Глава XX СТАЛИН, МУЖИКИ И БОЛЬШЕВИКИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XX

СТАЛИН, МУЖИКИ И БОЛЬШЕВИКИ

Впервые отец народов появился в пришвинском Дневнике в 1924 году: «Сталин выпустил брошюру против Троцкого „Троцкизм или Ленинизм“ – невозможно выговорить, а Каменев назвал свою брошюру „Ленинизм или Троцкизм“ – это выговаривается. Каменев, наверное, литературнее Сталина».[920]

Три года спустя писатель снова прошелся по литературному творчеству вождя, по-видимому, ни с какой иной точки зрения его не заинтересовавшего: «Читал „Известия“, с большим трудом одолел огромную статью Сталина и не нашел в ней ничего свободного, бездарен и честен, как чурбан».[921]

Замечательно, что это определение «честен и бездарен» в устах Пришвина не ново: так же уничижительно он охарактеризовал некогда своего приятеля Николая Семашко (правда, без сравнения с деревяшкой). Вот и Иосиф Джугашвили для Пришвина поначалу не столько личность, сколько типичный представитель определенной породы хорошо знакомых ему с молодости людей (даром что ли именно на его прекрасной родине заразился Михаил Михайлович марксизмом), однако из большевистских вождей в конце 20-х Пришвин более всех симпатизировал именно ему, и когда однажды задавленные рапповским террором писатели-попутчики – Вересаев, Иванов, Пильняк и Тихонов – решили отправиться к Сталину за защитой, иначе «пролетарии уничтожат остатки литературы», Пришвин отнесся к идее похода хотя и без явного энтузиазма, а все ж благосклонно: «У писателей храбрость явилась не без основания: по некоторым признакам Сталин расходится с пролетариями в оценке литературы», и в качестве примера этого расхождения привел в Дневнике знаменитую историю с пьесой М. Булгакова «Дни Турбиных».

Коллективный поход не состоялся, но вывод Пришвин сделал печальный и удивительно трогательный в своей исторической наивности:

«(…) Такое положение: литература припадает к стопам диктатора.

Надо крепко подумать – надо ли это? Завтра его не будет, и кому пойдет жаловаться литература?»[922]

И долго к Сталину относился с осторожной надеждой, как и многие представители творческой интеллигенции той поры. А между тем новый вождь, прибирая к рукам, по пророчеству покойного Ильича, неограниченную власть, то и дело ставил людей, на него определенным образом рассчитывавших, в тупик: достаточно вспомнить его политический роман с Булгаковым или Пастернаком. У Пришвина никаких личных отношений со Сталиным не сложилось; прямых контактов с Кремлем не было, если не считать дружеское, но большей частью бесполезное общение со всесоюзным старостой Михаилом Ивановичем Калининым в 40-е годы, однако Берендей внимательно следил за восточными ходами кремлевского горца, которые кого угодно могли сбить с панталыку: «Надо спросить кого-нибудь понимающего, почему именно был взят левый курс, когда все были уверены, что наступил термидор и окончилась революция».[923]

А меньше чем через десять дней после этого недоуменного вопроса сам же предложил ответ: «Оказывается, то, что теперь происходит – это осуществление программы Троцкого. Как же теперь он себя чувствует в Турции? И как же это вышло гениально: – ваш план спасения государства, пожалуйста, покорнейше вас благодарим, а сами вы аттанде-с! посидите в Турции».[924]

Или еще одна цитата из пришвинской «сталинианы», снова десять дней спустя: «Левый курс, думаю, будет до тех пор, пока мало-мальски не наладятся совхозы: когда вся деревенская беднота будет организована, тогда возьмут курс направо и часть „кулаков“ займет административные места в этих совхозах, а часть на каких-нибудь условиях прочно сядет на землю».[925]

Год назад, когда вернувшийся из-за границы Горький предложил Пришвину принять участие в издании нового журнала «Наши достижения», Михаил Михайлович отказался и пояснил свой отказ в Дневнике: «Думаю, что наши достижения состоят главным образом в Гепеу. Это учреждение у нас единственно серьезное и в стихийном движении своем содержит нашу государственность всю, в настоящем, прошлом и будущем. Все остальное болтовня…»[926]

Это признание – горький этап в череде довольно благодушных мыслей писателя не только о Сталине, но и вообще о природе государственной власти в Советской России, которые во многом продолжили идеи постреволюционного строительства, обозначенные Пришвиным в середине 20-х и получавшие развитие до двадцать девятого-тридцатого, покуда они не уперлись на время в стенку.

Вечная российская проблема «художник и власть» все прочнее связывалась в конце 20-х в сознании писателя с личностью Алексея Максимовича Горького, которого только по великому недоразумению считали пришвинским другом.

«Читал фельетон Горького „Механический гражданин“, в котором он самоопределяется окончательно с большевиками против интеллигенции. Я допускаю, что все мы (и я в том числе) ворчим на власть или ругаем ее, исходя от точки своего личного поражения, что власть эта порождается нами же, и если она плоха, то виноваты в этом мы сами. Вследствие этого считаю своим долгом терпеливо переносить все личные невзгоды, как можно лучше, больше работать и бунтовать не против существа этой власти, а против условий моего труда. Чувствую, что нас, таких частных людей, довольно (…)»[927]

