Глава 1 я — дипломат

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1

я — дипломат

Новая, эмигрантская, пора жизни фактически началась для меня несколько позднее выезда за границу.

Использовав старорежимные связи, родители пристроили меня в качестве атташе при учреждении, именовавшемся "Российской дипломатической миссией в Болгарии", где, по их планам, мне надлежало пройти дипломатическую школу перед возвращением на родину и поступлением в высшее учебное заведение.

Кого представляла эта миссия? Ответить не так просто, ибо сотрудники ее сами этого толком не знали. Подчинялась, как и все подобные "представительства", заседавшему в Париже "совету послов"… назначенных до Октябрьской революции. А этот совет объявлял, что представляет за рубежом "законную российскую государственность", точнее, принцип такой государственности. Миссия обосновалась в Софии в дни полного разгрома Деникина. Формально она от Деникина не зависела. Врангель удержался в Крыму. Но посланник Петряев доносил по начальству в Париж, а врангелевскую власть всего лишь "информировал". Был Колчак, был Деникин, Врангеля тоже может не стать: "совет послов" остается сам по себе, охраняя вышеуказанный "принцип" до образования общероссийского "национального правительства". На базе очень внушительных русских государственных средств, имевшихся за границей, этим делом можно было заниматься бесперебойно. Так, Маклакову, послу Временного правительства во Франции, удалось усидеть в посольских апартаментах вплоть до установления дипломатических отношений между Францией и СССР, то есть до 1924 года! Но, хотя все эти "дипломатические представительства" — без стержня, без центра, существовавшие сами по себе — и делали довольно упорно вид, будто относятся к белогвардейским правительствам свысока, их реальное политическое бытие всецело зависело от международного веса этих правительств. В 1920 году миссия в Софии не считала Врангеля своим начальством, но претендовать на какие-то дипломатические функции могла лишь потому, что империалисты Антанты поддерживали остатки белой армии в Крыму.

Исполнял я обязанности секретаря консульского отдела. Толпы беженцев прибыли в Болгарию. Тут были старые генералы, ругавшие вовсю деникинских стратегов-выскочек, чиновники всех рангов и ведомств, бежавшие в форменных фуражках и сюртуках, жены их, дети и нянюшки детей, купцы всех гильдий, офицеры, решившие, что довольно повоевали, нотариусы, адвокаты, биржевые маклеры, лавочники, светские дамы, певицы, сановники, жители Петрограда или Москвы, уже в России привыкшие к бегству из города в город, и южане, только что бросившие свои квартиры и тюфяки, представители классов, свергнутых революцией, и разный люд, от этих классов кормившийся. Все они были одинаково напуганы, сливались в единую серую обывательскую массу, исполненную тревоги за завтрашний день, сознания собственного ничтожества и готовности тотчас же распластаться перед власть имущими, то есть перед иностранцами.

"Раз у меня нет денег и былого социального положения — я ничто". Столь полное признание своей несостоятельности лицами, носившими имена, вписанные в историю России, или совсем недавно распоряжавшимися судьбами многих тысяч своих сограждан, больно коробило меня. Дико было слушать бывшего сановника империи, выражающего ребяческую радость по поводу того, что какой-нибудь французский лейтенант из военной миссии не только принял его, но даже, "знаете ли, очень любезно, совсем этак запросто побеседовал". Ясно чувствовалось, что прислужничество стало для такого сановника второй натурой и что без этого дела он просто не знал бы, чем занять себя в жизни. Вместе с тем у некоторых людей из "нашего мира", особенно у молодых, сказывалось страстное желание преуспеть в новых условиях любым путем, восстановить сразу какой-нибудь хитренькой комбинацией утраченное привилегированное положение. Вот маленький пример.

