Глава 15 СТАЛИН, БОЛЬШЕВИКИ И МУЖИКИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 15

СТАЛИН, БОЛЬШЕВИКИ И МУЖИКИ

Впервые отец народов появился в пришвинском Дневнике в 1924 году:

«Сталин выпустил брошюру против Троцкого „Троцкизм или Ленинизм“ — невозможно выговорить, а Каменев назвал свою брошюру „Ленинизм или Троцкизм“ — это выговаривается. Каменев, наверное, литературнее Сталина.».

Три года спустя писатель снова прошелся по литературному творчеству вождя, по-видимому, ни с какой иной точки зрения его тогда еще не заинтересовавшего:

«Читал „Известия“, с большим трудом одолел огромную статью Сталина и не нашел в ней ничего свободного, бездарен и честен, как чурбан».

Замечательно, что это определение «честен и бездарен» в устах Пришвина не ново: так же уничижительно он охарактеризовал некогда своего приятеля Николая Семашко (правда, без сравнения с деревяшкой). Вот и Иосиф Джугашвили для Пришвина поначалу не столько личность, сколько типичный представитель определенной породы хорошо знакомых ему с молодости людей, однако из большевистских вождей в конце двадцатых годов Пришвин более симпатизировал ему, и, когда однажды задавленные рапповским террором писатели-попутчики — Вересаев, Иванов, Пильняк и Тихонов — решили отправиться к Сталину за защитой, а иначе «пролетарии уничтожат остатки литературы», Михаил Михайлович отнесся к идее этого похода, хотя и без явного энтузиазма, а все ж благосклонно:

«У писателей храбрость явилась не без основания: по некоторым признакам Сталин расходится с пролетариями в оценке литературы»,

— и в качестве примера этого расхождения привел в Дневнике знаменитую историю с пьесой М. Булгакова «Дни Турбиных».

Коллективный поход, как известно, не состоялся, но вывод Пришвин сделал печальный и удивительно трогательный в своей исторической наивности:

«Такое положение: литература припадает к стопам диктатора. Надо крепко подумать — надо ли это? Завтра его не будет, и кому пойдет жаловаться литература?»

И долго к Сталину относился с осторожной надеждой, как и многие представители творческой интеллигенции той поры. А между тем новый вождь, прибирая по пророчеству покойного Ильича к рукам неограниченную власть, то и дело ставил людей, на него определенным образом рассчитывавших, в тупик, достаточно вспомнить его политические романы с Булгаковым или с Пастернаком. И хотя у Пришвина никаких личных отношений с Иосифом Виссарионовичем не сложилось и максимум, чего он добился в прямых контактах с Кремлем, было нечастое дружеское, но большей частью бесполезное общение и обращение за советами к всесоюзному старосте Михайле Иванычу Калинину в сороковые годы, Берендей очень внимательно следил за восточными ходами кремлевского горца, которые могли сбить с панталыку кого угодно:

«Надо спросить кого-нибудь понимающего, почему именно был взят левый курс, когда все были уверены, что наступил термидор и окончилась революция».

А меньше чем через десять дней после этого недоуменного вопроса сам же предложил ответ, причем с залихватскими интонациями:

«Оказывается, то, что теперь происходит, — это осуществление программы Троцкого. Как же теперь он себя чувствует в Турции? И как же это вышло гениально: ваш план спасения государства, пожалуйста, покорнейше вас благодарим, а сами вы аттанде-с! посидите в Турции».

Или еще одна мечтательная цитата из пришвинской «сталинианы»: «Левый курс, думаю, будет до тех пор, пока мало-мальски не наладятся совхозы: когда вся деревенская беднота будет организована, тогда возьмут курс направо и часть „кулаков“ займет административные места в этих совхозах, а часть на каких-нибудь условиях прочно сядет на землю».