Запись важна и тем, что идея лояльности, законопослушности и конструктивности сконцентрирована здесь очень искренне и ясно, в сущности, Пришвин, в ту пору еще вполне благодушно настроенный, приоткрыл путь своеобразной эволюции, сближения, по которому при известных условиях могли бы пойти вечно враждующие российские стороны: интеллигенты и большевики, не поступаясь основными принципами. С терпеливой интеллигенцией можно было сотрудничать и находить общий язык, можно было и улучшать условия ее труда при условии соблюдения ею определенных правил поведения, а ей, в свою очередь, открывалась возможность смягчать действия власти, не подвергая сомнению ее легитимность и даже строгость к откровенным противникам и просто анархическим элементам. Квинтэссенцией благодушия и даже утопизма может служить следующий пассаж: «Ближайшая задача: создать во всем мире единую и незыблемую власть. Русский мужик замечательный материал для анализа холодного отношения к власти».[928]

Тут вот что важно: справедливо и точно понимая происходящее в стране начиная с семнадцатого года, как войну большевиков с мужиками, где хлебозаготовки (продразверстки) «были как бы артиллерийским огнем, а последующее „раскулачивание“ – атакой»,[929] Пришвин, у которого были личные счеты с обеими воюющими сторонами, опять, как и в годы черного передела и Гражданской войны, не слишком явно, но все же склонился на сторону власти, не народа.

Так было в 1918-м, а затем и в 1928-м, когда Пришвин в деревне пусть и не жил, зато часто и подолгу бывал.

Позднее он сформулировал свою позицию следующим образом, причем это тот редкий случай, когда, говоря об Алексее Максимовиче, Пришвин явно примеривался и к собственному пути: «Горький – это типичный анархист. Как же вышло, что он стал ярым государственником? Вот как вышло: большевики взяли власть, из этого все и вышло. Власть была взята для того, чтобы этой силой уничтожить капитализм и устроить трудовое крестьянство. Антибольшевики считали, что государственную власть брать нельзя, потому что людей переделывать надо не принудительно-материальным путем, а путем духовного воспитания».[930]

Казалось бы, Пришвин должен стоять именно на этой духовной позиции и быть антибольшевиком хотя в пику Горькому. Ничего подобного. Далее курсив – не мой, но Пришвина: «Большевики оказались правыми. Власть надо было брать, иначе все вернулось бы к старому. Монархия держалась традицией, привычка заменяла принуждение. В новом государстве новый план потребовал для своего выполнения принуждение во много раз большее, а люди те же и еще хуже».[931]

Конечно, тут сказалась и традиционная интеллигентская ненависть к монархии, к гимназии, к Ельцу, к старому миру, который Пришвин ненавидел еще больше нового («Православный крест… монархия… Попы… панихиды… Урядники… земские начальники – Невозможно!» – писал он даже в страшном для себя 1930 году, словно раздумывая, хотелось бы ему или нет, чтобы вернулись старые времена[932]); ненависть эта уляжется в душе Пришвина лишь к концу 30-х годов, а пока писатель был настроен открыто и даже дружелюбно по отношению к большевикам и скорее был готов укорять их за недостаточное умение властвовать и управлять анархической массой.

Наблюдая за юбилеем Максима Горького (тот праздновал 60-летие), Пришвин сделал в Дневнике программную и весьма оптимистичную, жизнеутверждающую запись: «Юбилей этот есть яркий документ государственно-бюрократического послушания русского народа. Воля народа, по-видимому, без остатка сгорела в расколе, после чего остался не народ, а всегда всюду внешне послушная масса с затаенной жизнью личного, находящая свое выражение в какой-то артистичности. Да, русская общественность скрывается в тайниках личностей… Нигде в мире нет, вероятно, такого числа артистов, придумщиков, чудаков, оригиналов всякого рода, в общественном отношении исповедующих закон „моя хата с краю“. Испытав интеллигентский бесплодный бунт, я стал сам такой (мой отказ от влияния на Горького и есть „моя хата“). Последняя моя вспышка была вспышкой патриотизма во время Германской войны: и так это было глупо!

Теперь я с полной готовностью отдал бы свой народ во власть немца, как организатора и воспитателя трудового начала.

Я отдал бы народ этому хозяину безо всякого колебания, потому что уверен в молодости и таланте русского народа: пройдет германскую школу и будет русский народ, а не бесформенная инертная масса. И с какой радостью будет работать, учиться! Страна наша в настоящее время жаждет труда для улучшения своего бытия. Из этой жажды делать свое дело вытекают великие последствия обновления страны. Вероятно, в этом и есть благодетельный сдвиг революции: не отдельные люди, а все хотят теперь лучшего, все жаждут разумного труда, разумного хозяина».[933]

Утопическая мысль эта, справедливости ради надо сказать, не нова, и западник Петр Великий говорил о том, что Европа нужна нам на двадцать – тридцать лет, мы возьмем от нее все, что нужно, а дальше отбросим, но в обоих случаях самое странное – это определение «молодой» по отношению к народу с более чем тысячелетней историей, и, быть может, эти неучтенные годы и подводили под сомнение все идиллическое здание немецкого учительства.

В том же 1928 году, прочитав выступление нового американского президента, утверждавшего, что капитализм – «это порядок, обеспечивающий наибольшее проявление индивидуальной инициативы», и сопоставляя буржуазный строй с социализмом, где владычествует «гос. порядок, защищающий интересы трудящегося большинства от господства индивидуальных интересов», Пришвин в духе более поздней теории конвергенции предложил свою формулировку идеального государства: «Порядок, обеспечивающий наибольшее проявление индивидуальной инициативы в интересах трудящегося большинства».[934]

Германия, Америка, единая власть… Кто в стране мог противиться этому интернационалу, мондиализму, навязанному извне всеобщему счастью, где все жаждут разумного иноземного хозяина? Только анархиствующие русские мужики. В первую голову это понимал «бездарный и честный» Сталин, который русскую деревню ненавидел какой-то троцкой ненавистью. У Пришвина отношение к мужикам было гораздо сложнее, и с годами оно не упрощалось, напротив, к старым обидам прибавлялись новые и, как с покойным Вас. Вас. Розановым, мира с ними у Берендея не выходило.

