Глава XVI В КРАЮ, ГДЕ НЕ БЫЛО РЕВОЛЮЦИИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XVI

В КРАЮ, ГДЕ НЕ БЫЛО РЕВОЛЮЦИИ

Или найти такое место, где среда не будет допекать. Он выбрал второе, и за границей больше так никогда и не побывал – редкий случай для советского писателя столь высокого статуса.

Во время вышеописанных событий Пришвин часть года жил в Москве, в уже известной читателю комнатке в Доме литераторов на Тверском бульваре, а другую и, без сомнения, лучшую – в Талдомском, или, как он тогда назывался, Ленинском районе на севере Московской области.

Места эти были благоприятными для охоты и в то же время недалеко от города расположены, дорога в столицу не отнимала много времени и сил, зато давала достаточно впечатлений; так, именно в связи с этой дорогой был написан, прожит, пропет один из пришвинских шедевров тех лет рассказ «Сыр», о котором позднее проницательный советский критик не без оснований отзывался как о «злой и скептической шпильке в систему коммунизма».[713]

Но Пришвин в ус себе не дул, и, хотя не все было так просто, именно с этих пор выработался счастливый полугородской – полудеревенский ритм жизни писателя на долгие годы вперед.

В символическом плане подобная кочевая, бездомная жизнь означала для Пришвина и еще одну перемену: если важнейшим символом и одновременно реальным местом обитания на земле для него в дореволюционные годы был хрущевский сад, и оттого так тяжело он переживал его уничтожение в 1918 году («Завтра погибнет мой сад под ударами мужицких топоров, но сегодня он прекрасен, и я люблю его, и он мой. Прощаюсь с садом и ухожу, я найду где-нибудь сад еще более прекрасный: мой сад не умрет…»[714]), то в середине двадцатых место сада занимает лес, и так рождается тема леса («лесбес» у мужиков и «лесдом» у Пришвина), которая нашла отражение в поздних повестях писателя.

«Социальные корни моего пустынножительства, конечно, сад и отъединенность от деревни и общества в детстве: сад обернулся в лес»;[715] «мое счастье в пустынности».[716]

В лесу он чувствовал себя безопаснее, чем где бы то ни было: «Очень удобно романтику для самосохранения жить в стороне, наведываясь в „смешанное общество“, но не оставаясь в нем долго, чтобы тебя не раскусили и не стали похлопывать по плечу».[717]

Лес противопоставляется не только городу и цивилизации, но всей советской жизни, новой литературной богеме, нэпу, фининспекторам.

«Там была тишина, над желтой некосью бурела недобитая листвой ольха… Здесь писатель А. Соболь вспрыснул себе под кожу морфию».[718]

Соболь не случаен – родственная душа, скиталец; через год он покончит жизнь самоубийством, опасность, которую видел, хорошо знал в себе и Пришвин. «Идея самоистребления была мне близкою с детства, но я ее отгонял, поднимаясь на волну радости; теперь стало очень опасно»,[719] – писал он не так давно, подтверждал и теперь в относительно благополучных двадцатых («этот выход (…) соблазняет меня, а в последнее время я застаю себя на нем все чаще и чаще»;[720] «Больше всего боюсь самоубийства»[721]) и к возможности такого исхода возвращался не раз.

Но как бы то ни было, вернее всего, именно эти заповедные места, где некогда охотились богатые буржуи и в их числе – владелец известного московского магазина г-н Мерилиз, а после его изгнания – вся большевистская рать во главе с Ульяновым-Лениным, – и предопределили внутренний выбор писателя: уезжать или оставаться. Быть охотником и писателем при всех известных цензурных ограничениях можно было только в России. Да и, не принимая во внимания очевидного понижения в статусе в насыщенной литературными талантами, а еще более – именами и амбициями эмигрантской среде, о чем бы стал он за границей писать? Воспоминаниями, реконструкциями прошлого могли жить Ремизов или Бунин, а вот Куприн на чужбине заскучал и под конец своих дней вернулся на Родину, и Пришвину нужна была каждодневно живая натура, этот снег, весна света, и осень с ее могильным запахом речных раков, нужно было, чтобы «после морозов сретенских и ужасных февральских метелей пришла бы мартовская Авдотья-обсери проруби, становилось бы вовремя жарко, налетало оводье и комарье около Акулины-задери хвосты, и так начался бы великий коровий зик…»[722] А в какой Франции или Германии он бы все это нашел? И потом, ведь не исчерпывалась Россия большевиками, не покорилась целиком цивилизации.