Правда, год назад, когда вернувшийся из-за границы Горький предложил Пришвину принять участие в издании нового журнала «Наши достижения», Михаил Михайлович отказался и пояснил свой отказ в Дневнике:

«Думаю, что наши достижения состоят главным образом в Гепеу. Это учреждение у нас единственно серьезное и в стихийном движении своем содержит нашу государственность всю, в настоящем, прошлом и будущем. Все остальное болтовня…»

Вечная российская проблема «художник и власть» все прочнее связывалась в конце двадцатых в сознании писателя с личностью Алексея Максимовича Горького, которого только по великому недоразумению считали пришвинским другом. Буревестник был ему не другом, но покровителем, Пришвин использовал его и — чего скрывать — в письмах к Горькому в Сорренто отчаянно лицемерил, всего, что думал, не говорил, а на деле об Алексее Максимовиче отзывался большей частью пренебрежительно и не соглашался с ним ни в чем.

«Читал фельетон Горького „Механический гражданин“, в котором он самоопределяется окончательно с большевиками против интеллигенции.

Я допускаю, что все мы (и я в том числе) ворчим на власть или ругаем ее, исходя от точки своего личного поражения, что власть эта порождается нами же, и если она плоха, то виноваты в этом мы сами. Вследствие этого считаю своим долгом терпеливо переносить все личные невзгоды, как можно лучше, больше работать и бунтовать не против существа этой власти, а против условий моего труда. Чувствую, что нас, таких частных людей, довольно…»

Запись важна и тем, что идея лояльности, законопослушности и конструктивности сконцентрирована здесь очень искренне и ясно, в сущности, Пришвин, в ту пору еще достаточно либерально и благодушно настроенный, приоткрыл путь своеобразной эволюции, сближения, по которому при известных условиях могли бы пойти враждующие российские стороны: интеллигенты и большевики, — не поступаясь своими основными принципами. С терпеливой интеллигенцией можно было сотрудничать и находить общий язык, можно было улучшать условия ее труда при условии соблюдения ею определенных правил поведения, и, в свою очередь, ей открывалась возможность смягчать действия власти, не подвергая сомнению ее общую необходимость и даже строгость к откровенным противникам и просто анархическим элементам. Квинтэссенцией благодушия и определенного утопизма может служить следующий едва ли не мондиалистский пассаж:

«Ближайшая задача: создать во всем мире единую и незыблемую власть. Русский мужик — замечательный материал для анализа холодного отношения к власти».

Тут вот что важно: справедливо и точно понимая происходящее в стране начиная с семнадцатого года как войну большевиков с мужиками, где хлебозаготовки (продразверстки)

«были как бы артиллерийским огнем, а последующее „раскулачивание“ — атакой»,

— Пришвин, у которого были личные счеты с обеими воюющими сторонами (вспомним — коммунисты его из дома прогнали, а мужики дом сожгли), опять, как и в годы черного передела и гражданской войны, в чуть большей степени, но все же склонился на сторону власти, а не народа.

Позднее он сформулировал свою позицию следующим образом, причем это тот редкий случай, когда, говоря об Алексее Максимовиче, Михаил Михайлович явно примеривался и к собственному пути:

«Горький — это типичный анархист. Как же вышло, что он стал ярым государственником? Вот как вышло: большевики взяли власть, из этого все и вышло. Власть была взята для того, чтобы этой силой уничтожить капитализм и устроить трудовое крестьянство. Антибольшевики считали, что государственную власть брать нельзя, потому что людей переделывать надо не принудительно-материальным путем, а путем духовного воспитания».

Казалось бы, Пришвин должен стоять именно на этой духовной позиции и быть антибольшевиком хотя бы в пику Горькому. А только — ничего подобного, и далее разрядка не моя, но Михаила Михайловича:

«Большевики оказались правыми. Власть надо было брать, иначе все вернулось бы к старому. Монархия держалась традицией, привычка заменяла принуждение. В новом государстве новый план потребовал для своего выполнения принуждение во много раз большее, а люди те же и еще хуже».

Конечно, тут сказалась и традиционная интеллигентская ненависть к монархии, к гимназии, к Ельцу, к старому миру, который Пришвин ненавидел еще больше нового —

(«Православный крест… монархия… Попы… панихиды… Урядники… земские начальники — Невозможно!»