В 1928 году, в пору написания романа про «Журавлиную родину», когда Пришвин протестовал против спуска озера с клавдофорой и напечатал по этому поводу статью в «Известиях», местные крестьяне грозились его убить. Он со своими экологическими бреднями и натаской охотничьих собак представлялся им препятствием на пути к изобилию и счастью. Причины этого недоверия и раздражения были понятны. То был извечный русский конфликт, основанный на взаимном недоверии и непонимании простого народа и образованного класса, и выпрыгнуть из этого проклятого круга не удавалось никак, словно опять повторялась на новом витке история с Никоном Староколенным, только теперь в роли ни в чем не повинной кроме своей интеллигентности и чужеродности городской барышни оказался крепкий охотник, вооружившийся не ружьем, но, как выяснилось, бумерангом.

В случае с Пришвиным, как я уже говорил, все усугублялось еще и обстоятельствами личной жизни, и, в отличие от многих людей, берущихся о народе рассуждать и при этом представлявших его весьма абстрактно, Пришвин с этим народом жил и знал его лучше и глубже. Быть может, по совокупности нелегкого личного опыта и горького знания Пришвин и рад был сочувствовать крестьянам, но всякий раз сочувствие упиралось в стенку. «Устремление крестьянского общества к материализму за счет человеческой личности вовсе не исключает возможности проявления человеческих чувств, спадает власть хозяйства и человек остается лицом к лицу с человеком (хозяин и работник). Тогда явления сострадания, милосердия и любви в грубой обстановке выступают особенно и особенно убедительно. Вот именно это и привлекало к себе русскую интеллигенцию, об этом именно столько рассказывал Глеб Успенский и другие святые народники. Это удерживало меня возле Павловны, за это я столько лет прощал ей много»,[935] – записывал он в Дневнике, снова сводя в одном абзаце вечную («вехную», когда б такое слово существовало) русскую тему «народ и интеллигенция» и собственную семейную драму.

И коль скоро речь зашла о народниках, вот еще два любопытных свидетельства: «Хотя я никогда не был народником, но воспитывался среди них и этика моя народническая. Я всю жизнь приглядывался к мужику и убеждение мое сложилось прочное, что его все обманывают и что русскому государству как-то вообще нельзя существовать без обмана мужика. Я не народник, но чувствовал себя в народе приблизительно как Миклухо-Маклай на Новой Гвинее среди дикарей»;[936] «В большевистской практике это марксистское отношение перешло почти в ненависть к деревне, в бюрократическое высокомерие (мне знакомо и то, и другое)».[937]

Последнюю взятую Пришвиным в скобки фразу можно толковать по-разному: и как изведанный личный опыт, и как личное наблюдение над чужим опытом, но очевидно, что крестьянские мечты о волюшке, о мужицком рае и о Беловодье, те идеи и идеалы, которые вскормили великую крестьянскую литературу, купницу – все это было Пришвину не столько чуждо, сколько враждебно (хотя когда-то, вместе с крестьянскими поэтами, он печатался в разумниковских «Скифах»). Беловодье и Китеж, Инония и Берендеево царство – вещи только на первый взгляд похожие, и когда в конце 20-х кратковременная передышка, идиллическая жизнь в краю, где не было революции, окончилась и партия начала с новой силой прибирать к рукам и строить в ряды враждебные ей вихри, натолкнувшись на слабое, но все же сопротивление, когда усилился еще более вечный, нежели между народом и интеллигенцией, антагонизм народа и государства, в памяти Пришвина опять ожили призраки недавней русской смуты.

«Огромная масса мужиков говорит о революции, что это обман. Кто обманул? Вожди. Напр., говорили „леса будут ваши“, а вот теперь тронь их, ответят: – не ваши, а государственные».[938]

Сущая правда – обманули вожди! И не только с лесами, но со всем обманули – с землей, с волей, с Китежем… Только что же из этого, по мысли Пришвина, следует? А вот что: «Был момент, когда леса были в распоряжении мужиков. Смоленские леса, вероятно, до сих пор помнят этот страшный погром (…) Дать волю мужику это значит дать волю все разрушить».[939]

Мужик не только интеллигенту и большевику враг, он всему живому враг и себе в том числе. Ему нельзя давать воли, за ним глаз да глаз нужен, он – дитя, и без верховного догляда, без Старших обойтись не может, разнесет в клочья, этих мужиков Пришвин боялся, видя в них врагов личного начала, может быть, еще более страшных, чем большевики, ибо с последними найти общий язык легче, чем с первыми – для Пришвина сей безутешный вывод был не умозрительным и абстрактным, но глубоко и лично выстраданным.

И потому когда двумя годами раньше он писал: «В настоящее время побеждает „мужик“, т. е. человек, ведущий борьбу за время и место на земле»,[940] а через год после этого «лезет, прет мужик во всю силу, а все остальное представление»,[941] и даже через пять лет, когда от мужиков, свободных мужиков ничего не осталось: «Мое главное понимание жизни за эти дни сосредоточилось на мысли, что мужики одолели большевиков»,[942] слова эти, с одной стороны, продолжали его собственное видение народного мира, обозначенного еще в 1907 году в «Колобке» («Народ – что вода в реке, запирай, она будет напирать»), а с другой – накануне и тем паче после коллективизации звучали исторически несправедливо, но одновременно и пророчески, как некое предупреждение о том, что может случиться, если власть не проявит твердость; вновь подтверждали историческую прозорливость, чутье Пришвина и… его совпадение с генеральной линией.