«Все хорошее русского человека сберегается в глухих местах в стороне от цивилизации, но при малейшем соприкосновении с цивилизацией прокисает».[723]

После горького опыта 1918-го своим домом он обзаводиться не спешил. За два с половиной года, с осени 1922-го по весну 1925-го писатель сменил несколько деревень Талдомского района (опять-таки не от хорошей жизни), потерял комнату в Москве, хотя, «кроме Шмелева, который, побывав у меня, сказал: „Хотите сохранить здоровье – уезжайте из своей комнаты“, все мне говорили: „Держитесь за комнату, в Москве теперь это драгоценность“. Я стал держаться».[724] Однако начальство раздражали его долгие отлучки, и комнату у него попробовали отобрать, мотивируя тем, что квартиросъемщик ее не использует. Пришвин в качестве контраргумента требовал вторую комнату для жены и детей, но побороть молодую советскую бюрократию не сумел, а потом судьба закинула его в Переславль-Залесский, где квартирный вопрос стоял не так остро, да и сам древний городок на берегу большого Плещеева озера и его окрестности невероятно расположили к себе писателя. Здесь он нашел то, к чему внутренне долгие годы так стремился.

Как и под Дорогобужем, Пришвин вновь поселился в имении, причем даже не в помещичьем, а в настоящем дворце, устроенном для приема царей, окруженном птицами, животными, «гуси, лебеди летят через усадьбу»,[725] и недалекий город был таким тихим и заброшенным, что охотники гоняли по улицам зайца и однажды один из гонимых зайцев с перепугу влетел в отделение милиции.

Дневник Пришвина середины двадцатых годов насыщен образами природы, прогулками по лесам, и героями пришвинских записей становятся охотники, рыбаки, краеведы, ученые-естествоиспытатели, люди гораздо более ему близкие, чем советские писатели всех мастей и их велеречивые платформы, с одной стороны, и обыкновенные мужики – с другой. Да и само Плещеево озеро стало еще одним полноправным героем его каждодневных записей – приливы, влияние луны, ключи, течения, рельеф дна, туманы, его образ во все времена года – это напоминало самые первые пришвинские опусы, еще не замутненные сектантским духом, но теперь рука писателя была намного увереннее, мастеровитее.

Там, в петровском дворце (точнее, был он построен владимирским дворянством в царствование Николая Павловича), Пришвин написал воистину прекрасную книгу – «Родники Берендея», впоследствии дополненную, расширенную и названную им – на мой взгляд, несколько хуже и суше – «Календарь природы». Счастливо свободная от слабостей, бесформенности и многословия некоторых первых пришвинских произведений, она обозначила ту границу, которая отделяет просто литературу от того, что мы привыкли называть классикой, даже не вполне представляя, что входит в это понятие.

«Родники Берендея» – это рассказы, большей частью охотничьи, лесные, луговые, болотные, объединенные неброской, сознательно и искусно приглушенной личностью рассказчика и созданным им таинственным Берендеевым царством (так названным оттого, что рядом с Переславлем-Залесским находится железнодорожная станция Берендеево), волшебной местностью, где действуют свои правила, не такие, как в реальной советской жизни, а сказочные, мифологические, но и не столь выдуманные, как в ремизовском мире, а приближенные к природе вещей («Ремизов – материал в книгах, мои – в народе»[726]). И хотя в полной мере оценить всю прелесть этих рассказов могли только охотники, даже читателю, никогда не бравшему в руки ружья и не занимавшемуся натаской собак, были понятны и волновали душу страницы, где в живой, полный запаха, цвета, звука, кинематографический мир природы вплетены размышления на философские темы, исторические реалии, психология охотников и даже излюбленная пришвинская тема пола и эроса (рассказ «Любовь Ярика»).

