Глава 5 Большевики у власти

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5

Большевики у власти

Большевики у власти, но подавляющее большинство дворянско-буржуазного Петербурга относится к этому факту крайне поверхностно: "Мыслимое ли дело? Приходящее явление! Как-то кончится, и, очевидно, очень скоро…" Но как и почему "очевидно", никто не объясняет.

Большевики у власти, но выходят антибольшевистские газеты. Новые власти закрывают газету, а она тотчас же появляется вновь под чуть измененным названием. Кадетская "Речь" становится "Нашей речью". Выходит даже антисоветский листок "Кузькина мать". Вот ему-то как изменить название в случае надобности?

Большевики у власти, но в нашем кругу очень довольны, что так плохо пришлось Временному правительству.

Со смехом передают разговор, якобы имевший место в Петропавловской крепости между бывшим царским министром юстиции Щеголовитовым и бывшим минист-ром иностранных дел Временного правительства Терещенко, богатейшим промышленником, широко субсидировавшим при монархии либерально-буржуазные организации и газеты. Во время прогулки заключенных Щегловитов подошел к нему и сказал, сочувственно покачивая головой:

— Вот видите, господин Терещенко, как вы плохо распорядились. Дали целый миллион, чтобы попасть сюда! Право, обратились бы ко мне в свое время, и я мигом устроил бы это без всяких для вас расходов.

Большевики у власти. Но, хоть и с опозданием, в лицее возобновились занятия. Правда, это уже не лицей, а лишь отдаленное его подобие. Занятия проходят только в младших классах. Нам дают возможность наспех пройти гимназический курс: два класса в один учебный год! Управляет нами родительский комитет. Первое время учимся в самом лицее, но вскоре нас переводят в соседний горчаковский дом: в память своего отца, канцлера и пушкинского товарища, владелец оказывает приют последним лицеистам. Воспитанников — полсостава; остальные не вернулись в Петроград. Живем дома, можем ходить в лицей, а можем и не ходить. Никто из начальства за этим по-настоящему уже не следит. Носим то форму, то штатское, как придется. Но треуголку уже не надевает никто.

Мы выбиты из прежних рамок. У одного из моих товарищей появляются бешеные деньги. Ему едва семнадцать лет, а он уже содержит хористку и веселится напропалую в последние месяцы незабываемого 1917 года. Как-то рассказывает, откуда у него такие возможности. Отец его (очевидно, раньше многих сообразивший, что "все пропало") каждую ночь играет на тысячи, а то и десятки тысяч рублей. Приходит на рассвете и перед сном выбрасывает на стол ворох ассигнаций. Сын сторожит его возвращение, прокрадывается в спальню и берет со стола немного, совсем немного сравнительно с тем, что там лежит, но достаточно, чтобы отведать под занавес самой широкой жизни. Год назад мы бы тотчас исключили его из курса. А теперь — что нам до этого?

Меня увлекает особая идея. Находка на дорогобуженском чердаке пробудила во мне страсть к коллекционерству. Мать собирает старинный русский фарфор, а я, как отец, хочу собирать автографы и портреты.

Новая власть вызывает во мне странное, смешанное чувство, состоящее из отталкивания, подсознательного почтения и любопытства. Каждый день слышу вокруг себя, что большевики скоро, скоро падут. "Пока, не поздно" решаю собрать побольше автографов советских руководителей. Накупаю открыток с портретами наркомов и отправляюсь в Смольный.

Иду в эту экспедицию не один. Меня сопровождает лицейский товарищ Лорис-Меликов, по крепкому убеждению которого все пошло прахом только потому, что хитроумный армянин, его дед, возведенный в графское достоинство, не удержался у власти после Александра II. Васька Лорис расценивает политические события главным образом по степени их занимательности. Его забавляет такая затея, тем более заманчивая, что ее надо скрывать от родителей, которым она вряд ли пришлась бы по вкусу.

Оба мы в лицейской форме. У входа часовые. Не могу припомнить, спрашивали ли у нас, куда мы идем, — во всяком случае, мы без особого труда проникли в Смольный и затем вдоволь там нагулялись по лестницам и коридорам.