— писал он даже в страшном для себя 1930 году, словно раздумывая, хотелось бы ему или нет, чтобы вернулись старые времена), — ненависть, которая уляжется в душе Пришвина лишь к концу тридцатых годов, а пока писатель был настроен открыто и даже дружелюбно по отношению к большевикам и скорее был готов укорять их за недостаточное умение властвовать и управлять анархической массой.

Наблюдая за юбилеем Максима Горького, Пришвин сделал в Дневнике программную и весьма оптимистичную, жизнеутверждающую запись, от которой, несмотря на выраженную в ней любовь к русскому, у всякого нынешнего русского патриота захолодеет душа, но не привести ее невозможно, ибо здесь содержится не одна, а целая россыпь важных и интересных мыслей:

«Юбилей этот есть яркий документ государственно-бюрократического послушания русского народа. Воля народа, по-видимому, без остатка сгорела в расколе, после чего остался не народ, а всегда всюду внешне послушная масса с затаенной жизнью личного, находящая свое выражение в какой-то артистичности. Да, русская общественность скрывается в тайниках личностей… Нигде в мире нет, вероятно, такого числа артистов, придумщиков, чудаков, оригиналов всякого рода в общественном отношении, исповедующих закон „моя хата с краю“. Испытав интеллигентский бесплодный бунт, я стал сам такой (мой отказ от влияния на Горького и есть „моя хата“). Последняя моя вспышка была вспышкой патриотизма во время Германской войны: и так это было глупо!

Теперь я с полной готовностью отдал бы свой народ во власть немца, как организатора и воспитателя трудового начала.

Я отдал бы народ этому хозяину безо всякого колебания, потому что уверен в молодости и таланте русского народа: пройдет германскую школу и будет русский народ, а не бесформенная инертная масса. И с какой радостью будет работать, учиться! Страна наша в настоящее время жаждет труда для улучшения своего бытия. Из этой жажды делать свое дело вытекают великие последствия обновления страны. Вероятно, в этом и есть благодетельный сдвиг революции: не отдельные люди, а все хотят теперь лучшего, все жаждут разумного труда, разумного хозяина».

Утопическая мысль эта, справедливости ради надо сказать, не нова, и западник Петр Великий говорил о том, что Европа нужна нам на двадцать — тридцать лет, мы возьмем от нее все, что нужно, а дальше отбросим, но в обоих случаях самое странное — это определение «молодой» по отношению к народу с более чем тысячелетней историей, и, быть может, эти неучтенные годы и подводили под сомнение все идиллическое здание немецкого учительства.

В том же 1928 году, прочитав выступление нового американского президента, утверждавшего, что капитализм — «это порядок, обеспечивающий наибольшее проявление индивидуальной инициативы», и сопоставляя буржуазный строй с социализмом, где владычествует «гос. порядок, защищающий интересы трудящегося большинства от господства индивидуальных интересов», Пришвин в духе более поздней теории конвергенции предложил свою формулировку идеального государства:

«Порядок, обеспечивающий наибольшее проявление индивидуальной инициативы в интересах трудящегося большинства».

Германия, Америка, единая власть… Кто в стране мог противиться этому интернационалу, мондиализму, навязанному извне всеобщему счастью, где все жаждут разумного иноземного хозяина? Только анархиствующие русские мужики. В первую голову это понимал «бездарный и честный» Сталин, который русскую деревню ненавидел какой-то троцкистской ненавистью. У Пришвина отношение к мужикам было гораздо сложнее, и с годами оно не упрощалось, напротив, к старым обидам прибавлялись новые, и, как с покойным Вас. Вас. Розановым, мира с ними у Берендея не выходило.

В 1928 году, в пору написания романа про «Журавлиную родину», когда Пришвин протестовал против спуска озера с клавдофорой и напечатал по этому поводу статью в «Известиях», местные крестьяне грозились его убить. Он казался им со своими экологическими бреднями и натаской охотничьих собак препятствием на пути к изобилию и счастью.

