Глава 3 Накануне революции
Глава 3
Накануне революции
Еще до лицея у меня произошла встреча, оставившая воспоминание на всю жизнь.
Уходя от приятеля, я спутал двери и вместо передней оказался в гостиной. Там сидели хозяин дома — важный генерал, его жена, еще интересная дама, и странный чернобородый человек, на которого я тотчас обратил внимание. Странность его заключалась в том, что это был мужик, самый подлинный по внешнему виду, но мужик праздничный, разукрашенный, в шелковой голубой рубашке, синих шароварах и лакированных сапогах. Как попал он в гостиную?
С детской чуткостью я сразу угадал, что хозяева смущены моим появлением. Но было уже поздно. Я поздоровался, и они, очень почтительно обращаясь к странному человеку, представили меня ему, назвав при этом должность, которую занимал тогда мой отец. Тон их примерно был тот же, что у моих родителей, когда они разговаривали с виленским архиепископом. Да и бородач в шароварах сказал мне совсем как тот: "Хороший мальчик, хороший" — и покровительственно похлопал по плечу.
Я поспешил ретироваться, а когда спросил у моего товарища, так и не вошедшего в гостиную, кто это, он ответил:
— Распутин.
Об этой встрече вспоминал я особенно часто летом 1916 года по дороге из Петрограда на фронт. В офицерских вагонах, в станционных буфетах имя Распутина буквально гремело. Его бранили на все лады, обвиняли в том, что он продает немцам Россию. Совершенно не стесняясь, офицеры называли одновременно императрицу. Дома и в лицее я тогда еще таких разговоров не слышал, и они рождали во мне смущение, а вместе с тем какое-то веселое чувство, как часто бывает в юности перед грозой или необычными и волнующими событиями. Больше же всего дразнил мое любопытство сенсационный характер таких разговоров: мне шел только пятнадцатый год.
Почему же, спросит, вероятно, читатель, ехал, я в таком возрасте на фронт? Тайком, что ли, от родителей? Как юный доброволец, рвущийся в бой?
Нет, геройства с моей стороны не было, не было и побега, и эту поездку организовала сама моя мать.
Как я уже отмечал, старый режим имел для привилегированных лиц весьма положительные стороны. В самом деле, возможности их были поразительны.
На нашем Западном фронте наступило затишье. Санитарный отряд, возглавляемый моей матерью, был отведен в тыл на продолжительный отдых. Воздушные налеты были в ту войну редким явлением. Вот моя мать и решила, что месяца два в отряде будут для меня приятными каникулами и в то же время полезной школой. А чтобы я не забывал английского языка, меня отправили туда вместе с гувернером-англичанином.
Доехали мы благополучно до последней станции, где-то на барановичском направлении. Но там произошла путаница. Высланный из отряда автомобиль запоздал. По шоссе то и дело проходили машины, и мы решили не дожидаться. Однако для нас обоих места ни в одной не нашлось, так что гувернер и воспитанник оказались разъединенными. На каком-то повороте машины разминулись: та, где сидел гувернер, умчалась в сторону. В результате я приехал в отряд через час, а гувернер пропал на целые сутки.
На другой день мою мать вызвали по телефону из штаба далекой дивизии.
— Хотите услышать бесподобную историю? — сказал знакомый генерал. — Представьте себе, ко мне доставили чуть ли не с передовой линии какого-то англичанина в нашей санитарной форме, который обращался к идущим в окопы солдатам с одним и тем же вопросом: "Где миссис Лубимоф?" По-русски — ни слова! Да и по-английски мало что может объяснить. Говорит, что его удостоверение осталось у вашего сына. Ехал в отряд, а в какой — не знает, вообще ничего не знает и своим начальством признает только "миссис Лубимоф". В полной растерянности, изнеможен. Я его накормил и уже выслал к вам с провожатым.
Фронтовой мой опыт невелик.
Погоны у меня были особые: с серебряным галуном, как у "чиновников без чина" (была такая категория). Но, несмотря на скромность моего официального положения, санитары вытягивались, когда я к ним обращался: я был для них прежде всего сыном попечительницы.
И все же этот опыт приоткрыл мне на миг какую-то завесу.
