Глава 12 В КРАЮ, ГДЕ НЕ БЫЛО РЕВОЛЮЦИИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 12

В КРАЮ, ГДЕ НЕ БЫЛО РЕВОЛЮЦИИ

Во время всех вышеописанных событий Пришвин часть года жил в Москве, в уже известной читателю комнатке в Доме литераторов на Тверском бульваре, а другую, и без сомнения лучшую, — в Талдомском, или, как он тогда назывался, Ленинском районе на севере Московской области. Места эти были достаточно дикими и благоприятными для охоты и в то же время недалеко от города расположены, дорога в столицу не отнимала много времени и сил, зато давала достаточно впечатлений. Так, именно в связи с этой дорогой был написан, прожит, пропет один из пришвинских шедевров тех лет — рассказ «Сыр», о котором позднее проницательный советский критик не без оснований отзывался как о «злой и скептической шпильке в систему коммунизма».

Но Пришвин в ус себе не дул, и, хотя не все было так просто, именно с этих пор выработался счастливый полугородской/полудеревенский ритм жизни писателя на долгие годы вперед.

«Там была тишина, над желтой некосью бурела недобитая листвой ольха… Здесь писатель А. Соболь вспрыснул себе под кожу морфию».

Соболь не случаен — родственная душа, скиталец; через год он покончит жизнь самоубийством — опасность, которую видел, хорошо знал в себе и Пришвин. Но, как бы там ни было, скорее всего именно эти заповедные места, где некогда охотились богатые буржуи и в их числе владелец будущего ЦУМа г-н Мерилиз, а после его изгнания вся большевистская рать во главе с т. Ульяновым-Лениным, и предопределили внутренний выбор писателя: уезжать или оставаться. Быть охотником и писателем при всех известных цензурных ограничениях последнего звания можно было, только находясь в России. Да и, не принимая во внимание очевидного понижения в статусе в насыщенной литературными талантами, а еще более именами и амбициями эмигрантской среде, о чем бы он стал за границей писать? Воспоминаниями, реконструкциями прошлого могли жить Ремизов или Бунин, а вот Куприн на чужбине заскучал и под конец своих дней вернулся на родину. И Пришвину нужна была каждодневно живая натура, этот снег, весна света, и осень с ее могильным запахом речных раков, нужно было, чтобы

«после морозов сретенских и ужасных февральских метелей пришла бы мартовская Авдотья-обсери проруби, становилось бы вовремя жарко, налетало оводье и комарье около Акулины-задери хвосты, и так начался бы великий коровий зик…».

А в какой Франции или Германии он бы все это нашел?

После горького опыта 1918 года своим домом он обзаводиться не спешил. За два с половиной года, с осени 1922-го по весну 1925-го, писатель сменил несколько деревень (опять-таки не от хорошей жизни), потерял комнату в Москве, а потом судьба закинула его в Переславль-Залесский, где квартирный вопрос стоял не так остро, да и сам древний городок на берегу большого Плещеева озера и его окрестности невероятно расположили к себе Михаила Михайловича. Здесь он нашел то, к чему долгие годы стремился.

Как и под Дорогобужем, Пришвин опять поселился в имении, причем даже не в помещичьем, а в настоящем дворце, устроенном для приема царей, окруженном птицами, животными («гуси, лебеди летят через усадьбу»), и недалекий город был таким тихим и заброшенным, что охотники гоняли по улицам зайцев, и однажды один из гонимых зайцев с испугу влетел в отделение милиции.

Дневник Пришвина середины двадцатых годов насыщен образами природы, прогулками по лесам, и героями записей становятся охотники, рыбаки, краеведы, ученые-естествоиспытатели — люди, гораздо более ему социально близкие, чем советские писатели всех мастей, с одной стороны, и обыкновенные мужики, с другой. Да и само Плещеево озеро стало полноправным героем его каждодневных записей — приливы, влияние луны, ключи, течения, рельеф дна, туманы, его образ во все времена года, это напоминало самые первые пришвинские опусы, еще не замутненные сектантскими наслоениями, но теперь рука писателя была намного увереннее, мастеровитее.

Там, в петровском дворце (точнее, был он построен владимирским дворянством во времена царствования Николая Павловича), Пришвин написал воистину прекрасную книгу — «Родники Берендея», впоследствии дополненную, расширенную и названную им — на мой взгляд, несколько хуже и суше — «Календарь природы». Счастливо свободная от слабостей, бесформенности и многословия некоторых первых пришвинских произведений, она обозначила ту границу, которая отделяет просто литературу от того, что мы привыкли называть классикой, даже не очень точно представляя, что входит в это понятие.