Быть может, по совокупности нелегкого личного опыта и горького знания Пришвин и рад был сочувствовать крестьянам, но всякий раз сочувствие упиралось в стенку:

«Устремление крестьянского общества к материализму за счет человеческой личности вовсе не исключает возможности проявления человеческих чувств, спадает власть хозяйства, и человек остается лицом к лицу с человеком (хозяин и работник). Тогда явления сострадания, милосердия и любви в грубой обстановке выступают особенно и особенно убедительно. Вот именно это и привлекало к себе русскую интеллигенцию, об этом именно столько рассказывал Глеб Успенский и другие святые народники. Это удерживало меня возле Павловны, за это я столько лет прощал ей много»,

— записывал он в Дневнике, снова сводя в одном абзаце вечную (вехную, когда б такое слово существовало) русскую тему «народ и интеллигенция» и собственную семейную драму.

Крестьянские мечты о волюшке, о мужицком рае и о Беловодье, те идеи и идеалы, которые вскормили великую крестьянскую литературу, купницу — все это было Пришвину не столько чуждо, сколько враждебно; Беловодье и Китеж, Инония и Берендеево царство — вещи только на первый взгляд похожие, и когда в конце двадцатых кратковременная передышка, идиллическая жизнь в краю, где не было революции, окончилась и партия начала с новой силой прибирать к рукам и строить в ряды враждебные ей вихри, натолкнувшись на слабое, но все же сопротивление, когда усилился еще более вечный, нежели между народом и интеллигенцией, антагонизм народа и государства, в памяти Пришвина опять ожили призраки недавней русской смуты.

«Огромная масса мужиков говорит о революции, что это обман. Кто обманул? Вожди. Напр., говорили „леса будут ваши“, а вот теперь тронь их, ответят: не ваши, а государственные».

Сущая правда — обманули вожди! И не только с лесами, но со всем обманули — с землей, с волей, с Китежем… Только что же из этого, по мысли Пришвина, следует? А вот что:

«Был момент, когда леса были в распоряжении мужиков. Смоленские леса, вероятно, до сих пор помнят этот страшный погром (…)

Дать волю мужику — это значит дать волю все разрушить».

Мужик не только интеллигенту и большевику враг, он всему живому враг и себе в том числе. За ним глаз да глаз нужен, он — дитя и без верховного догляда, без Старших обойтись не может, разнесет в клочья. Этих мужиков Пришвин боялся, видя в них врагов личного начала, может быть, еще более страшных, чем большевики, ибо с последними найти общий язык легче, чем с первыми, — для Пришвина сей безутешный вывод был не умозрительным и абстрактным, но глубоко и лично выстраданным.

И потому, когда в 1926 году он писал: «В настоящее время побеждает „мужик“, т. е. человек, ведущий борьбу за время и место на земле», а через год после этого: «Лезет, прет мужик во всю силу, а все остальное представление», и даже через пять лет, когда от мужиков, свободных мужиков, ничего не осталось: «Мое главное понимание жизни за эти дни сосредоточилось на мысли, что мужики одолели большевиков», то слова эти, с одной стороны, продолжали его собственное видение народного мира, обозначенное еще в 1907 году в «Колобке» («Народ — что вода в реке, запирай, она будет напирать»), а с другой — накануне и тем паче после коллективизации звучали исторически несправедливо, но одновременно и пророчески, как некое предупреждение о том, что может случиться, если власть не проявит твердость, и еще раз подтверждали историческую прозорливость, чутье Пришвина и… его совпадение с генеральной линией.

«Говорят, что Сталин гонит всех правых и потом сделает все ихнее сам. Правильно поступает, потому что народ сейчас до того обозлен, что до нового хорошего урожая необходимо все держать в кулаке»;

«Летом Сталин погрозил коллективизмом, и хлеб спрятали. Так, видно, надо, а то сейчас чуть бы воли немного гражданам, дали бы они знать, где раки зимуют».

Именно эти реалистические соображения и объясняют двойственную позицию, которую занял Пришвин по самому больному для России рубежа двадцатых — тридцатых годов вопросу — вопросу о коллективизации. Привыкший во всем искать положительный смысл, писатель и здесь пытался найти моменты, оправдывавшие политику большевиков в деревне. Вот еще одна характерная сцена из жизни Пришвина: его разговор с неким жителем Сергиева Посада, которому Михаил Михайлович пытался объяснить свой взгляд на колхозы (или, как он их чаще называл, коллективы):

«Всю нашу беду, включая коллективизм и коммуну, понимать надо из нашей отсталости в мире: пробил для нас такой час, или догнать весь мир (в технике), или отдать себя, как Китай, на эксплуатацию другим государствам. Мы решили догнать…

— Но зачем же коллектив? — спросил садовник.