Всюду толпа: ходоки, военные, всякого рода люди, пришедшие сюда по всяким делам. Над дверями прежние надписи и новые, например: комната классной дамы, а рядом — кабинет такого-то наркома или — такой-то партийный секретариат.

Бродим, бродим, все не решаясь приступить к делу. Но вот группа, в которой узнаю Володарского. Быстро вынимаю фотографии, набираюсь смелости и подхожу к нему. Лорис со мной рядом.

Объясняю, что мы собираем автографы известных политических деятелей и нам было бы приятно иметь на этих открытках собственноручную подпись комиссара по делам печати, пропаганды и агитации.

Это мой первый разговор с видным большевиком. Передо мной невысокого роста, худой человек с очень выразительным, страстным лицом. Я знаю, что он вышел из низов, боролся в подполье; очевидно; ненавидит весь тот мир, в котором я вырос. Что же я испытываю в эту минуту? Острую вражду? Совсем нет! (Этот человек крайне внимательно, даже любезно выслушивает меня), Скорей всего некоторую неловкость и какой-то непосредственный, очень живой к нему интерес.

— Вы правовед? — вдруг спрашивает Володарский.

Спутал форму, но угадал, с кем имеет дело. Я рад, что он дает мне возможность не лгать, но и не говорить правды.

— Нет, не правовед!

Володарский отвечает, что он может дать свою подпись лишь с согласия всех прочих членов Президиума ВЦИК. Это отказ — мягкий по форме, но категорический по существу.

Чувствуем себя глуповато.

Но мы вошли в азарт и решаем продолжать… Не пойти к управляющему делами Совнаркома — Бонч-Бруевичу? Он ведь может добыть подписи всех наркомов!

Вот и дверь в его приемную. Глухо отвечаем на вопрос секретаря, стучим в кабинет и проникаем туда.

Опять меня охватывает любопытство. По манерам, по всему своему облику В. Д. Бонч-Бруевич мог бы сойти за члена Английского клуба. Болезненный мой интерес еще усиливается оттого, что его брат, царский генерал и наштаверх в новой ставке, одним из первых среди генштабистов принял назначение от большевиков. Может быть, такие люди — синтез старого и нового? Управляющий делами Совнаркома выслушивает нас лишь наполовину: прерывает телефонный звонок. Ясно, что он страшно занят и не может располагать временем для такого вздорного дела. Пока он говорит, нам вдруг становится очень совестно, мы переглядываемся, отвешиваем поклон и пулей вылетаем из кабинета.

Все же наши попытки дают некоторый результат. Узнаем адрес А. М. Коллонтай и отправляемся к ней на квартиру. Она, кажется, дочь генерала и была замужем за генералом: опять синтез двух миров. Подымаемся, звоним. Открывает какая-то девушка. Объясняем, в чем дело. Она нас не впускает, но забирает открытки и через несколько минут возвращается с двумя автографами наркома Госпризрения. Успех, но не полный, так как увидеть А. М. Коллонтай довелось мне лишь восемнадцать лет спустя, в Лиге Наций. Но об этом речь впереди.

Разузнаю также адрес А. В. Луначарского. Он жил тогда совсем рядом с нами на Литейном, в Доме армии и флота. Тут нам решительно повезло. Женщина, открывшая дверь, всплеснула руками от удивления: я узнал нашу бывшую судомойку.

— Занят сейчас, никого не велел принимать. Но за вас, так и быть, похлопочу. А вы уж подождите, — добавила она, обращаясь к Лорису.

А. В. Луначарский с кем-то совещался. Он мельком взглянул на меня, чуть улыбнулся и подписался на обеих открытках. Так и вижу сейчас его смеющиеся глаза и лицо с острой бородкой, когда он протягивал мне руку на прощание.

Зима 1917/18 года останется для меня навсегда памятной.

Постараюсь быть очень точным в своих высказываниях. Пусть не полностью, значение событий той поры, конечно, доходило до меня. Чем дольше, тем все яснее я сознавал, что происходит огромной важности катаклизм. Сущности этого катаклизма я не понимал, но я отдавал себе отчет, что нагрянувшие события не только имеют решающее значение для судьбы моих родителей и моей собственной, но и определяют надолго исторический путь России.