Вот драматическое описание охоты на лисицу: «Прыгает зверь все ниже, ниже, и когда наступает конец, мы подходим смотреть, какой он большой».

И – неожиданный переход: «Не горюйте о звере, милые жалостливые люди, всем это достанется, все мы растянемся, я почти готов к этому, и одно только беспокоит, что охотник разочарованно посмотрит на меня и скажет: какой он был маленький».[727]

«Родники Берендея» максимально приближены к дневниковым записям, («просто удивительно: вся жизнь целиком ушла в книгу „Родники Берендея“[728][729]), многие отрывки и там, и там повторяются, но очевидно, что включить в подцензурную прозу все, что хотел сказать и о чем думал в это время Пришвин, было невозможно. Там была игра, а другая, серьезная (слово не очень хорошее, не пришвинское) литература, вся – в Дневнике, для будущего читателя.

«Родники Берендея» – произведение, с одной стороны, совершенно новое, как не согласиться с самым советским из всех пришвиноведов А. Тимротом, который писал, что «это произведение Пришвина могло появиться лишь в наше советское время»,[730] а с другой – абсолютно антисоветское, и как не признать справедливость суждения не менее советского рапповца А. Ефремина, утверждавшего в 1930 году в «Красной нови»: «Легенда о Берендеевом царстве – это по существу опоэтизация остатков древней дикости, идеализация и идиллизация тьмы и суеверия, оправдание старины, а следовательно, один из способов борьбы против нашей советской культуры».[731]

В этих ножницах и кроется вся прелесть той части пришвинского литературного наследия, что была равнодушна к идеологии в поверхностном смысле слова, и замечательно, что именно об этой книге, снова очутившись в заповедных местах в эвакуации, Пришвин сказал: «Эта книга и эти рассказы утвердили меня в литературе как советского писателя: тут я сделал себе второй раз литературную карьеру (в пределах моих способностей)».[732]

Она органично вписалась в пришвинское творчество и послужила мостиком между двумя его периодами, размежеванными семнадцатым годом, продолжая на новом витке традиции и мотивы дореволюционных произведений.

«Попасть в Берендеево царство все равно, что в Невидимый град: надо потрудиться, надо быть сильным и чистым сердцем».[733]

А на пути в это царство путника ждут оводы, комары, слепни, мошка, охраняющие Берендееву территорию («Благодарю этих демонов за то, что они не пускают в болота дачников и разных гулящих людей: болота остаются единственно девственной землей, принимающей к себе только тех, кто может много терпеть, не теря духа, вполне отдаваться величию природы»[734]), и Пришвин, как болотный царь, сам решал, кого возьмет в это царство, и отбор был очень строгим. В Берендеевом царстве в середине 20-х годов Пришвин впервые был по-настоящему счастлив за многие годы (так, о 1926 годе он написал: «Это был год для меня исключительно счастливый, проведенный у родников Берендеева царства»[735]). И дело не только в отсутствии дачников и литературной среды, а в том, что в новом царстве время словно остановилось, ничто не искажало его, и по живому контрасту двух эпох стала познаваться истинная цена старого времени, которое себе на беду проклинали русские интеллигенты.