— Чтобы разрушить современную деревню, — ответил я, — последствием этого разрушения будет армия рабочих для совхозов, с одной стороны, и, наконец, отделение от них людей, призванных обрабатывать землю, которым эта возможность будет предоставлена, потому что государству выгодно пользоваться их добровольным, самозабвенным трудом».

Ничего нового в позиции Пришвина здесь не было: он не видел будущего за русской деревней и не слишком о ней жалел, находя в ее бытовании более темных, нежели светлых сторон, и оттого коллективы понимались им как шаг вперед, как необходимый этап в деле разрушения общинного мира для того, чтобы расчистить путь к частному и более эффективному владению землей.

«— Значит, через коллектив к совхозу?

— Да, — ответил я, — к совхозу, с одной стороны, и к частному долголетнему пользованию землей, с другой…»

В этом гармоническом сочетании государственной воли и народного миропорядка, закрепляющего права личности, видел писатель будущее России.

Вообще утопического в сознании Пришвина при его «антинародничестве» было всегда на удивление много, но в случае с крестьянством и с коллективизацией эта доля была особенно велика:

«Мужики теперь поняли свою ошибку и скоро все, как некогда шкрабы, пойдут в коллективы: им тогда и луг прирежут, и трактор дадут. Есть расчет! Так жизнь постепенно рассосет, обморозит догматику марксизма и коммунизма, от всего останется разумное и полезное для личного органического творчества жизни…»

В истории все происходило наоборот, но странным образом писатель продолжал убеждать себя в целесообразности затеянных в деревне реформ. Все понимал: «Жизнь в колхозе фабричная. Она тяжелей деревенской и скучней», но все равно доказывал сомневающимся «невозможность хозяйства вне колхоза» и приводил соображения весьма неожиданные:

«В деревне беднота, которая с самого начала паразитировала на трудящихся, когда теперь дошло дело до вступления в колхоз, вдруг повернула фронт и оказывает бешеное сопротивление. Это и понятно: в колхозе надо работать. Идут в колхоз те, кто боится быть раскулаченным».

«Последние конвульсии убитой деревни. Как ни больно за людей, но мало-помалу сам приходишь к убеждению в необходимости колхозного горнила. Единственный выход для трудящегося человека разделаться с развращенной беднотой, единственный способ унять своего бездельника сына, проигрывающего в карты его трудовую копейку».

«Взять наших мужиков, ведь они все индивидуалисты и всякую общественную работу делают нехотя. Система колхозных трудодней — это единственное средство принудить их работать для общества, но, конечно, отдельные крестьяне есть отличные общественники. И вот то, что они со всей радостью делали бы от себя, теперь им из-за ленивых анархических масс приходится делать под палкой. Для них-то именно государственное принуждение и является кащеем».

Прав Пришвин или не прав в оценке социального расслоения деревенского люда и русского крестьянства как анархической массы, которая при подобном подходе, оказывается, сама была исторически виновна в необходимости насильственной коллективизации ради ее же блага, но если вспомнить, что совсем недавно любимым героем писателя был перепелиный охотник Гусек, человек с хозяйственной точки зрения совершенно никчемный, природный лентяй и наверняка стихийный анархист в душе, то противоречие получится любопытное, клином раскалывающее Пришвина-художника и гражданина.

Пришвин был за коллективы, восхищался Гуськом, поддерживал государство, но и к кулакам испытывал симпатию:

«Я, когда думаю теперь о кулаках, о титанической силе их жизненного гения, то большевик представляется мне не больше, чем мой „Мишка“ с пружинкой сознания в голове.

Долго не понимал значения ожесточенной травли „кулаков“ и ненависти к ним в то время, когда государственная власть, можно сказать, испепелила все их достояние. Теперь только ясно понял причину злости: все они даровитые люди и единственные организаторы прежнего производства, благодаря которым до сих пор, через 12 лет, мы живем в значительной степени»,

— и далее себя он сравнивал именно с ними, называя «совершенным кулаком от литературы».