Я был воспитан в национальной гордости. Пусть наш патриотизм был неполноценный и опирался на неверный фундамент, связываясь в нашем сознании с той ролью, которую мы, то есть социальная верхушка, играли в судьбах отечества. Но меня тогда никто бы не убедил, что это не патриотизм. Мне было горько думать, что Россия унижена, попрана внешним врагом. В моем представлении это унижение было прямым следствием революции. И вот я мечтал, да, помню, даже во сне мечтал о возрождении России, новом ее торжестве.

В эту зиму мне впервые открылась несравнимая красота, быть может, величайшей летописи человеческой жизни во всей мировой литературе. И в этой летописи, в "Войне и мире" Толстого, я находил сокрушающее все сомнения доказательство величия моей страны. Помню один из петербургских концертов этой зимы. Под музыку, под пение Собинова звучали во мне с новой силой только что прочитанные страницы, где Кутузову сообщают, что Наполеон покинул Москву. Эта незабываемая сцена, волнение Кутузова, короткие фразы разговора, исполненного самого высокого смысла, сплетались в моем сознании со всем, что было вокруг; с настроениями значительной части слушателей, полностью обращенными в прошлое, с их тревогами" желанием забыться хотя бы в этот вечер, и дальше, за сводами зала, с грозным городом, ощетинившимся против несметных врагов, грозными судьбами родины, трагизмом брестских переговоров и трагизмом нашей собственной судьбы. Толстой давал мне веру в свою страну, в свой народ, хоть я упорно продолжал мыслить его развитие только в нами положенной колее.

Да, все так. И я не могу себя упрекать в каком-то легкомысленном отношении к происходящему. А между тем зима осталась навсегда в моей памяти еще и потому, что уже никогда впоследствии я так не любил балов, так много и с таким воодушевлением не танцевал.

Почему? Думаю, потому, что до этого я еще не вырос для балов и что балы в эту зиму были действительно особенными, каких не знали наши матери и отцы.

На Бассейной (ныне улица Некрасова) был дом под номером 60, с собственными квартирами, то есть такими, которые покупались, а не сдавались внаем. На самом верху находился большой зал, где по субботам устраивались жильцами балы, которые вскоре приобрели весьма своеобразный характер. Это был как бы клуб, где собиралась молодежь старого режима: лицеисты, пажи, правоведы, юные офицеры гвардейских полков. Танцевали с упоением. Словно в сражении, бурно сходились в котильоне наши ряды и разлетались парами, как только распорядитель выкрикнет по-французски: "Вальс с вашими дамами!"

Днем было учение спустя рукава, были тревожные разговоры старших, иногда были и жуткие минуты.

В январскую стужу я проходил по Литейному, тотчас после того, как антисоветская демонстрация столкнулась с Красной гвардией. Стрельба едва затихла. Я замешкался на тротуаре. Как вдруг окрик:

— Чего тебе надо здесь, буржуйский сын? Живо домой!

Суровый плечистый человек в кожаной куртке стоял против меня с наганом в руке. Вид у него был усталый, измученный и в то же время решительный, так что я предпочел ни одной лишней секунды не мозолить ему глаза.

А вечером бал. Бал, на котором, сходясь у буфета, сами повторяем знаменитое двустишие:

Ешь ананасы, рябчиков жуй.

День твой последний приходит, буржуй.

Бал, на котором лицеисты точно соблюдают дистанцию ло отношению к правоведам, которых считают ниже себя, и где воскресают, цветут все условности мира, обреченного на небытие.

Отрывки разговоров:

— Как, Сандро женится на Марульке?

— Ну да, а шафером будет Петро.

Для посвященных нет сомнения, что речь идет о "самом высоком обществе", где каждый с юности известен под уменьшительной кличкой, чаще всего диковинной, которую он будет носить и в преклонных годах.

— Вчера звонила Мимишке. Никого!

— Верно, перебралась на Крещатик! Скоро и я туда же. Хорошего понемножку!

