Глава 7 СЛЕПАЯ ГОЛГОФА
Глава 7
СЛЕПАЯ ГОЛГОФА
Первобытные люди — это скорее всего о «Черном арабе» — пожалуй, наиболее удачной и совершенной в художественном отношении пришвинской дореволюционной книге. Писатель отправился на сей раз в киргизские степи, откуда намеревался привезти большой трехчастный роман-очерк вроде «Колобка», но вместо растянутого аморфного повествования создал энергичный, яркий и сжатый рассказ о степных жителях, который привел в восторг М. Горького.
В этом рассказе в наибольшей степени сказалось влияние Ремизова, посоветовавшего Пришвину написать о степном оборотне, и главным героем оказался не бродячий интеллигент, а таинственный черный араб, едущий из Мекки по степи куда глаза глядят. Именно в «Черном арабе» родилось знаменитое: «Хабар бар? — Бар!» («Новости есть? — Есть!»), которое служило условным сигналом в его общении с Ремизовым, а впоследствии спасло Пришвина от верной гибели во время мамонтовского нашествия, чья армия состояла из русских казаков и киргизов.
Охарактеризовать путь Пришвина в искусстве, как постоянное восхождение, невозможно, да и он сам так не считал. От многих произведений, написанных в десятые годы («У горелого пня», «Иван-Осляничек», «Саморок», «Семибратский курган»), писатель впоследствии отказался и оценивал свои литературные заслуги так:
«Некоторую маленькую известность, которую получил я в литературе, я получил совсем не за то, что сделал. Трудов моих, собственно, нет никаких, а есть некоторый психологический литературный опыт, и мне кажется, что никто в литературе этого не сделал, кроме меня, а именно: писать, как живописцы, только виденное — во-первых, во-вторых, самое главное — держать свою мысль всегда под контролем виденного (интуиция). Я говорю „никто“ сознательно, бессознательно талантливые люди делают так все».
Это суждение ценно не только редкой для Пришвина самокритичностью, но и тем, что писатель понимал или догадывался — главное им еще не сделано, не написано, он весь впереди, он только накопил огромный опыт и готовится его воплотить, благодарный и безжалостный воспитанник художников начала века, он оторвется от них, и путь его будет совершенно отличен от пути людей, которые его окружали и обучали литературному мастерству. Этот разрыв произошел нескоро и непросто, он по-прежнему много вращался в литературных кругах, участвовал в собраниях Религиозно-философского общества и, в частности, в том заседании, где шла речь об исключении Розанова вследствие его скандальной позиции по делу Бейлиса (еврея, обвиненного в ритуальном убийстве подростка Андрея Юшинского в 1911 г.), бывал на башне у Вяч. Иванова и в салоне Сологуба и продолжал фиксировать все, что происходит вокруг. К этому же времени относится и замысел ненаписанного романа «Начало века», замысел чрезвычайно любопытный во многих отношениях — и прежде всего тем, что Пришвин намеревался провести параллель между одноименной сектой и Религиозно-философским обществом и соответственно — между вождями секты Щетининым и Легкобытовым, с одной стороны, и вождями общества, Розановым и Мережковским, с другой.
Сравнение это любопытно по двум обстоятельствам. Во-первых, подобно тому как долгое время Легкобытов находился под сильным влиянием Щетинина и, несмотря на все человеческие недостатки своего учителя и его отвратительный нрав, невероятно его любил, так и Мережковский очень любил Розанова при том, что они были людьми совершенно противоположного склада и, более того, Розанов то и дело Мережковского клевал. А во-вторых, в 1909 году в секте произошел переворот и власть от Щетинина (о котором Пришвин писал:
«Христом-царем этой секты в то время был известный сектантский провокатор, мошенник, великий пьяница и блудник. И все кто были в чану секты, называли себя его рабами и хорошо знали, что их царь и Христос — провокатор, мошенник, блудник и пьяница. Они это видели: пьяный, он по телефону вызывал к себе их жен для удовлетворения своей похоти»)
перешла к Легкобытову, человеку куда более идеалистическому и, если так можно выразиться, «честному», хотя не менее отвратному.