Но кулаков он противопоставлял не только и даже не столько людям власти (ибо, по идее, те и другие должны быть союзниками, заинтересованными в крепком государстве), сколько завистливому крестьянскому миру:

«Деревенская среда является положительной средой для кулака, способный человек непременно приходит в кулаки. Это очень сложный процесс: индивидуальность заостряется на достижении материального благополучия — всякий талантливый обращается в кулака. Вокруг лень, безысходность, пьянство, слабость, зависть. Страшная среда. И все это идеализировали и поэтизировали!»

С подобной уничижительной характеристикой крестьянского мира можно и не соглашаться, но вот самоопределение «кулак от литературы» как нельзя лучше характеризует то, как видел и ощущал себя вчерашний «в корне большевик» в советской литературе на рубеже двадцатых — тридцатых:

«Писатель даровитый (попутчик) есть собственник своего таланта и находится в отношении членов РАППа как кулак к бедноте. И неминуемо он должен быть раскулачен, а вся литература должна обратиться в Литколхоз с учтенной продукцией».

И не только в кулаках дело: «После ликвидации мужика (единоличника) заметно усилилась по всему фронту борьба с личностью во всяких ее проявлениях. Пальцы сжимаются, узел стягивается. Остается только этот узел, как ручную гранату, швырнуть на кого-то. Война на носу по внутреннему строю фактов».

Двадцать восьмой — начало двадцать девятого года были последним рубежом, когда Пришвин испытывал если не иллюзии, то надежды на преобразование государства в желанном ему русле. Весной 1929-го — в год великого перелома — в стране резко захолодало, и это похолодание коснулось всех, как когда-то коснулась всех революция.

Еще год назад Пришвин пытался ухватиться за иллюзии: «Нельзя жить по этим жестоким и бессмысленным принципам коммунизма, но, несомненно, благодаря им мы будем жить иначе, может быть, даже и лучше, чем жили».

Однако теперь, раздумывая о старости раскулаченного (читай — ограбленного) священника из Заболотья, он с горечью и бессилием признавал:

«Если о современной жизни раздумывать, принимая все близко к сердцу, то жить нельзя, позорно жить…»

Нельзя жить — в его устах нелепость, оксюморон, вызов всей его жизненной философии, построенной на утверждении бытия в любых условиях, прямой путь к суициду, от страха перед которым Пришвин так же не мог отделаться, как от привычки курить, и, хотя этот вырвавшийся из сердца вздох — скорее всего отражение минутного настроения, само по себе оно очень показательно:

«Уметь жить — это значит так сделать, чтобы ко всем людям без исключения стоять лицом, а не задом.

Уметь умереть — это значит сохранить лицо свое пред Господом. Лицо свое удержать как лицо в последнее мгновение жизни».

Подобные слова пишутся у бездны на краю и вырываются из глубины сердца, о которой человек иной раз и не может подозревать, и все же невозможность жить или жизнь на краю была для Пришвина личной драмой, для него такая попытка оказывалась неприемлемой, она откидывала писателя назад в прошлые мучительные времена умопомрачения, житейского морока и обиды на нескладную судьбу изгнанника и узника. Пришвин интуитивно почувствовал личностное и более чем опасное для личности расхождение с новой властью. Он ходил, как и все, по лезвию ножа, и хотя репрессии не коснулись его ни тогда, ни позднее, среди репрессированных были и люди хорошо ему знакомые. В феврале тридцатого был арестован один из героев «Журавлиной родины» — потомственный владелец трактира и однофамилец известного писателя — Алексей Никитич Ремизов, и обычно сдержанный, избегающий без необходимости крепких выражений Пришвин не сдержался:

«И какая мразь идет на смену».