Тревоги, смутные надежды…

— Вы слышали? Атаман Каледин застрелился…

— Да, да! Что-то очень неладно на юге.

Или:

— Видел сегодня, как грузились "товарищи". Идут, мол, защищать революционный Петроград.

— Ну, немцев Красная гвардия не остановит. Руки коротки!

И снова вальс или танго.

Мне не довелось танцевать на последнем из этих балов. Недалеко от подъезда остановил знакомый:

— Не идите, там обыск.

Как я потом узнал, в зале было много офицеров в погонах. В самом деле: на улице шинель без погон, а снимешь — и снова старый режим! Но снизу как-то дали знать, что поднимаются люди в ремнях и кожаных куртках. Танцы мигом прекратились, и дамы бросились к кавалерам, чтобы как можно быстрее спороть, содрать, зубами оторвать погоны некогда самых блестящих полков. Но времени не хватило, и многим парам пришлось укрыться для этой операции в уборные.

С тех пор балы не возобновлялись на Бассейной.

Но были и другие, и, кроме того, был театр.

Вот мы в Мариинском: лицеисты и барышни наших лет. Мундиры с расшитым воротником, белые замшевые перчатки, и лишь под мышкой — фуражка вместо треуголки. Щеголять в этой форме сейчас немного рискованно. Кое-кто из моих товарищей уже наслушался неприятных слов, а один просидел добрый час на каком-то чердаке, скрываясь от очень сердитых матросов. Но ведь формального запрета не появлялось на этот счет, а нам приятно восхищать барышень да старичков капельдинеров!

Стоя оглядываю зал, выискивая старшего лицеиста, чтобы подойти к нему и, вытянувшись, спросить разрешение сесть.

В прошлом году эта традиция казалась мне скучной и неоправданной: ведь не разрешить он не мог, иначе пришлось бы покинуть театр. Теперь я выполняю ритуал особенно четко. Подхожу к старшему медленно, торжественно и становлюсь перед ним во фронт с таким видом, будто дело идет о чем-то чрезвычайно серьезном, значительном. Да так оно и кажется всем людям из "нашего мира", которые с умилением наблюдают в партере эту легкую политическую демонстрацию.

Офицеры без погон, пиджаки вместо фраков… В раззолоченных залах бывших императорских театров только мы да правоведы олицетворяем еще старый режим.

А веселиться ходим в Павильон де Пари, на Садовой. Это театр варьете, гвоздь программы — Мильтон, французский комик, который, ужасно картавя, поет песенки на злободневные темы. Гидра контрреволюции радостно извивается на сцене и в зале. Вот скетч, высмеивающий кухарку, которая добилась равноправия с господами. Появляется Мильтон, нарумяненный, в юбке, в фартуке, с огромным красным бантом, в шиньоне и с кастрюлькой в руке. Поет, подбоченясь:

Да, я кухарка

И тем горжусь!

Держу я марку

Не дешевлюсь!

Хохот и громовые аплодисменты. На лицах торжество: "Ой берегись, советская власть!"

На Невском, в знаменитом "Солейе" или "Паризианс", идет картина по рассказу Толстого "Отец Сергий" (впрочем, это, кажется, было несколько позднее, летом). Каждый день в темной зале происходят антисоветские демонстрации. Как только на экране появляется Николай I, гремят дружные аплодисменты.

Хоть и темно, тут все же некоторый риск. Но, оказывается, можно и без малейшей опасности громить во весь голос советскую власть.

Мне рассказывают знакомые:

— Вчера, в тысячной толпе, мы кричали: "Долой большевиков!"

Они не шутят, и это не сумасшедшие вроде того офицера, который уверял, что распекает на Невском солдат.

— Ну и как?

— Как видите, ничего!

— Быстро удрали, что ли?

— Вовсе нет! Кричали не раз, а несколько раз, хором.

— Значит, где-то спрятались и вас не видали?

— Все видали! Покричим и взглянем на окружающих.

— Неправда!

— Честное слово!

— Где?

— В Народном доме.