Сектанты терпели мерзости Щетинина (они подробно описаны на страницах книги Бонч-Бруевича) очень долго, и именно Легкобытов своей ласковостью и вкрадчивостью гасил давно зревшие очаги гнева. Как знать, если бы не Легкобытов, все произошло бы гораздо раньше (а возмутились бедные люди после того, как Щетинин, проверяя степень их преданности, повелел собрать всех малых детей и раздать их по сиротским приютам, причем так, чтобы родители даже не знали, куда их дети попали), но, вовлекая в свою секту новых братьев и сестер еще при Щетинине, правой рукой которого он долгие годы был, Павел Михайлович говорил:
«Я раб, и если хочешь помочь мне, то придется быть рабом и страдать. Сколько — не знаю. Я уже 12 лет служу своему господину. Всякий желающий со мной идти лишается всего своего».
Изгнание Розанова Мережковским в 1914 году Пришвин собирался уподобить восстанию сектантов.
Первое, что сделал Легкобытов после своей революции, — взял шесть паспортов щетининских рабов — три мужских и три женских — по своему усмотрению сочетал три пары («мы с нетерпением ожидали, кому кто достанется», вспоминал один из брачующихся) и организовал пир на весь мир, где присутствовало много разного декадентского народу и… Ефросинья Павловна, которую выдали первый раз замуж примерно таким же образом. Самого Пришвина не было — должно быть, странствовал.
Роман «Начало века» написан не был, но наброски к нему рассыпаны по Дневнику, который со временем занимал все более значительный удельный вес в творчестве Пришвина, записи становились систематическими, глубокими, в них больше обобщений, выводов, рассуждений, и, быть может, именно в эти годы к Пришвину пришло понимание того, что эти тетрадки и есть его главная, сокровенная книга, которая однажды поразит читающий русский мир и послужит его оправданием перед потомками.
В десятые годы Пришвин словно уперся в стенку. Ремизовское ли влияние сказалось, собственные ли словесные эксперименты, исчерпанность или просто усталость от всех этих сумасбродных людей и их забав, серьезных или шутовских, отчаяние от нахождения в замкнутом кругу сектантской идеологии, но на этом сказочном, фольклорном, зачарованном и замороченном пути он остановился, точно соскочив с подножки чужого поезда.
«Однажды повязка спала с моих глаз (не скажу, почему), и я очутился на земле. Увидав цветы вокруг себя, пахучую землю, людей здравого смысла и, наконец, и самые недоступные мне звезды, я очень обрадовался. Мне стало ясно, что интеллигенция ничего не видит, оттого что много думает чужими мыслями, она, как вековуха, засмыслилась и не может решиться выйти замуж».
Этот перелом не был резким, но когда, по словам самого Пришвина, «некоторые писатели уже начали терять связь с народом», устремленность извне, движение от жизни к литературе, а не наоборот, приобрела принципиально важное значение. В эти же годы Пришвин довольно часто выступал как общественный деятель, его неожиданно начали интересовать земельный вопрос, женский вопрос, и бывший марксист и переводчик книги про женщину будущего выказал себя изрядным ретроградом и чуть ли не домостроевцем. Его все сильнее волновала проблема соотношения народа и личности, или, как он пояснял, личности плазматической, связанной с женским началом, и личности индивидуалистической, связанной с началом мужским, — и все-таки выйти из круга декадентских определений и интересов ему так и не удалось.
Мышление Пришвина в эту пору уже было весьма оригинальным, но еще не сделалось вполне самостоятельным — странное, но несомненное противоречие. Хотя ему уже и было за сорок, он сильно зависел от окружавших его людей, и примечательны две его записи, сделанные в июле четырнадцатого года, то есть накануне войны, и служащие неплохой автохарактеристикой:
«Счастье умного человека есть глупость, те немногие минуты, когда умный человек был в глупом состоянии, и вспоминает потом как счастье. Из этого, впрочем, не следует, что глупость и счастье одно и то же: счастье существует само по себе, но легче всего оно дается дуракам».