«Говорят, что Сталин гонит всех правых и потом сделает все ихнее сам. Правильно поступает, потому что народ сейчас до того обозлен, что до нового хорошего урожая необходимо все держать в кулаке»; «Летом Сталин погрозил коллективизмом, и хлеб спрятали. Так видно надо, а то сейчас чуть бы воли немного гражданам, дали бы они знать, где раки зимуют».[943]

Подобный взгляд на политику большевиков по отношению к крестьянству не был для Пришвина необычным. В 1920 году он писал, и слова его оказались удивительно точными для всего десятилетия: «Почему умеренные (эволюционные) партии социалистов никогда нигде не могли удержаться у власти? Потому что они действуют в государственных вопросах только, как человек, и государство хотят сделать чисто человеческим. Между тем государство занимается не только человечеством, но и природой животной человека, и кто взялся за государственную власть, должен действовать и как животное, как зверь. Так что по мере „углубления“ революции должны в состав власти проникать преступные, звериные элементы, и власть, действуя именем того же человечества, поступает по-зверски. Гуманизм (мечта поставить человеческое дело над государственным) остается в воздухе как апокалиптическое пророчество о льве рядом с ягненком».[944]

Именно эти реалистические, «антиапокалиптические» соображения и объясняют двойственную позицию, которую занял Пришвин по самому больному для России рубежа 20-х—30-х годов вопросу – о коллективизации. Привыкший во всем искать положительного смысла, писатель и здесь пытался найти моменты, оправдывавшие политику большевиков в деревне. Вот еще одна характерная сцена из жизни Пришвина: его разговор с неким жителем Сергиева Посада, которому писатель пытался объяснить свой взгляд на колхозы (или, как он их чаще называл, коллективы):

«Всю нашу беду, включая коллективизм и коммуну, понимать надо из нашей отсталости в мире: пробил для нас такой час, или догнать весь мир (в технике) или отдать себя, как Китай на эксплуатацию другим государствам. Мы решили догнать…

– Но зачем же коллектив? – спросил садовник.

– Чтобы разрушить современную деревню, – ответил я, – последствием этого разрушения будет армия рабочих для совхозов, с одной стороны, и, наконец, отделение от них людей, призванных обрабатывать землю, которым эта возможность будет предоставлена, потому что государству выгодно пользоваться их добровольным, самозабвенным трудом».

Ничего нового в позиции Пришвина здесь не было: он не видел будущего за русской деревней и не слишком о ней жалел, находя в ее бытовании более темных, нежели светлых сторон, и оттого коллективы понимались им как шаг вперед, как необходимый этап в деле разрушения общинного мира для того, чтобы расчистить путь к частному и более эффективному владению землей.

«– Значит через коллектив к совхозу?

– Да, – ответил я, – к совхозу, с одной стороны, и к частному долголетнему пользованию землей, с другой…»[945] —в этом гармоническом сочетании государственной воли и народного миропорядка, закрепляющего права личности, видел писатель будущее России.

Вообще утопического в сознании Пришвина при его «антинародничестве» было всегда на удивление много, но в случае с крестьянством и с коллективизацией эта доля была особенно велика.

В 1921 году, под Дорогобужем, он написал о революции и военном коммунизме: «Добрые русские люди застоялись, их вышибли из рутины, и они, сознав весь ужас застоя, бросились с удесятеренной силой работать. Пробужденные, они скоро увидят (если уже не увидели) в своих пробудителях дармоедов и спихнут их в яму. Уж сейчас почти в каждой деревне прозябают презрение и насмешка всех – отставные комиссары, „бывшие люди“. Горячка кончается, начинается выздоровление».[946]

И вот через восемь лет, на схожую тему:

«Мужики теперь поняли свою ошибку и скоро все, как некогда шкрабы, пойдут в коллективы: им тогда и луг прирежут и трактор дадут. Есть расчет! Так жизнь постепенно рассосет, обморозит догматику марксизма и коммунизма, от всего останется разумное и полезное для личного органического творчества жизни…»[947]

В истории все происходило наоборот, но писатель продолжал убеждать себя в целесообразности затеянных в деревне реформ.

Все понимал: «Жизнь в колхозе фабричная. Она тяжелей деревенской и скучней»,[948] но все доказывал самому себе «невозможность хозяйства вне колхоза»[949] и приводил соображения весьма неожиданные: «В деревне беднота, которая с самого начала паразитировала на трудящихся, когда теперь дошло дело до вступления в колхоз, вдруг повернула фронт и оказывает бешеное сопротивление. Это и понятно: в колхозе надо работать. Идут в колхоз те, кто боится быть раскулаченным».[950]

«Последние конвульсии убитой деревни. Как ни больно за людей, но мало-помалу сам приходишь к убеждению в необходимости колхозного горнила. Единственный выход для трудящегося человека разделаться с развращенной беднотой, единственный способ унять своего бездельника сына, проигрывающего в карты его трудовую копейку».[951]

«Взять наших мужиков, ведь они все индивидуалисты и всякую общественную работу делают нехотя. Система колхозных трудодней – это единственное средство принудить их работать для общества, но, конечно, отдельные крестьяне есть отличные общественники. И вот то, что они со всей радостью делали бы от себя, теперь им из-за ленивых анархических масс приходится делать под палкой. Для них-то именно государственное принуждение и является кащеем»[952].[953]

Прав Пришвин или не прав в оценке социального расслоения деревенского люда и русского крестьянства как анархической массы, которая, оказывается, сама была исторически виновна в насильственной коллективизации ради ее же блага, но если вспомнить, что совсем недавно любимым героем писателя был охотник за перепелами Гусек из «Кащеевой цепи», человек с хозяйственной точки зрения совершенно никчемный, природный лентяй и наверняка стихийный анархист в душе, это противоречие получится любопытное, пополам раскалывающее Пришвина – художника и гражданина.