«Родники Берендея» — это рассказы, большей частью охотничьи, лесные, луговые, болотные, объединенные неброской, сознательно и искусно приглушенной личностью рассказчика и созданным им таинственным Берендеевым царством (так названным оттого, что рядом с Переславлем-Залесским находится железнодорожная станция Берендеево), волшебной местностью, где действуют свои правила, не такие, как в реальной советской жизни, а сказочные, мифологические, но и не столь выдуманные, как в ремизовском мире, а приближенные к природе вещей. И хотя в полной мере оценить всю прелесть этих рассказов могли только охотники, даже читателю, никогда не бравшему в руки ружья и не занимавшемуся натаской собак, были понятны и волновали душу страницы, где в живой, полный запаха, цвета, звука кинематографический мир природы вплетены размышления на философские темы, исторические реалии, психология охотников и даже излюбленная пришвинская тема пола и эроса.

Вот драматическое описание охоты на лисицу:

«Прыгает зверь все ниже, ниже, и когда наступает конец, мы подходим смотреть, какой он большой».

И неожиданный переход: «Не горюйте о звере, милые жалостливые люди, всем это достанется, все мы растянемся, я почти готов к этому, и одно только беспокоит, что охотник разочарованно посмотрит на меня и скажет: какой он был маленький».

«Родники Берендея» — произведение, с одной стороны, совершенно новое (как не согласиться с самым советским из всех пришвиноведов А. Тимротом, который писал, что «это произведение Пришвина могло появиться лишь в наше советское время»), а с другой — абсолютно антисоветское. Не менее советский рапповец А. Ефремин писал в 1930 году в «Красной нови»:

«Легенда о Берендеевом царстве — это по существу опоэтизация остатков древней дикости, идеализация и идиллизация тьмы и суеверия, оправдание старины, а следовательно, один из способов борьбы против нашей советской культуры».

В этих ножницах и прячется вся прелесть той части пришвинского литературного наследия, что была равнодушна к идеологии в поверхностном смысле слова, и замечательно, что именно об этой книге, снова очутившись в заповедных местах во время эвакуации в 1942 году, Пришвин сказал:

«Эта книга и эти рассказы утвердили меня в литературе как советского писателя: тут я сделал себе второй раз литературную карьеру (в пределах моих способностей)».

Она очень органично вписывалась в пришвинское творчество и служила мостиком между двумя его периодами, размежеванными семнадцатым годом, продолжая на новом витке традиции и мотивы дореволюционных произведений писателя.

«Попасть в Берендеево царство — все равно что в Невидимый град: надо потрудиться, надо быть сильным и чистым сердцем».

А на пути в это царство путника ждут оводы, комары, слепни, мошка, охраняющие Берендееву территорию, и Пришвин, как болотный царь, сам решал, кого он возьмет, а кого не возьмет в это царство, и отбор у него был очень строгим. И самое главное для Пришвина в Берендеевом царстве в середине двадцатых годов, пожалуй, впервые по-настоящему счастливом периоде за многие годы его жизни, — и в «Родниках Берендея» это очень хорошо чувствуется — не отсутствие дачников и литературной среды, а то, что некоронованный создатель нового государства очутился в краю, где время словно остановилось, ничто не искажало его, и только так, по живому контрасту двух эпох, стала познаваться истинная цена старого времени, которое себе на беду проклинали русские интеллигенты.

Быть может, именно такой литературы, насыщенной мирным дореволюционным временем с его неизменными и дорогими сердцу ценностями, и ждала тогдашняя измученная, истерзанная революцией, войной и социальными экспериментами Россия, и с той поры появился у Пришвина новый читатель, искавший в его прозе отдохновения, свободы, наконец, счастья, порою даже сам не представляя, за счет чего это ощущение возникает. И лучше всего значение этих книг понял, высветил из эмигрантского далека А. М. Ремизов:

«Пришвин, во все невзгоды и беды не покидавший Россию, первый писатель в России. И как это странно сейчас звучит этот голос из России, напоминая человеку с его горем и остервенением, что есть Божий мир, с цветами и звездами, и что недаром звери, когда-то тесно жившие с человеком, отпугнулись и боятся человека, но что есть еще в мире и простота, детскость и доверчивость — жив „человек“».