«Ко мне завернул с праздника рыбак, заведующий кооперативом „Красный рыбак“ Василий Алексеевич Чичирев, и, когда я спросил его, чем он занимался до революции, ответил, служил в полиции, был приставом. Удивленный сказал я: „Как же вы уцелели?“ И он, тоже удивленный моему вопросу, ответил: „А у нас в Переяславском уезде ничего и не было“. Тогда стало понятно, почему Ботик уцелел и люди попадаются такие цельные: тут революции не было».[736]

Быть может, именно такой литературы, насыщенной мирным дореволюционным временем с его неизменными и дорогими сердцу ценностями, ждала тогдашня измученная, истерзанная революцией, войной и социальными экспериментами Россия, и с той поры появился у Пришвина свой читатель, искавший в его прозе отдохновения, свободы, наконец, счастья («Рассказ „Охота за счастьем“, несомненно, имеет глубокий успех в обществе, вероятно, тема о „счастье“ – теперь общественная тема»[737]), порою даже не представляя, за счет чего это ощущение возникает. Лучше всего значение этих книг понял, высветил из эмигрантского далека давний пришвинский друг А. М. Ремизов: «Пришвин, во все невзгоды и беды не покидавший Россию, первый писатель в России. И как это странно сейчас звучит этот голос из России, напоминая человеку с его горем и остервенением, что есть Божий мир, с цветами и звездами, и что недаром звери, когда-то тесно жившие с человеком, отпугнулись и боятся человека, но что есть еще в мире и простота, детскость и доверчивость – жив „человек“».[738]

И, быть может, именно по этой причине нахождения в мирном, экологически чистом времени и месте, благодаря доверчивости и детскости у Пришвина начало меняться отношение к еще недавно проклинаемому народу, и на смену обиде, раздражению, злобе пришли жалость и сострадание.

«Вот уже лет 25 я ношу в себе одно чувство, которое, все нарастая, никак не может закончиться мыслью, убеждением и действием: мне хочется найти в деревне, в глуши, у простых людей оправдание их отсталого бытия. (…) Неужели жизнь этих многих миллионов людей, обывателей ценна лишь тем, что они производят будущего городского деятеля и существуют, как навоз».[739]

Уходили традиционные для начала века и для самого Пришвина клише и обобщения («Интеллигенция и народ, какая ерунда: я и сам народ; или вот я и обыватели: и я обыватель; или я и мужики: да ведь мужики все для меня разные, как для жены моей куры»;[740] «крестьяне, мужики – все слова, с которыми связывается в моем представлении <1 нрзб> народничество или барство»[741]), Пришвин жил в деревне и чувствовал, что его здесь пусть и не любят, но по крайней мере гордятся тем, что у них живет писатель («Есть в русском народе посеянное добро нашими народниками писателями: это сокровенное благоговение к книге и к личности писателя»[742]), да и вообще: «Деревня – это совершенно что-то другое, чем сельский сход, на которых действуют горланы…»[743]

И когда некий советский председатель с ласковой фамилией Пичугин попытался обвинить Пришвина в том, что он «держит собак и ведет буржуазный образ жизни и, например, гуляет», когда «потихоньку нашептал», что подозрительный жилец «печатает листки на машинке, и еще сослался на большие размеры Ефросиньи Павловны»,[744] Пришвин отмахнулся от него, как от слепня, и однозначно отвел нахалу место в прошлом: «Пичугин – человек 18 года».[745]

«Моя задача быть посредником между землей и городом, моя мечта заставить Москву поверить слезам обывателя»[746] – это напоминало его посредничество начала века между сектантами и интеллигентами, но было тут куда меньше личной задерганности и ажиотажа.

О том, как поменялось его отношение к крестьянству, красноречиво говорит и еще одна довольно странная дневниковая запись.

В апреле 1925 года Пришвин познакомился с молодым мельником, «имевшим вид симпатичного студента с хорошими манерами».[747]

Они разговорились, и симпатичный человек вдруг начал поносить мужиков примерно теми же словами, какими еще совсем недавно характеризовал их сам Пришвин.