Многие беженцы прибывали без паспорта, порой всего лишь с удостоверением на клочке бумаги, выданным каким-нибудь временным деникинским органом, некоторые совсем без документов. Миссия выдавала нм паспорта, "настоящие русские паспорта" старого типа, очень внушительные на вид, которые за границей по-прежнему признавались законными. Этим делом ведал я. И вот ко мне в канцелярию как-то зашел только что прибывший в Болгарию офицер белой армии Зубов, мой старший товарищ по лицею. Глаза у него были блуждающие, речь нервная, обрывающаяся, на лице "печоринское разочарование", — все это я уже встречал у многих деникинских офицеров, пристрастившихся к кокаину. Сказал, что у него нет никакого документа, — такие случаи были нередки в спешных эвакуациях. Крепко помня лицейскую традицию взаимной поддержки, я ответил, что это в данном случае не имеет никакого значения: обычных поручительств не требуется; я доложу посланнику, что знаю просителя лично. Так и сделал и выдал ему паспорт на имя "графа Зубова", как было указано в опросном листе.

Я не обратил особого внимания на то, что, получая паспорт, мой товарищ уж очень восторженно меня благодарил. В русском дворянстве были графы Зубовы — потомки екатерининских фаворитов — и просто Зубовы. С этим Зубовым я мало общался в лицее и совсем не знал его семьи. Но мне не приходило в голову, что лицеист окажется самозванцем. Графское достоинство он получил не от русских императоров, а от меня, выдавшего паспорт. Добавлю, что среди русских беженцев в Болгарии самозванство его выяснилось довольно скоро, и у меня произошло неприятное объяснение с посланником. Но было уже поздно. Зубов мог заявлять каждому, что он действительно граф, раз дипломатическое представительство "законной русской власти" признало его таковым.

Читатель вероятно в недоумении. Граф он или не граф, какое это имело значение в 1920 году? Представьте себе, что имело. После выговора от посланника я выразил Зубову свое негодование. Он пожал плечами и ответил о полной откровенностью:

— Будьте рады, что помогли товарищу. Я не желаю бренчать на балалайке в эмигрантском ресторанчике или корпеть над бумагами в какой-нибудь дурацкой конторе. Собираюсь в Нью-Йорк. А как вы знаете, богатая американка "густо идет" на титулованных…

Но до Нью-Йорка Зубов так и не добрался: он давно уже болел туберкулезом, кокаин, от которого не мог отвыкнуть после безумных одесских ночей, окончательно сломил его здоровье и свел в могилу.

А вот другая фигура.

В канцелярию вваливается огромный, грузный человек в черкеске, с орлиным носом и бритой головой, по виду совсем репинский запорожец, но в офицерских погонах и с сигарой в зубах вместо чубука. Это граф Милорадович, потомок по боковой линии знаменитого генерала, а по матери чуть ли не самого Мазепы. Его многие знают в миссии. Он бретер, игрок, крикун, даже драчун, но, впрочем, больше шумит, чем буянит.

— В Данциг, еду в Данциг! — объявляет он после взаимных приветствий. — Вольный город! Там теперь рулетка! Все ценности реализовал в Константинополе. Набит деньгами. Но во всем себе отказываю. Еду в третьем классе, ем раз в день. Все для Данцига! Хочу сорвать банк. И снова буду богат. По-настоящему богат! Все равно ведь того, что на мне, хватило бы на три-четыре года, не больше. Значит, либо пан, либо пропал!

Узнал впоследствии, что данцигская его эпопея длилась ровно три дня: проигрался до нитки и горько запил с горя.

Со всеми этими лицами у нас было немало хлопот. Один рвался в Данциг, другой в Париж, третий в Соединенное королевство сербов, хорватов и словенов, как тогда называлась Югославия. Иностранные консульства не выдавали виз без нашей рекомендации, причем подразумевалось, что на нее могут рассчитывать только лица "особо почтенные". А как быть с остальными? Визы выдавались в очень ограниченном числе, но отказать в рекомендации не было возможности — миссию бы разнесли. Пришлось прибегнуть к хитрости: когда в смысле почтенности лицо казалось сомнительным, точнее, когда нам самим оно никак не было рекомендовано из Крыма или Константинополя, мы писали просто, что "ходатайствуем о визе". А если действительно стремились помочь соотечественнику в его скитаниях, то добавляли еще одно слово: "настоятельно". Но и такой шифр не помог. Тайная мощь этого слова скоро была раскрыта… Пришлось вписывать его всем. А затем уточнять по телефону, в каких случаях мы не покривили душой…

Беженская масса, включая сановников и генералов, относилась к нам, сотрудникам дипломатической миссии, с болезненной завистью. Мы занимали великолепное помещение бывшей императорской миссии, общались, почти как равные, с дипломатическим корпусом, нас принимали в высшем болгарском обществе, некоторых из нас революция застала за границей, и мы считали себя не беженцами, а привилегированными лицами, призванными вершить важные дипломатические дела.