И, быть может, у Пришвина именно по причине нахождения в мирном, экологически чистом времени и месте, благодаря доверчивости и детскости начало меняться отношение к еще недавно проклинаемому народу и на смену обиде, раздражению, злобе пришли жалость и сострадание.

Уходили традиционные для начала века и лично для Пришвина клише и обобщения:

(«Интеллигенция и народ, какая ерунда: я и сам народ; или вот я и обыватели: и я обыватель; или я и мужики: да ведь мужики все для меня разные, как для жены моей куры»).

Он жил в деревне и чувствовал, что его здесь пусть и не любят, но по крайней мере гордятся тем, что у них живет писатель, и даже собственные прошлые чувства к народу, говоря языком дипломатии, дезавуировал и задним числом переписывал свою хуторскую историю:

«В сущности, это естественно ненавидеть мечтателю мужиков. Только я этого не смел: ведь я не дворянин; и я тоже не смел ненавидеть и дворян, то и другое чувство: презренье к мужику, злоба к дворянам мне были чувством низшего порядка, я их боялся в себе, как тупиков: войдешь и не выйдешь. Выход из этого: чувство радости при встрече с личностью человека, живущей одинаково и во дворцах, и в хижинах».

В проклятых вопросах, над которыми ломало голову и еще поломает не одно поколение русской интеллигенции, Пришвина не покидало своеобразное чувство игры, иронии, и все же самое поразительное в пришвинском curriculaem vitae даже не это смягчение и умиротворение общественной позиции (общественное в конце концов всегда легче поддается изменению, чем личное), а то, что именно в эти годы, когда поменялось отношение писателя к народу, к крестьянству, к государству, интеллигенции и к их прихотливым взаимоотношениям, произошла вещь, казалось бы, невероятная, невозможная, но на самом деле вполне логичная и ожидаемая — он снова… полюбил свою Павловну. Из Дневника как по Берендееву волшебству исчезают раздражительность, обида, гнев на свою Ксантиппу, и появляются уважение, заботливость и даже нежность к той, что была с ним уже почти два десятка лет.

Павловна для него (теперь он называет ее только так, по отчеству) — снова самый духовно близкий человек, он с удовольствием пишет о ней в письмах Горькому, но если в этих посланиях каждое слово было продумано и взвешено и образ жены-крестьянки играл Пришвину на руку, то в Дневнике дурачить было некого и незачем:

«Через уважение к родным, некоторым друзьям и, главное, через страстную любовь к природе, увенчанной своим родным словом, я неотделим от России, а когда является мысль, что ее уже нет, что она принципиально продалась уже другому народу, то кончается моя охота писать и наступают мрачные дни. И если я опять принимаюсь за работу, то исключительно благодаря близости Санчо (Павловны), умноженного ребятами».

«После охоты мы вернулись домой и вдвоем с Павловной, когда дети заснули, долго сидели за чаем».

Да и в «Охоте за счастьем» именно мудрая Павловна спасла пришвинское ружье и тем самым вдохнула в писателя новые силы, а в «Родниках Берендея» он и вовсе ласково и уважительно назвал ее Берендеевной, душой своей лесной жизни.

Немолодые супруги жили во дворце подле большого озера, на берегу которого стоял город с десятками прекрасных церквей, — все это было похоже на невидимый град Китеж, образ исчезнувшей страны, и возвращало обоих к недолговечным временам их духовного родства.

«Глубоко вздохнула Павловна и тоже сказала:

— Если бы я прежняя, девочкой, когда гусей стерегла, я подошла к тому озеру, и знаете что?

— Что, Павловна?

— Я бы на это помолилась».

По всей видимости, Михаил Михайлович жил бы и жил себе на Ботике, но год спустя после начала блаженной сухопутно-корабельной жизни у него испортились отношения с заведующим историческим музеем Михаилом Ивановичем Смирновым, который и пригласил Пришвина на станцию. Вместе они путешествовали по рекам края, однако со временем оказалось, что ужиться двум краеведам в одной берлоге не удастся. Из усадьбы пришлось съезжать. Можно было бы устроиться где-нибудь неподалеку, но во второй половине двадцатых в России ухудшилась, как нынче принято говорить, криминогенная обстановка, развелось много хулиганства — того самого, о котором пришвинский герой из «Голубого знамени» в 1918 году радостно восклицал:

«Хулиганчики, хулиганчики, сколько в вас божественного!»,

— а теперь его создатель связывал опасное явление с нерешительными действиями правительства и еще раньше заключил, что

«жить в стороне становится рискованно, надо переезжать в Сергиев».