«Мужика ненавижу, они все лгут, все стерегут вас, как бы содрать, как забить, жестокие, коварные, злые, мелочные до гвоздика, трусы, хамы…»[748]

Существовал ли молодой мельник на самом деле, а если и существовал, то говорил ли такие слова, сказать трудно, во всяком случае история мельника, которого выгоняли из имения и пасли на клевере его двоюродного брата табун, слишком уж, вплоть до клевера, напоминает историю братьев Пришвиных; но важно не это, а ответ Пришвина молодому человеку (или самому себе): – Вы очень молоды, – сказал я, – и мало страдали и не нашли в самом себе личность; когда вы в себе разберетесь, то и мужики не будут вам мужики вообще, а очень разные люди: хороших людей между ними не меньше, чем в вашем дворянском классе… Так что вы, молодой человек…

– Вы пишете? – перебил он меня. – Но как же это, ведь это очень трудно, я вчера читал Максима Горького, у него такие рассуждения (…).[749]

Горький здесь неслучаен. Именно Горького, несмотря на их дружескую переписку, Пришвин противопоставил себе в ту пору как «писателя, враждебного деревне, активного человека, желающего в деревне все переделать по-своему».[750]

С Горьким Пришвин расходился по очень многим вопросам на протяжении всего советского времени, впрочем, досоветского – тоже, и вообще был о нем мнения невысокого. «Как писатель он равен только Левитову, а поклонники превозносят его до Толстого, сознает ли он это?» – писал Пришвин в 1915 году;[751] «Горький – ходячая претензия!» – утверждал в 1917-м.[752] Это не мешало ему поддерживать с Горьким вполне дружеские отношения. Именно Горького Пришвин попросил написать предисловие к своему первому советскому собранию сочинений, и Алексей Максимович из итальянского далека охотно отозвался, а «Красная новь» устроила рекламную акцию: предисловие, созданное в жанре письма, было сначала опубликовано на страницах журнала и сопровождалось как бы смущенным пришвинским пояснением: «Статья» эта так искусно написана, что восторженно-преувеличенное отношение автора к моим писаниям как-то совсем не стесняет, вероятно, потому, что преувеличение идет в сторону правды, где нет ни больших, ни маленьких писателей, а только поток общечеловеческих сил».[753]

Последняя, излюбленная и не раз повторяемая мысль о том, что в искусстве нет больших и малых писателей, странным образом противоречила его же идее личности и отсылала не к чему иному, как к образу хлыстовского чана, где тоже все равны, от крестьянина до боярина, вовлечены в один поток и устремлены к одной цели. Делалось ли это Пришвиным сознательно или нет, можно ли принимать это за некую условную маску – одну из тех, какими пользовался писатель сначала в декадентском, а потом и в советском обществе – или это свидетельствовало о его своеобразном неосознанном хлыстовстве, в любом случае именно здесь, кажется, следует искать причины необыкновенной пришвинской живучести.

Но вернемся к Горькому.

«Вы привлекли меня к себе целомудренным и чистейшим языком Ваших книг и совершенным умением придавать гибкими сочетаниями простых слов почти физическую ощутимость всему, что Вы изображаете. Не многие наши писатели обладают этим уменьем в такой полноте, как Вы (…) Ни у одного из русских писателей я не встречал, не чувствовал такого гармонического сочетания любви к земле и знания о ней, как вижу и чувствую это у Вас (…) Вижу Вас каким-то „лепообразным отроком“ и женихом (…) Муж и Сын Великой Матери (…) рожденный землею человек оплодотворяет ее своим трудом и обогащает красотою воображения своего».[754]

Все хорошо в этом послании, но иногда в преувеличенных восторгах, какими Горький вообще славился и сам за собой признавал, в ссылках на инцест чувствуется ирония, и, быть может, Пришвин ее улавливал и оттого к Горькому относился неприязненно. Он позволял себе критиковать Горького (за «Дело Артамоновых»), по-своему интерпретировал слова Блока о том, что Горький как писатель еще и не начинался. В свою очередь, привязанность старейшего пролетарского писателя к «лепообразному отроку», который сам, однако, был далеко не молод, могла объясняться желанием уязвить своих ретивых советских и эмигрантских врагов.