У власти стояло тогда земледельческое правительство Стамбулийского, к которому "высшее болгарское общество" питало жгучую ненависть. Это общество состояло из семей, деды и прадеды которых выслуживались при турках и при них завладели главными богатствами страны; оно презирало болгар, у которых не было таких предков и которые не старались походить во всем на иностранцев. В гостиных этого общества, наполненных всякой дребеденью, купленной оптом в Вене или Берлине, царили чопорность и высокомерие, отдававшие самым захолустным провинциализмом. Русских беженцев, даже самых сановных, там принимали не очень охотно (а вдруг попросят денег!), но с нами, "русскими дипломатами", "знатные болгары" общались охотно, ругая собственные порядки, правление Стамбулийского, установившего "земледельческий большевизм". Именно из этого круга вышли впоследствии убийцы крестьянского лидера.

За год моей службы в Софии я узнал, восемнадцатилетним юношей, некоторые отличительные стороны дипломатической деятельности в условиях старого мира. Живо интересовался протокольными распорядками, которые, вместе со светскими обязанностями и продвижением по службе, особенно занимали подавляющее большинство дипломатов решительно всех стран. Приехавший из Рима дипломат рассказывал, например, о таком случае.

Давая большой обед, какая-то римская дама посадила направо от себя заместителя итальянского министра иностранных дел, а налево — испанского посла. Ошибка действительно сногсшибательная: посол иностранной державы должен всегда занимать первое место.

— Что произошло затем, не поддается описанию, — говорил дипломат. — Хозяйка заметила свою оплошность, когда оба уже заняли предложенные места. Поправить дело не было возможности. Испанский посол сел молча и до конца обеда не проронил ни слова. Мало того: не дотронулся ни до одного блюда, не выпил ни одного глотка, сидя как истукан, мрачный и непреклонный. Какой кошмар! Более жуткого обеда я не припомню. Вначале лицо хозяйки было красно, как бургундское вино, а под конец — белее скатерти. Как только она поднялась из-за стола, посол его католического величества молча откланялся и отбыл голодный, так и не раскрыв рта.

Такие рассказы дразнили мое любопытство. Дипломаты считали себя особой кастой, подчиняющейся собственным законам, — со своими интересами и мировоззрением. И в этом отношении француз, англичанин или русский были, по существу, одинаковыми. Тот же налет светского скептицизма, тот же нарочитый космополитизм, при котором все они были ближе друг к другу, чем к "рядовым" соотечественникам, те же шутки, что секретарь должен ухаживать за советницей, а у посла обязателен роман с консульской женой, то же увлечение внешней стороной службы, презрение, высокомерие по отношению к "непосвященным", то есть людям, не понимающим прелести такой болтовни, где важнейшие вопросы мировой политики всегда дают повод для более или менее удачного "красного словца".

Мир этот во многом напоминал лицейский. В нем царило крепкое убеждение, что этикет, церемониал необходимы, благотворны и сами по себе имеют огромнейшее значение, но что "избранным" разрешаются всяческие забавы, при условии — чтобы не было посторонних.

Посланник Петряев, в прошлом товарищ министра иностранных дел, стоял головой выше большинства своих сослуживцев. Это был не дипломат обычного светского типа, а техник-работяга, владевший шестнадцатью языками, известный специалист по восточным делам. Мне кажется, что он не верил в долговечность своей дипломатической деятельности, но обязанности свои выполнял с большой щепетильностью. По своим знаниям и деловитости он выделялся среди сотрудников миссии, а потому оба секретаря считали его недостаточно "утонченным" и писали в Париж, что он не умеет устраивать дипломатические приемы. Мне же лично особенно запомнился из его… приемов тот, который он оказал П. Б. Струве, исполнявшему при Врангеле функции министра иностранных дел.