Расставаться с Ботиком было жаль и особенно жаль с озером, но весной 1926 года Пришвин начал подыскивать дом в Сергиеве. Эти места были ему отчасти знакомы, они располагались недалеко от Талдома-Ленинска, отсюда несложно было добираться до его любимых дубнинских болот с их богатыми охотничьими угодьями. Весна прошла в сомнениях — то ли дом купить, то ли снять, не то заниматься домом, не то писать роман. Последний вопрос был вынесен на семейный совет, и к удовольствию писателя и кормильца трех находившихся на его иждивении взрослых душ члены пришвинского клана во главе с Берендеевной дружно проголосовали за роман.

Однако сам Пришвин решил в тот раз колебания в пользу семьи.

Покупка дома в Сергиеве напоминала ему историю десятилетней давности, когда был обретен и утрачен елецкий дом и одновременно заставила Пришвина проследить эволюцию его отношений с коммунистической властью за десять прошедших после октябрьского переворота лет:

«Были коммунисты — приставляли мне ко лбу револьвер и грозили (…)

Были коммунисты, когда я заходил в их редакции с желанием работать, мне отказывали (…)

Были коммунисты, я приходил в редакцию к ним и предлагал свои рукописи, у меня их покупали, давали деньги и не печатали.

И теперь коммунисты (…) сами зовут меня. Редактор, встречая, встает (…)

— Мне нужно купить дом.

— Очень хорошо, мы вам денег дадим».

Так коммунисты, некогда уничтожившие его дом, теперь давали денег на новый. Да и вообще

«коммунисты, это блудные дети, усталые, возвращаются к отцу и на свою родину»

— замечательная перекличка с идеей дома.

«Это ли не победа?»

— так и хочется воскликнуть словами, которые произнес Михаил Михайлович после того, как его «опекун» Василий Васильевич Розанов публично признал на декадентском заседании свою вину за изгнание из школы непокорного гимназиста. Да только победа ли?

«Блудные коммунисты» зря и так просто ничего не давали, за все требовали платить, хотя в 20-е годы в отличие от 30-х Пришвин снабжался по минимуму и материальное положение его ни в какое сравнение не шло с жизнью красного графа Алексея Николаевича Толстого, в Детское (бывшее Царское) Село к которому однажды приехал в гости Михаил Михайлович и оценил размах литературного приема, или Пильняка, который, наоборот, сам приезжал в бывший Сергиев на автомобиле с французами и был поражен бедностью пришвинского жилища.

У Пришвина денег было в ту пору маловато (есть в Дневнике удивительная запись 1927 года о том, как писатель решил сделать себе подарок и купить патронташ за 14 рублей), и, быть может, поэтому самые главные претензии к коммунистам в ту пору Пришвин высказал с неожиданной на первый взгляд стороны.

Дело было вот в чем. С середины двадцатых годов началось бросающееся в глаза своеобразное обмирщение, омещанивание революции, нарождался новый класс советской номенклатуры, против которой так яростно восставал Маяковский, и это образование «внутренней партии» странным образом уязвляло Пришвина.

Взять хотя бы двух его старых друзей и благодетелей — Николая Александровича Семашко и Разумника Васильевича Иванова-Разумника, которых в прежние годы он так часто ставил рядом:

«Оба по существу разумные, земные, но оба сорванные — в их революционной судьбе сыграли роль какие-нибудь пустяки, например, что Семашко, всегда 1-го ученика, за чтение Белинского лишили золотой медали, а Разумника Гиппиус не приняла в декаденты. Болезненное самолюбие. Чистота натуры (моральность, человечность). Неловкость к сделкам с совестью. Тайный романтизм. Отказ от личной жизни (я не свое делаю, так со злости, что не свое, буду служить другим)».

И вот чем все обернулось восемь лет спустя:

«Слышал, что Семашко живет вовсю, как все, и даже валоводится с актрисами: вот и конец революционного человека и подвига! Все достигнуто, живи, пожинай и благоденствуй. Скоро, наверное, эти фигуры ожиревших большевиков вытравят из жизни все хорошее, даже из воспоминаний о святых революционерах»;

«Балерины, актрисы и машинистки разложили революцию. Революционерам-большевикам, как женщинам бальзаковского возраста, вдруг жить захотелось! И все очень понятно и простительно, только смешно, когда сравнишь, чего хотел большевик и чем удовлетворился».