Месяцем раньше, в январе, скидывали колокола с церквей в Троице-Сергиевой Лавре. Сначала сбросили самого большого — Царя, который весил 4000 пудов, он покатился по рельсам и неразбитый лежал на земле; Карноухий, такой же по размерам, но более тонкий, массой в 1200 пудов, разбился вдребезги. Третьим сбросили Годунова. Эти события, при которых Пришвин присутствовал и запечатлел их на фотопленку, произвели на писателя очень тягостное впечатление, вновь заставляя задуматься над собственной судьбой.

Атмосфера начала сгущаться и над Пришвиным. Те силы, для которых писатель-единоличник был как кость в горле, перешли в наступление, еще не зная, что это их последний рывок и они скоро падут в кровавой чистке тридцатых. Но тогда рапповцы были на коне и никто не мог подозревать о степени коварства талантливого и лживого верховного кукловода, свысока наблюдавшего за литературной борьбой в стране.

Самым серьезным противником Пришвина оказался профессор Высшего литературно-художественного института, выпускник Петербургского университета М. С. Григорьев. Именно с его легкой руки Пришвина стали обвинять в бегстве от классовой борьбы, в идеализации старины, «в замкнутости и сознательной отчужденности от генерального фронта», а также в эпигонстве по отношению к символизму.

Вообще на фоне нынешних критических опусов и состояния наших литературных «ндравов» статья из леворадикального комжурнала производит впечатление корректной, уважительной и взвешенной, содержащей немало здравых мыслей, так что не касайся она жизни и смерти человека, ее герой мог бы таким любовным вниманием со стороны тогдашних зоилов гордиться.

И все же в ноябре 1930 года Пришвин принял решение выйти из «Перевала», о чем официально сообщил в статье «Нижнее чутье», опубликованной в январе 1931 года в «Литературной газете». Несмотря на смелую и умелую самозащиту опытного литературного мужа, с либеральной точки зрения решение покинуть тонущий «Перевал» можно было бы объявить малодушием, списать на уступку обстоятельствам, но для Пришвина сей поступок, даже не принимая во внимание тот факт, что его членство в группе носило характер довольно случайный и ему не от чего было особенно отрекаться, был органичен: оппозиция — совершенно не его дело, и он мог пребывать в «Перевале» лишь до тех пор, пока тот не сталкивался напрямую с властью. Пришвин не был ни диссидентом, ни борцом с режимом, ни внутренним эмигрантом, но не был и конформистом. Он был тем, что сам называл вслед за Мережковским «личником». Чем удушливее становилось в обществе и чем ближе подступало государево око, тем строже отводил он определенные границы даже не лояльности, а личной независимости, возводя на пути государственной диктатуры рубежи гражданской и художественной ответственности и всегда отделяя то, что нужно отдать кесарю, от того, что оставить себе (но дипломатических отношений не порывал и предусмотрительно обменивался с кесарем посольствами и любезностями).

Одно было для него неизменно в эти годы — спасительная сила творчества, к которой писатель прибегал и ею жил, как другие жили верой, долгом или семьей. Литература была ему религией, его «спаси и сохрани», и в этом смысле он оставался человеком «начала века», своего рода членом и адептом давно разогнанной секты «служителей красоты». Он мог сколько угодно и тогда, и после войны, когда его снова не печатали, всерьез или не всерьез строить планы переключиться на фотографии, на картофель, на коз или на коров, но не в силах был бросить писать. В тридцатые годы он стал отходить от понимания творчества как игры, охоты, в той или иной мере свойственного Берендею в относительно безбедные двадцатые годы. Когда после года Великого перелома стало окончательно ясно, что «Кащеева цепь» рабства и зла не разбита, а окрепла и закалилась и звенья этой цепи получили имена — коммунизм, колхозы, Сталин, НКВД, РАПП, — Пришвин, все это понимавший и видевший, не сдаваясь на милость победителя, исходил из своих принципов: если нельзя разбить цепь зла в открытом сражении, если невозможно насилие против зла, то надо искать другие пути.