Для нас, то есть для "Российской дипломатической миссии в Болгарии", Струве был прежде всего врангелевский министр, следовательно, такое лицо, которому следует показать, что мы представляем, нечто постоянное, незыблемое, а он — всего лишь случайное белое правительство, которому мы никак не подчинены.

Петряев напустил на себя максимум важности. В разговоре со Струве держал себя точь-в точь как старорежимный посланник, отстаивающий старорежимную великодержавность, очевидно больше всего озабоченный тем, как бы не уронить своего достоинства. Струве отвечал ему тем же, но важность его была, так сказать, персональная: он, Струве, политический мыслитель и академик, для которого Врангель лишь временная точка опоры.

Струве был в Софии проездом. Он пожелал оставить визитные карточки у болгарских министров и глав иностранных дипломатических представительств. Петряев согласился его сопровождать.

— Вы понимаете, как это важно, — говорил мне секретарь миссии. — Ведь здесь, без посланника, Струве — никто.

Я видел, как они вместе садились в машину. В визитке и цилиндре толстый Петряев имел вид осанистый и напыщенный. Струве был в мягкой шляпе и допотопной, сильно вылинявшей крылатке. Согнутый, с длинной растрепанной бородой, он что-то говорил нахмуренному Петряеву своим глубоким, хрипящим голосом, медленно, с паузами, как бы стараясь внушить, что каждое слово его — чистое золото.

— О самомнение! — тихо сказал мне секретарь. — Я уверен, что и в уборной он думает про себя: "Эта уборная сейчас занята академиком!" Как бы не подрались наши два петуха!

Но и для миссии Врангель был точкой опоры.

Тоже проездом были у нас гусарский ротмистр Иваненко, стройный мужчина с энглизированным лицом, и его красавица жена, дочь Дмитрия Трепова, некогда петербургского диктатора, по словам Ленина, одного "из наиболее ненавидимых всей Россией слуг царизма", автора знаменитого приказа: "патронов не жалеть".

Глядя на нее, я вспоминал рассказ отца о его поездке по России в 1902 году с министром внутренних дел Плеве. В Москве министра встречал Дмитрий Трепов, в то время московский обер-полицмейстер, в Ялте — Владимир Трепов, как таврический губернатор, а на обратном пути, в Киеве, — Федор Трепов, киевский губернатор. Это все были братья. "Вам не кажется, что монополия управления Россией принадлежит семье Треповых?" — острил по этому поводу Плеве, хоть сам и опирался на эту семью. А ведь был еще четвертый брат, Александр Трепов, впоследствии поднявшийся выше всех прочих: предпоследний царский премьер-министр!

Былая семейная "монополия", о которой говорил Плеве, продолжала давать ростки и при последнем белогвардейском правительстве.

Чета Иваненко вовсе не походила на рядовых беженцев. Дочь Трепова была одета по последней парижской моде, и от обоих веяло роскошью и "близостью к солнцу", причем Иваненко держал себя как-то подчеркнуто величаво. За ним очень ухаживали в миссии. Дело в том, что сестра этого Иваненко была замужем за самим Врангелем.

— Совсем великий князь! — сострил тот же секретарь. — Как бы только он тоже не оказался бывшим великим князем…

Это случилось очень скоро после их проезда.

Но прежде побывал у нас еще один важный посетитель — только что прибывший из Крыма контр-адмирал Бубнов, близкий к Врангелю человек, пользовавшийся репутацией одаренного честолюбца. Ехал с каким-то важным поручением и давал понять, что он очень влиятельное лицо. Впрочем, охотно делился своими соображениями.

Ясно помню эту сцену. Маленького роста, Бубнов стоял, прислонившись к стене, покручивая усики, а мы, "дипломаты", приставали к нему с вопросами: "Как в Крыму? На что может рассчитывать Врангель?"