Пришвин был за коллективы, поддерживал государство, но и к кулакам испытывал симпатию:

«Я, когда думаю теперь о кулаках, о титанической силе их жизненного гения, то большевик представляется мне не больше, чем мой „Мишка“ с пружинкой сознания в голове.

Долго не понимал значения ожесточенной травли «кулаков» и ненависти к ним в то время, когда государственная власть, можно сказать, испепелила все их достояние. Теперь только ясно понял причину злости: все они даровитые люди и единственные организаторы прежнего производства, которыми до сих пор, через 12 лет, мы живем в значительной степени».[954] Себя он сравнивал именно с ними, называя «совершенным кулаком от литературы».[955]

Но кулаков Пришвин противопоставлял не только и даже не столько людям власти (ибо по идее те и другие должны быть союзниками, заинтересованными в крепком государстве), сколько завистливому крестьянскому миру: «Деревенская среда является положительной средой для кулака, способный человек непременно приходит в кулаки. Это очень сложный процесс: индивидуальность заостряется на достижении материального благополучия – всякий талантливый обращается в кулака. Вокруг лень, безысходность, пьянство, слабость, зависть. Страшная среда. И все это идеализировали и поэтизировали!»[956][957]

С подобной уничижительной характеристикой крестьянского мира можно и не соглашаться, но вот самоопределение «кулак от литературы» как нельзя лучше характеризует то, как видел и ощущал себя вчерашний «в корне большевик» в советской литературе на рубеже 20-х—30-х годов: «Писатель даровитый (попутчик) есть собственник своего таланта и находится в отношении членов РАППа как кулак к бедноте. И неминуемо он должен быть раскулачен, а вся литература должна обратиться в Литколхоз с учтенной продукцией».[958]

И не только в кулаках дело: «После ликвидации мужика (единоличника) заметно усилилась по всему фронту борьба с личностью во всяких ее проявлениях. Пальцы сжимаются, узел стягивается. Остается только этот узел, как ручную гранату, швырнуть на кого-то. Война на носу по внутреннему строю фактов».[959]

Родилось это ощущение несколькими годами раньше. Двадцать восьмой – начало двадцать девятого года были последним рубежом, когда Пришвин испытывал если не иллюзии, то надежды на преобразование государства в желанном русле. Весной 1929-го – в год великого перелома – в стране резко захолодало, и это похолодание коснулось всех, как когда-то коснулась всех революция.

Вот несколько хронологически последовательных записей, сделанных волшебником Берендеем на рубеже 20-х– 30-х годов, и по ним можно проследить, что происходило за пределами его царства и как «аполитичный» писатель к этим событиям относился:

Апрель 1929-го: «Политическая атмосфера сгущается до крайности»;[960] «В общественной жизни готовимся к серьезному посту (…) Кончилась „передышка“ Ленина. Начинается сталинское наступление».[961]

Май: «Лева рассказывал, что в Университете висит ящик, в который каждый студент приглашается опустить на другого донос».[962]

Октябрь: «Время быстрыми шагами приближается к положению 18–19 гг., и не потому что недород, а потому что граждане нынешние обираются в пользу будущих»;[963] «Не остается никакого сомнения в том, что мы быстро идем к состоянию 18–19 гг., что очень скоро придется совершенно прекратить писание, рассчитывать только на свою корову и паек».[964]

Ноябрь: «Мир в своей истории видел всякого рода грабежи, но таких, чтобы всякий трудящийся человек был ограблен в пользу бездельнической „бедности“ и бюрократии под словами „кто не работает…“, противно думать об этом…»[965]

Декабрь: «Глазами Москвы – „нет и не было в мире переворота грандиозней нашего“, а глазами „Сергиева“ – „нет и не было в мире большего унижения человека“»; «Нынешний русский мужик кончает свое бытие…»[966]

Январь 1930-го: «Одолел враг, и все полетело: по всей стране идет теперь уничтожение культурных ценностей, памятников и живых организованных личностей»;[967] «Правда, страшно до жути».[968]

Февраль: «Алеша Толстой, предвидя события, устраивается: собирается ехать в колхозы, берет квартиру в коллективе и т. п. Вслед за ним и Шишков. Замятин дергается… Петров-Водкин болеет…»;[969] «Классовый подход к умирающим (в больнице выбрасывают трех больных, разъясненных лишенцами). Каждый день нарастает народный стон».[970]

Март: «Поражает наглая ложь».[971]

Потом на короткое время воскресла надежда, и связано это было со сталинской статьей «Головокружение от успехов» («Пахнуло первыми днями Февральской революции»[972]), но очень скоро пришло понимание, что это только временный отход: «Оказался прав тот мужик, который, прочитав манифест, сказал, что хотят взять мужика в обход».[973]

Апрель: «Из очень верного источника слышал, что в Рязанской губернии во время мужицкого бунта бабы с детьми стали впереди мужиков, и солдатики не стали стрелять. В царское время ничего такого быть не могло: солдаты бы, конечно, стрельнули, но не вышли бы бабы, потому что только коллективы могли довести бабью душу до героизма»;[974] «Еще было, что в амбарах на муку сажали маленьких детей, рассчитывая, что детей пожалеют, не возьмут».[975]

Май: «Писателям будет предложено своими книгами (написанными) доказать свою полезность Советской власти».[976]

Июль: «Слезы и кровь в наше время, как две большие реки, бегут и почему-то, видимо, так надо, до конца должны бежать, и если родники слез и крови станут иссякать, то ты стань коленкой на живое – и еще много выжмется»;[977] «Мы живем все хуже и хуже (…)

