

В отличие от моей матери, сестра ее, Елена Ивановна Нитте, во многом точно представлена Куприным. Тетка в самом деле была замужем за очень богатым человеком, который нигде не служил, в самом деле собирала всякую старину, в самом деле перешла в католичество. Как и купринская Анна Николаевна Фриессе, она унаследовала больше, чем сестра монгольскую кровь отца, и лицо ее тоже отличалось "довольно заметными скулами" и "узенькими глазами, которые она к тому же по близорукости щурила".

В лице Анны Фриессе Куприн создает любопытный образ: кокетство и "глубокая, искренняя набожность", очень декольтированные вечерние туалеты, а под ними… власяница. Тут налицо поэтизация действительных черт Елены Ивановны.

Жизнь и смерть моей тетки очень характерны, в них отразились многие свойства того социального круга, к которому она принадлежала.

Овдовев, она вышла вторично замуж за петербургского сановника из остзейцев фон Тимрота, статссекретаря Государственного совета (Репин тоже изобразил его на своей картине) и впоследствии сенатора. Три украинских имения приносили ей крупный доход. В дополнение к этим имениям она купила еще одно — небольшое, но с громадным домом-дворцом, в Курляндии, на берегу озера, где и жила летом, когда не уезжала за границу. Этот дом, как и огромная петербургская квартира на Фурштадтской, буквально ломился от старинной мебели, картин, редкого фарфора, хрусталя. Но в расстановке вещей, в общем убранстве покоев не чувствовалось личного вкуса, души. Всю жизнь моя тетка металась от религии к религии, от культа к культу: перешла в католичество, затем снова в православие, занималась спиритизмом, одно время была толстовкой. Назидательно говорила, что надо заботиться о народе, просвещать его. Но эти поползновения выражались у нее так. В Петербурге, как и в деревне, она собирала каждое утро в гостиной свою челядь — лакеев, горничных, поварят, кучеров, конюхов, судомоек, всем велела садиться и… прочитывала главу из Евангелия[6]. Прислуга смотрела на это как на очередную повинность, а гувернеры-иностранцы втихомолку посмеивались над Еленой Ивановной, Драма моей тетки, в конце концов, заключалась в том, что она ничего не научилась любить по-настоящему: ни Евангелие, ни старинные вещи, ни народ. Это была натура интересная, одаренная, ищущая смысл жизни и не находившая его в окружавшем ее мире, так что в общем моя тетка была глубоко несчастна. Так же примерно жила она и в эмиграции, во Франции, где благодаря браку дочери ни в чем не нуждалась и квартиру свою в Ницце, на самом берегу моря, вновь обставила как антикварный магазин. Овдовев вторично и отчаявшись найти в своей жизни какой-то оправдывающий смысл, она в семидесятилетием возрасте покончила с собой, приняв большую дозу снотворного, которое, как выяснилось впоследствии, долгое время покупала в разных аптеках.

Дядя мой, Николай Иванович, прототип Николая Николаевича, брата княгини Веры, тоже верно обрисован Куприным в том, что касается его заносчивости, резкости и отсутствия такта. Николая Ивановича, в молодости очень красивого, я помню тучным, подчеркнуто осанистым, очень представительным человеком. Способный, даже одаренный, он также находился во власти тяготившей его душевной пустоты, которую, однако, как-то ухитрялся заполнить тщеславием.

Николай Иванович был не товарищем прокурора, как у Куприна, а служил в те годы все в той же Государственной канцелярии. Важность этого учреждения, с традициями, восходящими к Сперанскому, где все дышало помпезностью старого режима и где ему, молодому человеку, представлялась возможность ежедневно общаться с самыми высшими сановниками империи, пришлась по душе моему дяде. Чувствовал он себя там как рыба в воде и, несомненно, преуспел бы в Мариинском дворце (где заседал Государственный совет), не случись одного, совершенно неожиданного и крайне неприятного для него происшествия.

Старший брат его, Михаил, будущий ученый-экономист, в то время был близок к революционерам. Это, однако, не отражалось на отношениях между братьями: поглощенные своими интересами, они проявляли друг к другу полную терпимость.