Я в полном недоумении. Долго интригуют меня, наконец выкладывают:

— Все очень просто! Выступал Шаляпин. Его не хотели отпускать. Кричали: "Браво! Бис! Шаляпин, Шаляпин!" Ну а мы свое. Такой был гром, что никто ничего не расслышал. Поразительное ощущение! Скажем прямо, очень было приятно!

Так в Петрограде юноши моих лет настраивали себя на антисоветскую борьбу. Но на Юге и за Волгой другие юноши уже стреляли из пулеметов в большевиков.

Ночь. Невский. Где-то стреляют. Немного, страшно. И весело!

Весело потому, что жизнь какая-то нереальная, призрачная. "Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю". А мир наш ведь катится в бездну. Весело потому, что нам шестнадцать лет.

А старшим хочется уверить себя, что ничего не изменилось…

Пасха 1918 года. Церковь училища правоведения на Фонтанке всегда считалась одной из самых великосветских домовых церквей; И вот на заутрене здесь собрался "весь Петербург". Так что было почти столь же нарядно, как до революции.

Разговляемся дома. Всего несколько гостей. Но стол роскошный, опять-таки почти как в "лучшие времена". Все дамы в вечерних платьях, а отец, дядя Николай Иванович и один бывший товарищ министра — во фраках и в лентах со звездами на груди. Эта запоздалая трагическая парадность и запомнилась мне в сочетании с пасхальным, праздничным настроением. Всем собравшимся хотелось забыть реальность, уйти от нее хоть на несколько часов.

Три для подряд мой двоюродный брат, правовед, и я делали пасхальные визиты в треуголках.

Никто не сшиб с головы. Обошлось!..

Весь этот период до лета 1918 года, когда буря окончательно ворвалась в нашу жизнь, был как бы периодом иллюзий. Новая власть еще строилась. На первые вспышки белого террора она еще не отвечала красным террором. Мы могли играть комедию перед самими собою и воображать, что, внешне не приспособляясь к событиям, мы отгораживаемся от них.

Что же думали старшие, мой отец, мой дядя Николай Иванович, мой другой дядя, Тимрот?

Еще год тому назад все трое были гофмейстерами высочайшего двора и сенаторами Российской империи, еще год тому назад все трое корили царя и царицу за безрассудство, за политику, губящую весь строй… По, хоть и очень различные по темпераменту и уму, они все трое забыли после Октября о своих тогдашних суждениях, забыли раз и навсегда.

Все трое — люди с широким образованием, все трое занимали должности, связанные с управлением страной, все трое тщательно следили за международной политикой, все трое читали Кантову "Критику чистого разума", все трое любили судить о Бисмарке, Витте или Клемансо, но ни один из них не читал ни одной работы Ленина и ни разу не задумался над программой коммунистов.

Для всех троих революция — это бунт черни, не более, шаг назад в истории России, смутное время, за которым придут спасительные Минин и Пожарский. Для всех троих старый режим оправдал себя; только он мог бы обеспечить России великодержавное процветание, но вот разные интеллигенты, сущие политические Хлестаковы, люди без прошлого, без традиций, разбудили чернь, вызвали духа и не сумели его заклясть. Большевизм для всех троих — абсолютное зло, а потому рассуждать о нем, изучать его кажется им ниже собственного достоинства. Помыслы всех троих обращены к прошлому, они зачитываются мемуарами, толкуют о реформах Александра II, о первой или второй Думе и весь яд своей словесной полемики направляют против тех, кто в былые годы ставил правительству палки в колеса — рабочим вопросом или требованием ответственного министерства. А так как нападешь особенно рьяно на близких, то жертвой всех троих в первую очередь становится уехавший из столицы, но вечно присутствующий в их разговорах дядя Михаил Иванович.

Но для того большевизм тоже абсолютное зло. И хоть он и читал Ленина (в этом, пожалуй, главное его отличие от брата и обоих шуринов), тоже предпочитает не думать о действительности, расточая свои профессорские громы против заядлых консерваторов, которые из года в год мешали таким людям, как он, "довести народ до полной политической зрелости", то есть до буржуазного парламентаризма, — и, окопавшись в Киеве, с горя объявляет себя… украинским сепаратистом.