Большинства возражений и обид Пришвин вслух не высказывал, но в Дневнике отмечал. Дневник позволял ему четко формулировать свое отношение в том числе к крестьянскому вопросу, по которому М. Горький занимал позицию весьма жесткую, начиная с рассказа «Челкаш», и особенно явственно прозвучавшую в «Несвоевременных мыслях». И теперь, полемизируя с Горьким, собственные прошлые чувства к народу Пришвин пересматривал, задним числом переписывая свою хуторскую историю: «В сущности, это естественно ненавидеть мечтателю мужиков. Только я этого не смел: ведь я не дворянин; и я тоже не смел ненавидеть и дворян, то и другое чувство: презренье к мужику, злоба к дворянам мне были чувством низшего порядка, я их боялся в себе, как тупиков: войдешь и не выйдешь. Выход из этого: чувство радости при встрече с личностью человека, живущей одинаково и во дворцах, и в хижинах».[755]

И это написал Пришвин, который в «Мирской чаше», по собственному признанию, изобразил тупик и убеждал Пильняка, что ничего другого честный художник показать не может! Изменилось время, и уже антигосударственные и анархические настроения русского крестьянства не вызывали у него прежней неприязни, скорее наоборот, – понимание и сочувствие.

«Множество русских людей чувствуют отврат при одном слове „государство“, и это потому только, что не научились смотреть на него холодно, как на машину, совершенно необходимую для жизни множества людей на очень ограниченной пространством планете».[756]

Не случайно, что одновременно с переменой воззрений на народ вырабатывается у Пришвина новый взгляд на государство, каким оно должно быть: «Принципы могут быть у частных людей, отчасти в общественных группировках, но государство не должно иметь какого-нибудь пристрастия к идеям, государство полезно только тем, что во всем соблюдает меру».[757]

Никакой идеализации реально существовавшего тогда в России государства в Дневнике не найти, Пришвин относился к происходящему трезво и критически: «Вот правда большевизма, ленинизма: государство есть механизм, долой из него человека, долой оклад с иконы, пусть обнажится подлинный лик власти, сила власти как покоренная миром сила физическая (электрофикация), и государство как фабрика.

Но большевистская правда есть ложь, потому что часть выдается за целое: за человека и за Бога. Все вертится вокруг государства».[758]

«Солнце на земле царь и бог, но даже власть солнца у нас ограничена атмосферой, и не будь ее, мы бы не жили: неограниченная власть солнца уничтожила бы нас совершенно, и даже малых теней не осталось бы на земле.

И так, верно, доброй и милостивой власти нигде не бывает, всякая власть убийственна, и это мы, люди жизни, робкие, любящие и трепетные как листики деревьев, делаем власть доброй и милостивой».[759]

«Я смотрю на власть государства, как на силу физическую, вроде электричества, но не в современном обладании этой силы, а когда еще электричество было нам только в виде грозы»,[760] а в другом месте, используя иное сравнение и с очевидным знанием дела, заметил, что анархист в отношении к власти подобен мужчине, который испытал фиаско с женщиной и теперь свою «частную неудачу в бабьих делах срывает на общем отрицании женщины».[761]

Причем это примирительное, а то даже и обыгрывающее хлыстовские словечки отношение к власти распространялось теперь не только на власть центральную, более, с точки зрения Пришвина, благоразумную, но и на местную – со всеми ее заскоками и перегибами, которую он еще совсем недавно жестоко критиковал: «К местным властям у меня совершенно такое же отношение, как у благочестивой старушки, прибывшей из-за тысячи верст в монастырь, – такой старушке, что ни говори о монахах, она все будет отвечать: „Плоть немощна, а сан жив“. Я тоже, когда мне доносят и просят написать о местных властях, ссылаюсь на сан их: „Великое дело, – говорю, – их сан!“ И после того как мой нашептыватель умолкает, вполне соглашаясь со мною, что он судит только по плоти, а не по духу, и даже часто прибавит: „Я против идеи ничего не имею, идея очень хорошая!“ – „Значит, – спрашиваю, – вы признаете, что сан жив?“ – „Да, – говорит, – признаю“. – „Ну в таком случае, – отвечаю, – не будем говорить о плоти, все мы великие грешники по плоти, вот если бы вы сказали, что сан мертв…“[762]