И другая:
«Завещаю своим родным поставить крест над моей могилой с надписью: „На память о теле“».
С сей неутешительной эпитафией и встретил Пришвин через несколько дней первую мировую войну.
Большого патриотического подъема, которое переживала в то лето Россия, он не испытал, скорее его одолевали недобрые предчувствия: «Если разобьют, революция ужасающая».
Он был совершенно мирным человеком, чуть ли не пацифистом (едва не подрался с неким Лапиным, по-видимому, бывшим или настоящим социалистом, которому пытался сказать что-то против войны), но в то же время война невероятно притягивала его. Он был готов ехать на нее «зайцем», однако благодаря кузену Игнатову писателю удалось получить аккредитацию, и в августе четырнадцатого года Пришвин поехал в Галицию.
Он продвигался вслед за наступающей армией, писал для газеты, видел много жестокостей с обеих сторон, записи этих лет эмоционально суховаты, полны подробностей, какие только мог разглядеть штатский человек, более привыкший странствовать по мирным лесам, нежели по местам, где раздается грохот орудий. Ему открывались ужасные факты гонения на русское население на Западной Украине — запрет иметь русские книги (во Львове русский гимназист вынужден был сжигать сочинения Пушкина, Лермонтова, Толстого и Достоевского) и карту России, аресты простых женщин за паломничество в православную Почаевскую лавру; писатель наблюдал разных людей — героев, мародеров, дезертиров, местечковых евреев, одетых в блинообразные отороченные хорьковым мехом шапки с пейсами, слышал истории об убиенных православных священниках и повешенных возле церквей детях, и вывод его от инквизиции начала двадцатого века был вполне розановский:
«Мне жалко мечту… Горько за творческую мечту, больно со всех сторон…»
Описывая войну, Пришвин нашел удивительно верный, глубокий и емкий образ «слепой Голгофы», подразумевая, что люди шли на страдание, на смерть, не понимая, за что они умирают, и сущность этой метафоры так глубока, что ее можно, наверное, применить и ко всему двадцатому веку русской истории.
Зимой 1915 года он был на волосок от германского плена, несколько дней шел пешком при страшном морозе с армией в польских лесах, видел «огромные стволы деревьев, окропленных кровью человека», но и тогда он был склонен рассматривать все происходящее через призму собственного опыта, и даже война связывалась в его сознании с давней историей его первой любви:
«Роман моей жизни: столкновение Германии и России, я получил все от Германии и теперь иду на нее».
Но вышло наоборот, не Россия шла на Германию, а надвигалась на Россию революция, чума, страна приближалась к катастрофе, в этом движении было что-то неумолимое, похожее на действие античного рока, и от Пришвина-художника требовалось не изменить зоркости глаза и трезвости ума.
«Православная Россия споткнулась на фабричном пороге»,
— в этой емкой исторической формуле заключено едва ли не все: и перебои со снабжением воюющей армии, и казнокрадство, и тыловая измена, и беспомощность власти, и воровство, и гниль большевистской пропаганды, разъедающей и тело, и душу России.
В эти же годы произошло еще одно трагическое событие, сильно повлиявшее на писателя и на образ его жизни: осенью 1914 года умерла его мать, оставив детям последний завет — жить дружно и держаться за землю, ибо именно из-за земли происходят в мире войны. Ее последнюю волю воплотить оказалось непросто — семейные конфликты и дележ родовой земли были неизбежны, но в сознании писателя все выстраивалось в один ряд — маленькая семейная война из-за материнского наследства и война мировая за передел Европы. И даже смерть матери показалась ему не случайной, но связанной с общим порядком вещей, ходом исторических событий и приближающихся перемен:
«Осенние листья осыпались, так и старики осыпались не от вражеских пуль, а от странного невидимого грядущего нового мира».