Рядом с нами отдыхала кавалерийская часть. Проходя через ее расположение, я услышал громкий, обрывающийся голос и увидал офицера, распекающего солдата. Офицер был щупленький, совсем молодой, он очень горячился и размахивал руками. Рослый, усатый и уже пожилой солдат стоял перед ним навытяжку. Глаза его были опущены, губы вздрагивали, но он ничего не отвечал.
— Я тебе покажу — прохаживаться с папиросой в зубах! Да еще честь не отдавать офицеру! Скажешь: не видел!.. А на что у тебя глаза, дурак?
Язык у офицера немного заплетался, и я понял, что он выпил.
— Небось не пикнешь сейчас! Испугался? Знаю я тебя! — продолжал офицер, все более возбуждаясь.
Вдруг он как-то дико вздернул рукой и ударил солдата.
Тот не шелохнулся, только лицо его стало как полотно.
Это ли с новой силой взорвало офицера или, удалив раз, захотелось ударить еще?
И снова звук пощечины.
— Получил?
Сунув руки в карманы, офицер отошел нетвердой походкой. Солдат продолжал стоять неподвижно.
Сцена эта страшно меня поразила.
Я спрашивал затем у многих офицеров, часты ли подобные случаи. Ответы были уклончивы. Никто этого не одобрял, но большинство и не возмущалось, предпочитая переводить разговор на другую тему. Только один старый полковник сказал мне прямо:
— Это срам. Но ничего против этого не поделаешь. Без буйства не обойтись, пока господ офицеров не будут наказывать за такие дела. Всякие ведь бывают люди… Вот и хочется кой-кому покуражиться над безответным мужиком.
Мне хотелось утешиться мыслью, что на это способны только армейские "недотянутые джентльмены". Недаром же сочинили стишок про мариупольских гусар:
В морду бьют на всем скаку
В Мариупольском полку.
Но компромиссного объяснения не получилось. Я узнал, что солдат бьют по лицу и в самых первых полках гвардии.
— Да, бывает, хоть и реже, чем в армейских частях… — с неудовольствием отвечал на мои вопросы гвардейский ротмистр. — Вот война пройдет, может, и с этим покончим, — добавил он и тоже заговорил о другом.
"Наш мир" казался мне избранным, достойнейшим, и потому я ухватился за эту смутную надежду. Она ведь позволяла и мне не задумываться над подлинными основами нашего строя.
На фронте я простудился, доктора признали воспаление легких. Так и окончилась моя "боевая эпопея". Меня отвезли в Минск, Незадачливого гувернера отправили в Петроград, а вместо него выписали оттуда мою старую няню.
В Минске я пролежал около месяца в лучшей тогда гостинице "Европа". Моя мать наезжала в город (где был штаб фронта), останавливалась в соседней комнате и часто приводила ко мне лиц, ее навещавших.
Помню, раз ввела она двух очень важных особ: бывшего министра земледелия Кривошеина, с горя возглавившего после отставки краснокрестные организации Западного фронта, и генерала, командовавшего одной из армий этого фронта.
Кривошеин часто бывал у нас в Петербурге; о нем родители говорили как о видном политическом деятеле, честолюбивом и одаренном, которому симпатизирует Дума, так как он покинул свой пост из-за разногласий с царем. Оба вошли, продолжая начатый разговор.
— Не унывайте, Александр Васильевич, — басил командарм, пропуская вперед Кривошеина. — Ваше время скоро придет!
— Не думаю… Я ведь не из фаворитов Григория Ефимовича, — отвечал тот с деланной улыбкой.
— Но так дальше продолжаться не может, — возражал генерал. — С этим прохвостом будет скоро покончено.
— Дай-то бог, дай-то бог! Пора!
Затем оба сделали вид, что интересуются моим здоровьем, и заговорили с моей матерью о другом.
Этот Григории Ефимович, которого старый боевой генерал называл прохвостом, с чем, очевидно, соглашался его собеседник, царский статс-секретарь, был Распутин, фаворит царя и царицы. Опять сенсационный характер таких речей (и в таких устах!) поразил меня. Кажется, именно после этого разговора у меня проявился острый интерес к политике.
Вскоре по возвращении в Петроград я вновь услыхал о Распутине уже по поводу, непосредственно касавшемуся моего отца.