Середина двадцатых вообще оказалась для Пришвина временем своеобразного ревизионизма, переоценки ценностей, но не в отчаянном, надрывном ключе, как в годы революции и гражданской войны, и не в плане омещанивания, как у вчерашних революционеров, а в деле углубления, созидания, нового осмысления жизни.

«Весь ужас русской жизни состоял в том, что каждый из нас (революционеров, интеллигентов) отрекался от себя самого, жертвовал творчеством ради гражданского долга. Это была слепая Голгофа, совершенно такая же, как Голгофа бессознательных солдат на войне».

Жертвовать творчеством он не желал, но и не уходил в башню из черного дерева. Жизнь Пришвина и в дореволюционные, и в советские годы — это удивительное несогласие, противоречие с некими общепринятыми правилами, он жил всегда не так, как все, отказавшись когда-то делать служивую, а затем культурную карьеру, порвав сначала с народниками, затем с марксистами, потом с декадентами и, наконец, уже в тридцатые годы с либералами. Такой путь выбирал он себе, отказавшись и от пути типичного совписателя, и от пути писателя-диссидента, внутреннего эмигранта, многие годы живя среди простого народа, что было нелегко, требовало определенного мужества и даже подвижничества. И когда Пришвин насмешливо бросал в Дневнике Полонскому, что, дескать, тот не пройдет спокойно по улице в Сергиеве из-за своего носа, то, очевидно, имел в виду и собственное совсем не простое житье-бытье в примонастырском городке.

Характерная сценка тех лет:

«В воскресенье граждане нашей улицы чистили пруд, я возвращался с охоты. Многие набросились на меня, называя буржуем и проч., хотя сами все были самые жестокие собственники. Только одна делегатка сказала: „Граждане, надо гордиться, что на нашей улице живет такой человек, он тоже по-своему трудится и за себя здесь поставил работника!“»

Особенно хорош этот работник! — будто нарочно помянут простодушной интеллигенткой, дабы позлить обывателя. А как еще могли граждане Комсомольской улицы на соседа-барина (охота — занятие барское) смотреть?

В двадцатые годы на глазах у писателя нарождалась новая историческая общность, позднее названная одним желчным человеком «гомо советикус», людей обозленных, завистливых, задерганных, замученных условиями жизни, с растоптанным человеческим достоинством и оттого норовящих унизить ближнего, осечь того, кто высовывался из общего ряда; в этой среде, а не в писательском городке Переделкино Пришвин изо дня в день жил, с этими людьми общался, и все, что в литературе делал, было направлено именно против советскости, «совковости», если угодно, в защиту и восстановление достоинства личности.

«Вот факт моего самоутверждения в настоящем, который поможет мне не раскиснуть и в романе: после революции я во время ненависти, злобы и лжи решил против этого выступить не с обличением, а с очень скромным рассказом о хороших людях — возникла „Кащеева цепь“, и начался победный ход моего писательства как бы: все принимаю, пусть господствует зло, но утверждаю неприкосновенную силу добра, как силу творческого труда».

В этих словах ключ к пониманию творческого поведения Пришвина в советское время — не обличать и не отрицать пришел он в этот мир (как, например, Радищев или Салтыков-Щедрин), но утверждать, объединять, восстанавливать.

Неудивительно, что с такими взглядами и жизненными принципами, с такой слишком ранней и несвоевременно провозглашенной идеей личности в двадцатые и тридцатые годы, когда не личность, но кадры решали все, Пришвину не к кому было примкнуть. Слишком мало кто его понимал и сочувствовал. Для «бывших» он был чересчур современным, пожалуй что, и «продавшимся», им в отличие от него не на что было работника нанимать, и они огрубевшими за революцию и гражданскую войну руками сами все делали, но достоинство блюли — об этом великие и мало кем оцененные автобиографические книги двух русских женщин — княгини Мещерской и Римской-Корсаковой (Головиной), а для современных, новых письменников — слишком архаичным, давнопрошедшим, чересчур отвлеченным со своими сказочками и рассказами про природу, собак и хороших людей, и его положительное решение социальных вопросов, идеи витализма, которые он проповедовал в письмах к Горькому, — все это повисало в воздухе и ни в ком не находило поддержки.