Эта еда и всякие хвосты у магазинов – самый фантастический кошмарный сон какого-то наказанного жизнью мечтателя о социалистическом счастье человечества».[978]

Август: «Деревня повторяет точно годы военного коммунизма».[979]

Ноябрь: «Если пристально вглядеться в наш социализм, то люди в нем оказываются спаяны чисто внешне, или посредством страха слежки, или страхом голода, в самой же внутренней сущности все представляется как распад на жаждущих жизни индивидуумов. Особенно резко это бросается в глаза, когда вглядываешься в отношения детей к отцам (…) Отвращение возбуждает также циничное отношение к побежденным: детей лишенцев выгоняют из школ и т. п.».[980]

И как заключительный вывод: «Революция – это грабеж личной судьбы человека».[981]

Итак, ненадолго сблизившись во второй половине 20-х, Пришвин и большевики снова разошлись, хотя двойственность и неопределенность, недосказанность в отношении к ним у писателя не исчезали и в эту кризисную для страны и для него самого пору. «Разрыв традиции делает большевизм, и вот именно когда он захватывает государственную власть (…) Трудно теперь оценить это действие большевиков, когда они брали власть, подвиг это или преступление, но все равно: важно теперь, что в этом действии было наличие какой-то гениальной невменяемости. И вот именно потому-то и нельзя теперь нам в большевики, что прошло время, и раз тогда мы из-за мелочи не стали в ряды (мы с большевиками ведь только в мелочах разошлись), то теперь нельзя из-за утраты самости.

Была иллюзия счастливой жизни, если не будет царя. Тоже иллюзия теперь у тех, кто мечтает о счастье без большевиков».[982]

Пришвин, верней всего, к этому времени уже никаких иллюзий не питал. Раньше они были и касались не столько деревни, сколько всей страны: «Я шесть лет писал „Кащееву цепь“ в чаянии, что наша страна находится накануне возрождения, мной понимаемого как согласное общее творчество хорошей жизни. Предчувствие меня обмануло, оказалось, что до „хорошей жизни“ в свободном творчестве еще очень далеко»;[983] «Мои книги, рассказы и очерки были написаны в уповании, что скоро будет на почве революции какое-то возрождение страны»;[984] но теперь, в 1930-м, в «пещерное время» очень резко изменился взгляд и на страну, и на революцию, и на вождя.

«И вот размышляешь в своей пещере, задавая главный вопрос: есть ли наша революция звено мировой культуры или же это наша болезнь?

Если это наша болезнь, то болезнь, как, например, сифилис, полученная извне случайно, или же болезнь как следствие своей похоти. Или это болезнь, вроде юношеской неврастении.

Я хочу думать, что это у нас болезнь роста и, значит, например, явление Сталина с его «левым загибом» – неизбежно было: что-то вроде возвратного тифа».[985]

В других случаях писатель высказывался резче:

Иосиф Сталин – «Невежественный тупой владыка»;[986] «Главный кадр безбожников вышел из семинаристов (…) с самых разных противоположных сторон жизни поступают свидетельства в том, что в сердце предприятия советского находится авантюрист и главное зло от него в том, что „цель оправдывает средства“, а человека забывают».[987]

На полях Дневника встречаются даже стихи неведомого автора:

Среди ограбленной России

Живу, бессильный властелин,[988]

– а рядом с этим – исторические параллели:

«Может быть, Сталин и гениальный человек и ломает страну не плоше Петра, но я понимаю людей лично: бить их массами, не разбирая правых от виноватых, – как это можно!»[989]

«Вот человек, в котором нет даже и горчичного зерна литературно-гуманного влияния: дикий человек Кавказа во всей своей наготе. Мистика погубила царя Николая II, словесность погубила Керенского, литературность – Троцкого. Этот гол, прям, честен, вообще прост, как полицейский пристав из грузин царского времени. И так нужно, потому что наступает время военного действия. Надо и самому еще упроститься, сбросить с себя последние, без проверки живущие во мне или, вернее, висящие, как одежда, наследственные убеждения».[990]

Последние строки этой записи очевидны – Пришвин интуитивно чувствовал личностное и более чем опасное расхождение с новой властью. Он ходил, как и все, по лезвию ножа, и хотя репрессии не коснулись писателя ни тогда, ни позднее, они глубоко ранили его, и после разговора с одной из своих знакомых, высказавшейся в том смысле, что «большевизм всем русским нравится», записал в Дневнике: «Если бы могла эта дурочка чувствовать хоть немного, как болит душа у русского, сколько сослано людей и как там страдают!»[991]

Среди репрессированных были и люди хорошо ему знакомые. В феврале тридцатого был арестован один из героев «Журавлиной родины» – потомственный владелец трактира и однофамилец известного писателя – Алексей Никитич Ремизов, и обычно сдержанный, избегающий без необходимости крепких выражений Пришвин не сдержался: «И какая мразь идет на смену».[992]

Месяцем раньше, в январе, скидывали колокола с церквей в Троице-Сергиевой лавре. Сначала сбросили самого большого – Царя, который весил 4000 пудов, он покатился по рельсам и неразбитый лежал на земле; Корноухий, такой же по размерам, но более тонкий, массой в 1200 пудов, разбился вдребезги. Третьим сбросили Годунова, и эти события, при которых Пришвин присутствовал и запечатлел на фотопленку, произвели на писателя очень тягостное впечатление, вновь заставив задуматься над собственной судьбой:

«Трагедия с колоколом потому трагедия, что очень все близко к самому человеку: правда, колокол, хотя бы „Годунов“, был как бы личным явлением меди, то была просто медь, масса (…) но и это бы ничего, это есть в мире, бывает, даже цивилизованные народы сплавляются.