После Вильны отец занимал ряд довольно значительных постов: был директором департамента государственных имуществ, затем товарищем главноуправляющего высоким учреждением, именуемым "Собственной его величества канцелярией по принятию прошений, на высочайшее имя приносимых" (эта должность по рангу соответствовала товарищу министра и давала право на личный доклад царю). В начале войны, когда царское правительство решило ухаживать за поляками, он отправился в Варшаву в качестве помощника генерал-губернатора по гражданской части, а позднее вступил в полное управление всеми польскими губерниями, но это уже не имело особого значения, так как там были немцы… Фактически отец оказался не у дел, считал, что это несправедливо, и приписывал заминку в своей карьере враждебному отношению все того же Распутина и распутинцев.
В это время приехал к нему совершенно неожиданно некий архимандрит от имени петроградского митрополита, пресловутого Питирима. Архимандрит заявил, что Питирим очень хотел бы видеть отца на посту обер-прокурора Синода, то есть министра по делам православной церкви. Если он даст согласие, то митрополит будет настаивать на его назначении перед лицом, от которого это фактически зависит. Ответ желательно получить немедленно, так как лицо это "будет завтра же у владыки".
Предложение Питирима сулило назначение на один из самых высоких постов в государстве. Но отец отвечал уклончиво. Его удивили как самая форма предложения, так и неожиданная благосклонность к нему митрополита. Отец был близок к Кривошеину и прочим опальным сановникам, порицавшим "распутинскую политику". Между тем Питирим считался одним из главных ее проводников. Не было ли тут какого-то сложного маневра с его стороны?
Отец заявил архимандриту, что даст ответ лишь на официальное предложение.
Такового предложения не последовало. Очевидно, лицо, которое ждал Питирим, высказалось против кандидатуры отца. Кто же был этот таинственный человек, от которого зависели министерские назначения? Вскоре знакомый отца, занимавший в Синоде значительное положение, рассказал ему, что как раз в указанный день Питирим принимал у себя Распутина.
Теперь в нашем доме только и говорили об этих делах. Я стал зачитываться газетами: "Как интересно! Как поразительно!" — думалось мне. Не я один, многие мои сверстники из того же круга развились раньше времени (хотя и односторонне), наслушавшись вокруг себя тревожных речей с постоянными присказками и возгласами: "Куда мы идем?!.. Это неслыханно!.. Так продолжаться не может!"
Словно дело шло об авантюрном романе, мы жадно следили за развитием событий, но сущность их совершенно ускользала от нас.
С осени 1916 года весь лицей охватила лихорадка. Но прежде чем говорить об этом, расскажу об одном событии, происшедшем в его жизни.
Над директором лицея стоял попечитель, обязательно бывший лицеист. На место умершего бывшего министра Ермолова был назначен на эту должность граф Коковцов, бывший премьер.
Коковцова я часто встречал впоследствии в Париже, где он стал директором банка, не раз беседовал с ним. Это был в некотором отношении типичнейший Каренин: всю жизнь проработав в сферах служебных, он видел не самую жизнь, а только ее отражения. Но в том, что касается способности разбираться в них, он, вероятно, не имел себе равных. Коковцов представляется мне законченным олицетворением канцелярской машины. Он изучил досконально все ее винтики и упивался своей осведомленностью, считая ее выражением подлинного государственного ума. Но в первую очередь упивался он самим собой. Я не припомню более самовлюбленного человека. В бюрократическом мире Коковцов славился словообилием, речь его текла как ручеек, причем решительно все вопросы политики, управления умел он сводить к собственной персоне.
По случаю первого приезда нового попечителя все классы были выстроены в актовом зале, по обе стороны портрета Александра I, "кочующего деспота" и "плешивого щеголя", которому Пушкин все же готов был простить многое за две памятные удачи: "он взял Париж, он основал лицей".
Хоть Коковцов был совсем малого роста, он всегда производил впечатление своей важностью — такая уж у него выработалась осанка. Холеный, медлительный в движениях, напыщенный. Говорил он нам чуть ли не целый час. Мы стояли навытяжку. В середине речи что-то дрогнуло в строю — это подхватили лицеиста, с которым сделалось дурно. Через десять, минут опять: вынесли второго. А Коковцов все говорил, причем темой его давно уже был не лицей, а он сам и его неусыпная деятельность.