Бубнов отвечал кратко, безапелляционно:

— Перекопские укрепления неприступны. Армия — как гвардия в 1914 году.

Некоторое время спустя второй секретарь миссии, расшифровывая при мне очередную телеграмму из Крыма, громко ахнул, шея его побагровела, и он дико взглянул на меня.

— Что случилось? — воскликнул я.

— Все кончено. Кривошеин просит приготовиться к приему беженцев. Армия садится на суда.

В газетах ничего еще не сообщалось определенного. Посланник решил до поры до времени не оглашать полученного известия.

В этот вечер я обедал в ресторане за одним столом с двумя старичками, бывшими губернаторами, достаточно полинявшими за год жизни в эмиграции, но по-прежнему очень самоуверенными и агрессивными. Я дал себе слово молчать.

Оба не любили Петряева, да и вообще нас, "дипломатов", главным образом потому, что мы жили лучше их, но так как не могли сказать это открыто, упрекали нас за "левый душок" на том основании, что миссия признавала последней законной властью Временное правительство.

— Так и объясните вашему Петряеву, — объявил один губернатор, — что в будущей России мы обойдемся без всякой Думы. Не надо нам этой говорилки.

— Ох, не надо! — подтвердил другой губернатор. — А вам, молодой человек, следовало бы больше прислушиваться к нашему мнению. Мы только из уважения к вашему батюшке выделяем вас в этой печальной компании.

Их тон меня так разозлил, что я неожиданно для самого себя выпалил:

— А вы знаете, что большевики прорвались в Крым? Армия Врангеля уже плывет в Константинополь.

Я сам был не рад тому, что сделал. Они сначала подумали, что я пошутил, но когда я подробно рассказал о полученной телеграмме, лица их побледнели и что-то жалкое появилось в глазах. Один старичок даже заплакал. Все мы очень ясно поняли, что это конец, самый настоящий, решительный конец, разбивающий в прах все надежды на быстрое возвращение в Россию.

Вскоре после этого я выехал к родителям в Варшаву, а оттуда в Берлин, где поступил в университет.

С этой поры начинается по-настоящему мое эмигрантское существование.

* * *

В этих записках я часто упоминаю о своих взглядах и даже прогнозах, поскольку они кажутся мне характерными не только для меня лично. Проблески понимания действительности бывали и среди нас, но чаще всего они затем улетучивались или заглушались под влиянием среды, той эмигрантской трясины, в которой мне суждено было пребывать долгие годы.

В последний мой приезд в Париж, уже в качестве советского гражданина, один мой приятель, эмигрант, передал мне любопытный в данном случае документ; письмо, которое я писал ему из Софии 17 ноября 1920 года, то есть тотчас же после разгрома Врангеля. Позволяю себе привести из него некоторые выдержки:

"Боже мой, какой ужас с Крымом! И твой и мой брат были там, где теперь — неизвестно[11]. Итак, Вандея раздавлена. И нужно на этом поставить крест… По едва успели пасть перекопские укрепления, как уже всюду стали говорить о Савинкове… О десанте у Одессы и т. д. Неужели три года корниловских историй ничему не научили…"

Мне было восемнадцать лет, когда я писал это. Увы, в более зрелые годы я стал мыслить менее логично.

В последующих главах я не буду излагать хронологически своей жизни. Дело не в моей личной судьбе. Но отмечу теперь же" что и в Берлине, где я учился на отделении истории искусств философского факультета, и затем в Париже, куда я перебрался в 1924 году, следуя общему течению эмигрантской волны, эта жизнь была в общем отлична от жизни большинства эмигрантов.

Вначале у родителей были некоторые, средства, затем я сам стал достаточно зарабатывать. Богатства я не знал, но не знал и эмигрантской нужды. В отличие от многих эмигрантов, вращался не только среди русских, но и французов, наблюдал изнутри французское буржуазное общество.

В виденном мною и слышанном я и хочу рассказать перед тем, как обратиться к тому перелому, который произошел много лет спустя в моем мировоззрении и определил дальнейшую нынешнюю жизнь.