Замечательно, что когда в 1923 году в газетах было напечатано признание советской власти Савинковым, это вызвало у писателя протест, и в признании бывшего террориста, друга четы Мережковских и деятеля Временного правительства, Пришвин увидел нечто «интеллигентское, головное, бумажное (…) это последний конец революционного интеллигента»;[763] «Савинков: признал нечто (что?) и кончился, как поп снял рясу – и нет его».[764]

«Мы же с одним честным коммунистом, вынесшим на плечах 18—19-й гг. в провинции и притом не расстрелявшим ни одного человека, читали признание это, обменивались полусловами, как будто перед нами вопрос вставал: „А мыто сами признаем или не признаем?“»[765]

Но уже через год-другой вопрос о признании большевиков для писателя не стоял, и помимо религиозных или квазирелигиозных находил он также и исторические аргументы в пользу советской власти, которые впоследствии определили концепцию романа «Осударева дорога»: «Я теперь понимаю: они были правы, те, кто хотел у нас переменить все, не считаясь с жертвами. Они знали положение и не хватались за призрак Эллады. И они победили, как ветер, устремленный в опустевшее место».[766]

Революция для Пришвина уже с середины двадцатых, а вовсе не тридцатых и не сороковых, – не нарушение хода российской истории, но ее органический элемент и трудный, однако необходимый этап: «До конца нельзя нам осудить и человека вовсе дурного, творящего явное зло, потому что по времени, может быть, именно это и надо, и это же зло в грядущих поколениях станет добром, и эгоисты, творцы зла, потом окажутся созидателями будущей жизни. Так, в истории Русского государства первые московские князья, заугольные убийцы, коварные хитрецы, мелочные хозяйственники, впоследствии были высоко превознесены ходом жизни над благороднейшими и норовистыми князьями Тверскими и Новгородским вечем…»[767]

Эта мысль для Пришвина чрезвычайно важна – он начинал ее продумывать и искать смысл в таком музейном взгляде на историю – недаром же он служил в музее в Алексине и жил в музее теперь – связывал свое состояние, свой возраст с этим новым зрелым пониманием истории, находя в нем умиротворение и смысл.

«Так бывает счастливое сочетание возраста с темпераментом, когда мы теряем страсти, уймитесь, волнения! и в истории, когда предметы культа превращаются в экспонаты музея, когда пережитое встает без боли и сладости, а просто как материал для одумки через свое о людях больших и малых и том, что сделано ими в истории человечества».[768]

И все же в этих проклятых вопросах, над которыми ломало голову и еще поломает не одно поколение русской интеллигенции, Пришвина не покидало своеобразное чувство игры, иронии: «В наше время скорбь о несчастных была нравственной обязанностью интеллигентного человека, теперь на себя эту обязанность взяло государство, поставившее себе девиз „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“, и это сделало бытие страдающего за других интеллигента бессмысленным»[769].[770]

Серьезен ли он был, когда так писал, историческая слепота здесь или горькая насмешка, или же и то и другое разом варилось в его чану – самое поразительное в пришвинском curriculum vitae даже не это смягчение позиции (общественное, в конце концов, всегда легче поддается изменению, чем личное), а то, что именно в эти годы, когда поменялось отношение писателя к народу, крестьянству, государству, интеллигенции и к их прихотливым взаимоотношениям, произошло, казалось бы, невероятное, невозможное, но на самом деле вполне логичное и ожидаемое – он снова… полюбил свою Павловну. Из Дневника, как по Берендееву волшебству, исчезают раздражительность, обида, гнев на свою Ксантиппу и появляются уважение, заботливость и даже нежность к той, что была с ним уже почти два десятка лет.