Горемыкиными и Коковцовыми заканчивается предпоследняя страница самодержавия. Они выражали затхлое мировоззрение, отживший, выхолощенный строй, но они впитали в себя рутину власти и старались охранить свой бюрократический престиж.
Последняя страница самодержавия — это царство проходимцев, не уважающих ни собственной власти, ни самих себя, царство безответственных авантюристов, политических шутов, просто жуликов, царство, как говорили тогда, темных сил.
Осень — зима 1916 года.
Как только мы в отпуске, то есть не в лицее, летим на Невский, в кинематограф (тогда не говорили "кино"). Какие фильмы! "Поэма страсти" или "Под знаком скорпиона", "Таинственная рука", "Вампиры" и еще заманчивее — "Отдай мне эту ночь".
Лихорадочно покупаем "Вечернее время" или специальный выпуск "Биржевки". Их чтение столь же захватывающе, как самый потрясающий фильм с убийствами и раздеванием.
Милюков публично обвинил царицу в измене! Пуришкевич, сам правый Пуришкевич, громит распутинцев с думской трибуны!
Мы в курсе самых скандальных интриг, распутинских сатурналий. Как и дома, в лицее уже не говорят ни о чем другом! Сейчас нас больше всего занимает Штюрмер, распутинский ставленник, на которого рассчитывают в Германии.
Под напором Думы царь скрепя сердце увольняет Штюрмера. Еще до своего премьерства этот старый хитрец, проныра, подхалим (так его теперь все величают) как-то заезжал к отцу по служебным делам. Отец острил, что вся его каверзная персона притаилась в бороде, удивительно длинной и напомаженной, словно вылепленной из глины. Он давно знает Штюрмера, всегда считал его интриганом и теперь радуется его падению.
Чтобы позолотить фавориту горькую пилюлю отставки, царь жалует ему на спину обер-камергерский бриллиантовый ключ! Мятлев, великосветский памфлетист, чьи стихи ходят по петербургским гостиным, спешит отточить новую шпильку по адресу высшей власти. Весь лицей, от старших классов до самого младшего, знает его стишок, мигом облетевший великокняжеские дворцы, все гвардейские офицерские собрания, все важнейшие канцелярии, редакции всех газет и кулуары Государственной думы. Да извинит меня читатель, что привожу эти четыре строки с неудобопроизносимой концовкой, — они уж очень характерны для предфевральской поры:
Не обижайся, мир сановный,
Что ключ алмазный на холопе?
Нельзя ж особе столь чиновной
Другим предметом дать по….
И все мы заучили другой мятлевский стишок, пожалуй самый знаменитый:
Аннушка гадает,
Гришка прорицает —
Про то попка ведает,
Про то попка знает.
Так высмеивал Мятлев триумвират, возглавляющий "темные силы". Всему лицею известен его состав.
Грязный, развратный, безграмотный проходимец Григорий Распутин, который держит в своей власти царицу, а через нее — царя. Они поклоняются его "магнетической силе", слепо верят, что этот продажный авантюрист выражает преданность престолу "простого парода", а главное, помнят его предостережение: "Когда меня не будет, и вам будет конец".
Анна Вырубова, ближайшая подруга царицы и самая исступленная распутинская почитательница, с которой царица предается болезненному, историческому мистицизму.
Министр внутренних дел Протопопов ("про то попка" — в мятлевских стихах), душевнобольной, с первыми симптомами прогрессивного паралича, которого "наш друг" — так царь и царица называют Распутина — объявил самым надежным из царских слуг.
А под ними и вокруг них целый клубок "темных сил", разной масти и дородности.
Это митрополит петроградский и ладожский Питирим. Мы знаем, что он связал себя окончательно с Распутиным и соперничает с ним в разврате, публично оскверняя свой сан. У того гарем из великосветских кликуш, а этот крестом и посохом гонит "женскую лукавую любовь", но зато в алтаре и в опочивальне окружает себя молоденькими смазливыми служками. Это Мардарий, тоже духовное лицо, про которого толком никто ничего не знает, но которому приписывают оккультную власть. Это банкир "Митька" Рубинштейн, которого все считают мошенником, но перед которым заискивают и министры. Это Манасевич-Мануйлов — жулик, уголовник и штюрмеровский секретарь. Это князь Андронников, который числится при Синоде, никакой важной должности не занимает, но все может и всем приказывает. И еще многие другие. Среди них и сознательные изменники, германские агенты, и такие, которые выросли в прогнившем государственном аппарате, как грибы на навозе.