Страшна в этом некая принципиальность – как равнодушие к форме личного бытия: служила медь колоколом, а теперь потребовалось, и будет подшипником. И самое страшное, когда переведешь на себя: ты, скажут, писатель Пришвин, сказками занимаешься, приказываем тебе писать о колхозах».[993]

14 апреля 1930 года застрелился Маяковский, и хотя первый поэт революции был нашему писателю чужд, в эти страшные месяцы Пришвин написал: «Никогда весной я не был таким гражданином, как теперь: мысль о родине, постоянная тоска не забывается ни при каких восторгах…»[994]

Атмосфера начала сгущаться и над Пришвиным, те силы, для которых писатель-единоличник был как кость в горле, перешли в наступление, еще не зная, что это их последний рывок и они скоро падут в кровавой чистке 30-х. Но тогда рапповцы были на коне и никто не мог подозревать о степени коварства верховного кукловода, свысока наблюдавшего за литературной борьбой. Разве что Горький. Однако он бесславно – по мнению Пришвина – уехал в Италию («Говорят, ни одного писателя не провожало его и что последние его три статьи отказались печатать „Известия“ и „Правда“. Так окончилась „хитрость“, которой он мог хвалиться весной прошлого года, все кончилось для М. Горького»[995]), и впервые за последние годы Пришвин почувствовал себя одиноким и ненужным: «Не было еще случая, чтобы мне отказывали в журналах, но больше уже и не просят. Самое же главное, что сам чувствуешь: не нужный это товар»;[996] «Меня оттирают из „Нового мира“, как оттерли из охотничьей газеты, расчухали окуня»;[997] «Хлебнул чувство своей ненужности и в „Новом мире“ и вообще в мире современной литературы: видимо, все идет против меня и моего „биологизма“. Надо временно отступить в детскую, вообще в спец. литературу, потому что оно и правда…»;[998] «Вчера в „Новом мире“ был объявлен рекламный список напечатанных в прошлом году авторов, и вот что меня забыли упомянуть или нарочно пропустили – этот величайший пустяк! меня расстроило (…) У меня доходит до того, что боюсь развертывать новый журнал, все кажется, что меня чем-то заденут и расстроят».[999]

Самым серьезным противником Пришвина в эти годы оказался профессор Высшего литературно-художественного института (того, что создал В. Я. Брюсов), выпускник Петербургского университета М. С. Григорьев.

Именно с его легкой руки Пришвина стали обвинять в бегстве от классовой борьбы, в идеализации старины, «в замкнутости и сознательной отчужденности от генерального фронта»,[1000] а также в эпигонстве по отношению к символизму.

Вообще-то на фоне нынешних критических опусов и состояния наших литературных «ндравов» статья из леворадикального комжурнала производит впечатление корректной, уважительной и взвешенной, содержащей немало здравых мыслей. Например, таких:

«Алпатов, если бы сделался писателем, был бы эпигоном символизма»,[1001] – что понимал, возможно, и Пришвин, оттого и захлебнулся в своем творческом замысле.

Отталкиваясь от странного противоречия, что известный и общепризнанный мастер слова почти никогда не разбирался в критике ни дореволюционной, ни послереволюционной, и от книги известного критика А. Лежнева «Литература революционных десятилетий», который писал, что Пришвин «не избегает современности, но он подходит к ней исподволь, осторожно, затрагивая ее как будто мимоходом и беря ее под самым неожиданным углом зрения»,[1002] и предполагал, что писатель идет в литературе боковой тропой, М. Григорьев не без основания заметил, что такой же боковой тропой Пришвин шел и прежде. Но самый интересный вывод критик делал в конце:

«Постигнув полноту пантеистического созерцания, Пришвин теперь уже на все социальные явления смотрит как на частное явление с какой-то высокой и очень укрепленной точки зрения, с какой-то башни крепости, куда не доносится реальный и часто прозаический шум. На все явления Пришвин смотрит снисходительным, мудрым и любящим взором, взором романтической иронии человека всегда знающего нечто более совершенное, чем то, с чем он встречается».[1003]

Это вовсе несправедливое суждение по отношению к загнанному в угол, не имеющему жилья, бедствующему, непонятому человеку и очень верное, если иметь в виду его житейскую цель и дунинское будущее.

Любопытно, что в тридцатом году вокруг имени Пришвина впервые за весь его долгий литературный путь вспыхнула настоящая литературная полемика, достаточно глубокая, острая и серьезно аргументированная, так что, не касайся она жизни и смерти человека, ее герой мог бы таким вниманием со стороны тогдашних зоилов гордиться. Критик А. Ефремин, на которого я неоднократно ссылался, решительно не соглашался с идеей Григорьева о пришвинском эпигонстве. «Пришвин настолько же далек от юродства А. Ремизова, насколько и от пессимизма К. Гамсуна, но далее всего от русских символистов. Русский символизм характерен прежде всего своим трагическим мировосприятием, которому совершенно чужд благостный, умиротворенный Пришвин», – писал он.[1004] Конечно, Пришвин не был таким уж благостным и умиротворенным, трагического в его книгах всегда было много; Ефремин угадал не столько нынешнее положение дел, сколько стремление своего подопечного, внутреннюю цель его творчества – примирить (умирить) все противоречия, даже самые злые, обрести цельность; и расхождение между писателем и критиком и, шире, между Пришвиным и тогдашним официозом шло по поводу средств достижения этой общей цели.