Запастись терпением, выжидать, пока пройдет эта новая ночь, как прошла ночь черного передела и гражданской смуты, не торопиться возвращать билет Творцу, а терпеть, покуда голгофская тьма распятия не обратится в воскресение и торжество света, пока не прорастут таящиеся во мраке и холоде зерна и не дадут новые побеги неуничтожимые корни, — мысль совершенно стоическая, невероятно современная и неисчерпаемая для бегущей по кругу русской истории, просто традиционно русская мысль, ибо давала она ответ на извечный наш вопрос «что делать?», и, оправдывая самый ход вещей, где чередуются свет и тьма, день и ночь, воскресение и смерть, холод и тепло, добро и зло, проводя параллели с возлюбленным миром природы, зоркий и чуткий охотник за счастьем, со всех сторон обложенный врагами, писал:

«Так бывало не раз со мной, и вот отчего: когда приходишь в тупик, я не отчаиваюсь, а замираю на темное зимнее время и жду со страдающей тварью весны — воскресения».

Это чувство и это знание давали Пришвину силу снова и снова подниматься и продолжать верить в свое предназначение художника — сохранить людям сказку во времена разгрома, и чем дальше по ходу исторического действия, тем упрямее и трагичнее звучало это личное, выстраданное. В начале тридцатых, по мнению Пришвина, произошло то, чего никогда не было прежде в отношениях между художником и властью за всю историю России со времен Пушкина: одно государство вторглось на территорию другого и захватило его. Этого нападения не было ни в революцию, ни в гражданскую войну, ни в двадцатые годы, когда можно было смело дерзить наркому Семашко, писать полные достоинства письма Троцкому, говорить в лицо Каменеву о бандитизме властей на местах и не бояться за последствия, но теперь все в одночасье переменилось, и писателя охватила едва ли не паника:

«…они обогнали нас: они узнали какой-то секрет, раскрывающий им тайный замысел всякого художника. Теперь больше не укрыться. Раньше не смели, но пятилетка им помогла, осмелились — и перешли черту. Теперь храм искусства подорван пироксилиновыми шашками, и это больше не храм, а груда камней. Но мы, художники, как птицы, вьемся на том месте, где был крест, и все пытаемся сесть…»

Нет больше этого креста, и отныне место писателя, судьба его — раствориться в чане нового государства или сделать последний шаг до написания антиутопии в замятинском, а то и оруэлловском духе. Но, будучи человеком исторического мышления, человеком вертикали, Пришвин исходил из того, что ничего не возникает на пустом месте, и вглядывался не только в вершки, но и в корешки. Может быть, поэтому его взгляд на вещи был гораздо глубже и зорче исторических воззрений многих его современников, и происходившее в стране вызывало у жителя бывшей Вифанской, а ныне Комсомольской улицы бывшего Сергиева Посада, а ныне Загорска не только ужас, протест и возмущение, но и горькое ощущение законности и неотвратимости.

Безликое, пчелиное государство было ответом на вызов со стороны анархизма, разрушившего государство прежнее, и потому взгляд писателя постоянно обращался в прошлое, в том числе и свое, и в прошлое русской литературы. Пришвин смотрел на все события в их исторической пер- и ретроспективе, и перед его глазами уже несколько десятилетий в России шла острейшая борьба за право на разрушение и за долг созидания, между государством и обществом, война, которую объявленный аполитичным и далеким от общественной жизни Берендей читал, словно звериные следы в зимнем лесу, и узревал разорванную связь между прошлым и настоящим, когда эпоха крайнего индивидуализма сменялась эпохой столь же крайней безликости, и размах этого маятника от крайности к крайности был по-русски велик и разрушителен. Окружавший мир все более напоминал секту, замороченный клубок щетининских рабов, но увиденное писателем в небольших размерах в начале века теперь разрослось, выплеснулось за край малого чана и охватило всю страну. Сектантский эксперимент удался и снова манил броситься в чан. Состояние его было очень неуверенное, жизнь казалась мучительна, тяжела, зло включалось в художественный мир, входило в творчество, а душа этому сочетанию и приятию противилась:

«Я теперь живо представляю себе состояние духа Л. Толстого, когда он желал, чтобы его тоже вместе с другими мучениками отправили в тюрьму или на каторгу. И мне теперь тоже жизнь в ссылке, где-нибудь на Соловках, начинает мерещиться как нечто лучшее. Я накануне решения бежать из литературы в какой-нибудь картофельный трест или же проситься у военного начальства за границу».