Отец рассказывает про Андронникова:
— Мне сообщили, в чем секрет его влияния. Он подкупает курьеров! Да, простых курьеров "Правительственного вестника". По дороге в типографию они завозят к нему материал, предназначенный для печати. Андронникова интересуют только награды, назначения. Тотчас же звонит, кому выпала удача: "Рад вам сказать, что мои старания увенчались успехом. Государь уже подписал указ. Завтра прочтете в "Правительственном вестнике". Поздравляю!" Вот и все! В результате у этого проходимца каждый день в передней толпа.
Как мальчишки-лицеисты, как и все, отец захвачен внешней стороной нахлынувших событий. Когда у него сидит какой-нибудь добрый знакомый, из кабинета то и дело доносится:
— Это точно: он будет назначен.
— Но ведь это отъявленный негодяй!
— Потому и пошел в гору.
— А почему того уволили?
— Распутин велел.
— Но ведь это неслыханно!
— Не то еще будет! Если только…
К отцу приходит мой дядя Туган-Барановскин, знаменитый Михаил Иванович. Он либерал, он дружит с кадетами, он объявляет себя врагом самодержавия.
Но сейчас отец и он нашли общий язык.
— Это черт знает что!
— Ужас!
— И позор.
— Да, и позор.
Отец говорит в заключение:
— Он потерял голову. Он ничего не понимает.
Дядя улыбается в бороду. Видимо, ему нравится пикантность этого разговора. "Он" — это царь.
В "Войне и мире" на обеде у старого князя Болконского все бранили правительство, но каждый останавливался или бывал останавливаем "на той границе, где суждение могло относиться к лицу государя императора".
Начиная с осени 1916 года эта заповедная грань решительно перейдена.
Царя бранят среди нас открыто:
— Как был в молодости средним офицериком, так и остался!
— Воли нет никакой!
— Эх, кабы Александр III воскрес!
— Или Николай Павлович!
В один голос говорят, что он неумен, фальшив, нерешителен, необразован. Бранят не меньше, чем среди "презренной" интеллигенции. Но там называют просто "Николаем", а у нас он по-прежнему "государь". Вот, в общем, вся разница. Зато царицу величают "гессенской мухой", а то и просто "Алисой", по ее основному имени.
…Парадный молебен в лицейской церкви. Стройные шеренги. Мундиры с орлеными пуговицами. Директор в ленте — перед алтарем. Стоим неподвижно.
"Многая лета" царствующему дому. Гремит на весь храм голос дьякона. Сначала царю, затем:
— Супру-уге его-о, благочести-ивейшей госуда-арыне императри-ице Алекса-андре Фео-одоровне-е…
Ясно вижу, как некоторые лицеисты из старших классов чуть-чуть отворачивают голову для символического плевка.
Нас, мальчишек, дразнит сенсация. Сенсация взвинчивает настроение и взрослых. Но у них, кроме того, другое. Я понял это по следующему случаю.
К нам зашел мой дядя, Николай Иванович, сенатор не у дел. На этот раз он не надел парадного мундира и обошелся без фанфаронства. В отличие от брата Михаила, говорил с отцом без игривой улыбки, как всегдашний единомышленник. Передал ему какие-то новые вести о Распутине и о "тревожных симптомах", рисующих настроение "низов". Затем театральным жестом указал на стену, где висел портрет Николая II, и произнес мрачно:
— Он губит нас всех!
Я понял, что в душе его страх, Теперь же, когда вспоминаю об этой поре, я распознаю страх в словах и поступках решительно всех, кто возглавлял тогда цензовую Россию.
На фронте потоками льется кровь. Армию послали сражаться почти без оружия. Разве за это не придется расплачиваться? Страна устала. Разруха во всем. Во главе государства безумцы, изменники или прохвосты. Министры и главнокомандующие назначаются по указке безграмотного мошенника.
Сам царь в страхе и из страха ищет спасения в Распутине. Люди из "германской партии" хотят заключить сепаратный мир. Они тоже в страхе. Пускай же Россия будет под немецким сапогом: все лучше, чем торжествующий гнев народа! Прочие заявляют: до конца с союзниками! После войны союзники спасут от народа! За это можно им дать концессии, уголь, нефть — все что угодно.