По Ефремину, это возможно было только через огонь классовой борьбы и только при коммунизме, по Пришвину – через творчество (перевальская идея Галатеи). Но тем не менее и профессор Григорьев, и «поэт» Ефремин в чем-то очень важном Пришвина угадали, «расчухали», после чего от него требовалось принести покаяние за связь с Религиозно-философским обществом и отречься публично от старого мира. Пришвин, защищаясь от этих нападок, оправдываясь и объясняя себя, восклицал: «Я не мог описать эпоху богоискательства только потому, что выходит как-то фельетонно и не связано с органическим целым. Без этого живого чувства органического целого, чувства всей жизни по себе самому я ничего не могу написать».[1005]

Все же в ноябре 1930 года Пришвин принял решение выйти из «Перевала» и написал Н. Зарудину:

«Дорогой Николай Николаевич!

Я выхожу из «Перевала», потому что все оппозиционные литературные организации считаю в настоящее время нецелесообразными. Кроме того, мысли, высказанные мной в «Кащеевой цепи» и друг моих сочинениях, в настоящее время все слова о свободе, гуманности и т. п. должны смолкнуть и писатель должен остаться с глазу на глаз с Необходимостью.

Перевальские слова о свободе, гуманности, творчестве и т. п. должны теперь смолкнуть, а писатель иметь мужество оставить литературу и побыть с глазу на глаз в недрах просто, как живой человек, «как все».

Все литературные оппозиционные организации считаю теперь неуместными и выхожу из «Перевала»».[1006]

Официально Пришвин сообщил об этом в статье «Нижнее чутье», опубликованной в январе 1931 года в «Литературной газете» и имевшей, по его словам, большой успех, хотя опубликована она была не сразу, в ноябре 1930 года редакция отказывалась ее принять, а Н. Замошкин говорил Пришвину: «Заедят».

Однако не заели и не смогли бы заесть, ибо статья была составлена так искусно, как умел писать только закаленный в битвах, умудренный жизненным опытом литературный муж. Начав с того, что автор одной из антипришвинских статей принял своего героя за юношу и вовсе не знал, что тот четверть века «работал в литературе» и еще до войны его книги были переведены на иностранные языки, Пришвин перешел в атаку на своих врагов.

«Скажите, почему мы чистим плохих работников во всех учреждениях и терпим до сих пор совершенно невежественных критиков?»[1007]

«Тов. Григорьев зарылся в моих отдаленных, совсем охладевших следах, что даже назвал меня эпигоном символистов, хотя во всей литературе мало найдется равных мне эмпириков и реалистов»,[1008] – опровергал своего главного зоила Пришвин и далее бил его и всю рапповскую банду тем же оружием, каким когда-то атаковал ярую антисоветчицу Зинаиду Гиппиус, а заодно и революционного поэта Александра Блока:

«"Перевал" в этом был лишь поводом, темой, заданной извне, основная же причина в обыкновенном чрезвычайно распространенном учительском заумье: люди в футляре уже не чуют простой язык, как не чуют живую жизнь, и потому, когда приходит к ним сама жизнь, они засмысливаются, читают живым языком написанные строчки, ищут символы между строчками…»[1009]

Решение покинуть тонущий «Перевал» иные либерально мыслящие читатели могли бы счесть малодушием, списать на уступку обстоятельствам, но для Пришвина этот поступок, даже не принимая во внимание тот факт, что его членство в группе носило характер случайный и ему не от чего было отрекаться, был органичен: оппозиционность – не его дело, и он мог пребывать в «Перевале» лишь до тех пор, пока тот не сталкивался напрямую с властью.

Пришвинские обвинения в адрес «Перевала», правда, были не вполне справедливы, члены группы пытались защищать своего старшего товарища от нападок. Так, весной 1930 года в осином гнезде РАППа – Комакадемии – состоялась дискуссия о «Перевале», на ней зашел разговор о Пришвине и, в частности, о его рассказе «Медведь», с жесткой критикой которого выступил некий М. Гельфанд, и его оценка Пришвина была, пожалуй, самой резкой из всего сказанного о писателе не только в этот мрачный год, но и за всю его долгую жизнь: «Человек от города, с его борьбой, с его треволнениями идет в сторону, к природе. Он встречает медведя и по каким-то особым знакам вспоминает, что он – человек – был когда-то не хуже этого медведя, что когда-то было гармоническое целостное существование. Он жалеет об этом первобытно-счастливом времени и т. д. Это тоже называется в „Перевале“ видение мира. По-нашему это называется проклятием по адресу революционной действительности, проклятием, исходящим от тупого, раздраженного филистера, которому „помешали“ спокойно и безбедно устроиться на этой планете. Логика буржуазного в литературе либерализма становится что ни дальше, так все неприглядней».[1010]

А вот как Пришвина защищали (М. Полякова): «Возьмем рассказ „Медведь“, на который обрушился т. Гельфанд. Конец этого рассказа написан очень остроумно. Пришвин повествует о том, что пока он был известен крестьянам как писатель, никто им не интересовался, но как только он убил медведя – в нем крестьяне признали не только охотника, но и писателя. Из рассказа можно вывести чрезвычайно полезную для нашей современности мысль, а именно, что каждый из нас, книжных людей, отправляясь в деревню, должен уметь не только читать, писать и разговаривать, а должен знать и крестьянскую работу (…) Надо работать так, чтобы тебя ценили, а не считали болтуном. „Медведь“ один из примеров того, каким образом современность в искусстве иногда скрывается там, где нет прямых лозунгов».[1011]

И все же было слишком очевидно, кто в этой драке сильнее. Идти против силы Пришвин не собирался. Еще когда все только начиналось, он записал: «Как можно быть против! только безумный может стать под лавину и думать, что он ее остановит».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.