На похороны матери он не успел — был в Петербурге, но очень часто она приходила к нему во сне, и он разговаривал с умершей, более близкого человека у него не было, тем более что с женой отношения складывались все хуже и хуже.
«Жизнь трещит по швам. Что бы ни было, надо терпеть до устройства хутора. Устрою, а потом, может быть, и прощусь. Пусть живут, а я отправлюсь странствовать».
Но странная штука, в то время как другой человек давно бы развелся или ушел из дома, несмотря на частые жалобы на свою жену и упоминания о тяжких семейных сценах, проносящихся, словно ураганы в пустыне, ни тогда, ни еще два десятка лет после этого Пришвин не был готов к окончательному разрыву с Ефросиньей Павловной:
(«Когда дело доходит до разрыва, то мне кажется, всякая моя жизнь оканчивается»),
— напротив, они уехали под Елец, поселились на хуторе и стали строить дом.
Дальнейшая история взаимоотношений Пришвина и его супруги видится довольно смутно, но известно, что вскоре после революции они официально скрепили свой брак. На вопрос — зачем, если отношения между ними были так плохи и от совместной жизни страдали оба, ответ дан не в прямой авторской записи, а в сновидении:
«Снилась женщина красивая, и будто бы я сговорился с ней отправиться вместе в Хрущево и там повенчаться. Мы переходим с ней большое поле ржи, я впереди, а она все отстает, отстает, и так оказывается, что она не согласна, что она мне не пара: стара и происхождение мещанское, свояченица Елецкого трактирщика. Я и сам хорошо понимаю это, вижу, под шеей у нее висят уже складки — на пятый десяток идет, но все-таки я ее уговариваю, и зачем это мне нужно? и все дальнейшее получается как свободная необходимость совершить нелепо невозможное».
Быть может, Пришвин просто последовал Толстому, учившему, что если сошелся с женщиной — с ней всю жизнь и живи, или же этим браком хотел узаконить свое отцовство ради детей, но, размышляя о своем великом соседе и его супружестве, позднее заключил:
«Толстой все сделал для удовлетворения женщины, но в конце концов не удовлетворил же ее, тут путь: или побить, или бросить».
Первое было для Пришвина невозможно, а что касается второго, то оно произошло очень и очень нескоро…
Исчезновение Пришвина из Петербурга накануне революции, его уход под Елец вызвали недоумение Горького, взявшего Пришвина под свою опеку после «Черного араба» и выпустившего в «Знании» три тома его сочинений: «Ваше пребывание на хуторе какое отношение имеет к литературе?» — спрашивал Алексей Максимович.
Ответ опять-таки в Дневнике писателя следует сразу за этим вопросом, и ответ чисто пришвинский, где личное связано с общественным, мифическое с реальным, физическое с духовным, все вокруг вовлечено в орбиту его жизни, в автобиографическое пространство, и главным для писателя стала родная земля, дающая силы превозмочь настоящие и грядущие испытания:
«Луна где-то за домом, и, кажется, ночь, но звезда утренняя перед домом горит полно в рождении утра. Так, неоткрытым, неузнанным остается для меня лицо моей родины. Несчастной любовью люблю я свою родину, и ни да, ни нет я от нее всю жизнь не слышу, имея всю жизнь перед глазами какое-то чудище, разделяющее меня с Родиной. Чудище, пожирающее нас, теперь живет где-то близко от нас, и я видел вчера, в день призыва, как ворчливая, негодующая толпа оборвышей поглощалась им, и они, как завороженные змеем, все шли, шли, валили, исчезая в воротах заплеванного, зассанного здания. А может быть, это весна? самая первая весна и грязь эта и оплеванная родина — все это, как навоз и грязь, ранней весной выступающая всем напоказ?»