В страхе Штюрмеры и Протопоповы. Но в том же страхе Милюковы и Керенские. Первые говорят, что только твердая власть может спасти от народа. А те им возражают: вы уже не власть, вы прогнили вконец; только Дума, только ответственное министерство способны остановить гнев народа.
Не как спасти Россию, а как спасти свой социальный строй, спасти себя! От кого? От народа. Значит, от России.
— Куда они нас ведут?! — восклицают старшие и в лицее и дома.
"Они" — это "темные силы"; "нас" — это значит наш социальный слой. О России говорят тоже, но лишь во вторую очередь. Если погибнет этот строй, то и ей конец! Так само собой разумеется, раз мы, только мы, ее сердце и голова!
За обедом отец рассказывает очередную сенсацию.
Княгиня Васильчикова, урожденная княжна Мещерская (это высшая знать), отправила по почте письмо императрице (уже дерзость), заклиная ее прогнать Распутина и не вмешиваться больше в государственные дела. По приказу царя Васильчикова выслана в свое имение.
Отец одобряет эту меру: налицо "оскорбление величества". Но одобряет и Васильчикову, вновь резко порицая царя за слабость, за подчинение Распутину. Каждый раз, как входит слуга, он останавливается или продолжает по-французски.
При "них", при "людях" негоже говорить о царе откровенно. Отец мне уже объяснял это. Народу незачем знать такие дела.
Зато самого Распутина отец готов ругать хоть публично. Распутин ведь тоже "из народа". Пусть же во всем будет виновен он, а не царь.
Царь не годится. Но свергать его страшно. Может рухнуть все. Так думает не только правый Пуришкевич, но и кадет Милюков, — это известно отцу из самых верных источников. Дворцовый переворот — это крайний шаг.
В лицее старшие товарищи говорят открыто:
— Надо бить по "темным силам" и в первую очередь — по Распутину.
Декабрьские сумерки. В руках у меня только что купленная газета. На видном месте странное сообщение: о таинственных выстрелах, раздавшихся ночью в каком-то дворце, о городовом, которого не впустили за решетку, объявив, что во дворце убита бешеная собака.
Читаю, перечитываю, пожимаю плечами. Рядом на тротуаре тоже читают остановившиеся прохожие. Встречаюсь глазами с одним, другим — и вдруг у меня буквально захватывает дыхание.
Мчусь домой. Звоню у подъезда, пока не открывается дверь. Кричу так громко, что отец выбегает навстречу:
— Распутин убит!
Князь Феликс Юсупов, женатый на племяннице царя, двоюродный брат царя — великий князь Дмитрий Павлович и правый депутат Пуришкевич организовали убийство Распутина в надежде спасти трон и социальный строй, с которыми они связывали свою судьбу.
Юсупов был инициатором и физическим исполнителем всего дела. Он заманил Распутина в свой дворец, резиденцию "особы императорской крови", куда полиция не имела права проникнуть, он угощал его там отравленными пирожными и вином, а когда яд не подействовал, он стрелял и убил. Почему же именно он решился на такой шаг?
Феликс Юсупов был в ту пору кумиром петербургской "золотой молодежи". Очень красивый (тому свидетельство — портрет его кисти Серова в Русском музее), наследник колоссального состояния (знаменитое Архангельское под Москвой, дворцы в обеих столицах с художественными коллекциями, оценивавшимися в миллионы, имения по всей России; выдавая за него свою дочь, сама сестра царя считала, что это выгодная партия), он, кроме того, славился "утонченностью вкусов и манер", объявлял себя почитателем Ницше, а главное Оскара Уайльда, давая понять, что он из тех людей, которые возвышаются над прочим человечеством, а потому не обязаны подчиняться общим законам. В этом отношении он импонировал не только офицерам гвардии, но и поэтам-декадентам.