Однажды Николай Иванович дал переписать какие-то бумаги Государственной канцелярии бедному студенту, рекомендованному братом. Студент принялся за работу, как вдруг к нему нагрянула полиция. Изумление полицейских, вероятно, не знало границ. Бумаги Государственного совета у человека, преследуемого за революционную деятельность!

Государственным секретарем был тогда пресловутый Плеве, который с такими делами не шутил. Он вызвал моего дядю и заявил ему:

— Преступления вы не совершили, и потому вам взыскания не будет. Рад вам сказать это.

Он сделал жест рукой и продолжал бесстрастно внушительным голосом:

— Но!.. Но Государственная канцелярия, которой я имею честь управлять, есть учреждение, столь близко стоящее к престолу, что чины ее, подобно жене Цезаря, не должны навлекать на себя даже тень подозрения. Предлагаю вам сделать соответствующий вывод из моих слов.

В тот же день Николай Иванович был отчислен от Государственной канцелярии "по собственному желанию". Это был для него большой удар, сильно повлиявший в дальнейшем на его характер. Пришлось перейти на службу в куда менее "блестящее" ведомство: министерство путей сообщения. Там он и достиг генеральского чина, возглавив в качестве директора канцелярию министра. На этом посту он стал подлинной грозой для своих многочисленных подчиненных и даже для начальников дорог, с которыми обращался точь-в-точь, как с каким-нибудь Желтым. Мне рассказывали, что за его спиной часто повторяли пушкинские стихи о Езерском, который был схвачен при Калке:

А там раздавлен, как комар,

Задами тяжкими татар.

Накануне революции Николой Иванович заседал в Сенате. Активной роли он не играл, и это очень его тяготило. Ханское его властолюбие не находило выхода, и он старался отыграться иллюзиями, льстящими его тщеславию.

Помню, как он не раз заезжал к нам невзначай в своем гофмейстерском, сплошь спереди расшитом мундире, в ленте, покрытой орденами, как чешуей (он был до них большой охотник и набрал множество, особенно иностранных).

— В чем дело, почему такой парад? — недоумевали все.

— Не успел переодеться, я прямо из Царского, — тихо, но так, чтобы все его слышали, объявлял дядя.

Если были посторонние, родителям моим становилось неловко. "Из Царского" — это значило из Царского села, то есть от царя. Родители знали, что это вздор. Но время было такое, когда царь по совету Распутина или Протопопова то и дело перемещал своих сановников, так что кое-кто и впрямь мог поверить, что дядя неожиданно "вошел в силу".

После Октября Николай Иванович занялся самой сумбурной контрреволюционной деятельностью, напустил на себя вид конспиратора, намекал, что руководит важными "центрами", причем действительно участвовал в каких-то попытках освобождения Николая II и рисковал всем Во имя тщеславия. В дни, когда контрреволюция строила все расчеты на немцев, он забывал иной раз всякую конспирацию и, останавливая знакомых на Невском, хлопал себя по карманам пиджака:

— Вот здесь у меня письмо от генерала Гофмана, а тут от принца Рупрехта Баварского…

Единомышленники Николая Ивановича шарахались в испуге от таких слов, которые он произносил чуть ли не во весь голос. А Николаи Иванович шел, сияющий, дальше, в надежде на новую встречу.

Иным он задавал с глубокомысленным видом вопрос:

— Никак не могу решить… Когда войдут немцы и мне придется ехать на совещание с их главнокомандующим, надевать мне мои немецкие ордена или не надевать? Ведь мы все-таки в войне!..

После разгрома белого движения Николай Иванович обосновался в Варшаве. С годами тщеславие его несколько завяло. К тому же надо было подумать и о куске хлеба. Вспомнив, что его предки служили польским королям, дядя решил послужить Пилсудскому, стал польским гражданином (хоть так и не научился польскому языку) и даже, отрекшись от православия, в котором всегда видел оплот русской государственности, тоже перешел в католичество. Все это очень помогло ему устроить свои материальные дела. Польское государство выплачивало пенсию своим гражданам, бывшим прежде на русской, австрийской или немецкой службе. Как бывший сенатор, Николай Иванович обрел право на пенсию чуть ли не высшего разряда и, таким образом, хоть и эмигрант, получал примерно столько же, как до революции сенатор в отставке.