После революции Юсупов поселился в Париже. Последний раз я видел его в 1947 году. Ему было уже шестьдесят лет, но выглядел он моложаво, так же изящно одевался, так же, как в юности (до и после женитьбы), слегка красил губы и щеки и любил принимать расслабленые позы, между тем как на лице его играла давно заученная, двусмысленная улыбка. Все десятилетия, отделяющие нас от ночи на 18 декабря 1916 года, когда он совершил свой самый значительный поступок, Феликс Юсупов прожил как убийца Распутина и больше уже не пускался ни в какие политические авантюры. В парижских, лондонских и нью-йоркских гостиных шушукались при его появлении, глядели на него с жгучим любопытством, и он как должное принимал такие знаки внимания.
Я несколько раз разговаривал с ним, наблюдал его, много слышал о нем. Думается, в поступке его сыграли значительную роль такие теории, как "красота дерзания", ницшеанская вседозволенность "для избранных, жажда острых, не изведанных еще ощущений" и при этом… полная уверенность в безнаказанности.
Убивая Распутина, Юсупов, вероятно, мечтал стать кумиром всей России. Это не вышло. Но себе он обеспечил безбедную старость. Впрочем, тут ему повезло.
В первые годы эмиграции у Юсуповых было достаточно денег: какая-то часть состояния оказалась у них за границей. Но привычка к роскоши скоро подорвала эту базу. Пришлось работать. Юсуповы открыли в Париже ателье мод. Опыта не было, и дело прогорело. Тогда князь Феликс взялся за перо. О чем же писать? Конечно, о главном событии в своей жизни. Книга доставила ему некоторые хлопоты. Дочь Распутина тоже бежала во Францию. И вот, после выхода в свет юсуповских воспоминаний, она возбудила против него дело во французском суде, требуя возмещения "убытков" за убийство отца! Основание было такое: виновность Юсупова не приходится доказывать, раз он сам печатно в ней признается! Французский суд долго возился с этой дикой жалобой и в конце концов отпустил ни с чем распутинскую дочь, рассудив, что дело было давно, в другой стране и уже подлежит лишь суду истории. Но кроме хлопот, книга доставила Юсупову и солидный доход. Особым успехом пользовались строки, где изящный и изнеженный автор рассказывал с чисто аристократической брезгливостью, как, обрадовавшись, что наконец прикончил удивительно живучего мужика, он пришел в неистовство и бросился топтать мертвое тело. Однако доходы от книги быстро улетучились. Вот тут-то Юсупову и выпала удача.
Голливуд выпустил фильм об убийстве Распутина. Это была очередная американская клюква "из русской жизни", причем клюква с порнографией. Личность Распутина и его окружение давали для этого достаточный материал. Но, забыв, что Юсуповы — живые люди, Голливуд изобразил главной распутинской фавориткой княгиню Ирину, придав ей образ разнуздаинейшей Мессалины. Это было нелепо, так как жена Юсупова всегда считалась крайне скромной женщиной, жила в уединении и почтительно обожала мужа.
Не знаю, что испытали Юсуповы, смотря этот фильм. Но действовать стали немедленно. Было возбуждено дело об "опорочении доброго имени матери семейства". Опять собрался суд. На этот раз в возмещении "убытков" не было отказано. Причем особенно высоко был оценен в долларах "моральный ущерб", так как фильм успел появиться на сотнях экранов.
С тех пор Юсуповы уже не нуждались в деньгах.
В февральские дни моих родителей не было в Петрограде. Мать находилась на фронте, отец — в Москве, по служебным делам.
Я ходил по улицам среди толп, метавшихся взад и вперед. То там, то здесь раздавалась стрельба. Раз на Невском я не только слышал выстрелы, но и странный свист мимо ушей, и понял, что это пули, когда все вокруг бросились в подворотни.
Поздно вечером в воскресенье, 26 февраля, я снова пошел на Невский вместе с моим двоюродным братом, правоведом. Народу было гораздо меньше. Толпа отхлынула после бурного дня. Посреди площади, у памятника Александру III, стоял, как обычно, городовой. Он предупредительно откозырял нам и, с готовностью отвечая на наши вопросы, объявил, что беспорядкам конец: с утра вводится осадное положение.
Было совсем темно, чуть порошило. Пошли обратно к Литейному. Из какого-то ресторана слышались музыка и заглушенное пение. Распознав "Боже, царя храни", мой двоюродный брат приложил руку к треуголке. Я сделал то же. По Невскому двигались всадники. То была конница, спешно вызванная в столицу для подавления восстания. Под звуки гимна они проходили высокими тенями в морозной мгле.