Павловна для него (теперь он называет ее только так, по отчеству) снова самый духовно близкий человек: «Через уважение к родным, некоторым друзьям, и, главное, через страстную любовь к природе, увенчанной своим родным словом, я неотделим от России, а когда является мысль, что ее уже нет, что она принципиально продалась уже другому народу, то кончается моя охота писать и наступают мрачные дни. И если я опять принимаюсь за работу, то исключительно благодаря близости Санчо (Павловны), умноженного ребятами».[771]

«После охоты мы вернулись домой и вдвоем с Павловной, когда дети заснули, долго сидели за чаем».[772]

В «Охоте за счастьем» именно мудрая Павловна спасла пришвинское ружье и тем самым вдохнула в писателя новые силы, а в «Родниках Берендея» он ласково назвал ее Берендеевной, душой своей лесной жизни.

Наконец, в «Журавлиной родине», этой писательской «лабораторной работе», которая создавалась несколько позже, вспоминая молодость, Пришвин спорил с покойной матерью, которая надеялась, что «это у него временное увлечение молодости, что впоследствии он одумается, эту бросит, а жену выберет себе настоящую, образованную. Тайный голос, однако, и тут нашептывал, что такие, как Михаил, все однолюбы, – это раз, и другое, что Михаил вообще с расчетом, выбором не может жениться».[773]

Немолодые супруги жили во дворце подле большого озера, на берегу которого стоял город с десятками прекрасных церквей, все это было похоже на невидимый град Китеж, образ исчезнувшей страны, и возвращало обоих к недолговечным временам их духовного родства.

«Глубоко вздохнула Павловна и тоже сказала: – Если бы я прежняя, девочкой, когда гусей стерегла, я подошла к тому озеру, и знаете что?

– Что, Павловна?

– Я бы на это помолилась».[774]

«Ренессанс» – впрочем, непродолжительный – в отношениях с женой (и соответственно с народом) был отчасти связан и с написанием заключительных частей автобиографического романа «Кащеева цепь», повествовавших о юности протагониста, когда, заново переживая историю своей любви и молодости, вспоминая ее героинь, Пришвин признал, что «Павловна играет большую роль в моей жизни, чем я думаю».[775] «Начало творчества моего исходит от момента встречи Вари с Курымушкой, но самый процесс, то есть брак мой, осуществляется через Павловну (…) через Павловну явилась материализация духовного процесса, воплощение его (…) Павловна была мне, как безземельному мужику (2-му Адаму) – земля».[776]

«Кащеева цепь» и есть главная пришвинская книга второй половины 20-х годов. Она была для писателя не столько возможностью вспомнить и воскресить ушедшее бытие, прозреть в мутных водах утекшего времени Китеж, что прячется в душе у каждого, как это сделал в «Жизни Арсеньева» Бунин, создававший свой роман в те же самые годы, сколько – изжить свою молодость, освободиться от нее; она писалась – чтобы не вспоминать: «Не люблю свою юность и всякое о ней напоминание»[777].[778]

А все же роман свой, в отличие от Бунина, всегда называл автобиографическим.

Между двумя этими книгами столько же поразительно общего, сколь и разного, как и между судьбами их создателей. Бунин пишет от первого лица и едва ли не заклинает читателей и критиков не считать свою книгу автобиографической: «Недавно критик „Дней“, в своей заметке о последней книге „Современных записок“, где напечатана вторая часть (а вовсе не „отрывок“) „Жизни Арсеньева“, назвал „Жизнь Арсеньева“ произведением автобиографическим.

Позвольте решительно протестовать против этого, как в целях охраны добрых литературных нравов, так и в целях самоохраны. Это может подать нехороший пример и некоторым другим критикам, а я вовсе не хочу, чтобы мое произведение (которое, дурно ли оно или хорошо, претендует быть, по своему замыслу и тону, произведением все-таки художественным) не только искажалось, то есть называлось неподобающим ему именем автобиографии, но и связывалось с моей жизнью, то есть обсуждалось не как «Жизнь Арсеньева», а как жизнь Бунина. Может быть, в «Жизни Арсеньева» и впрямь есть много автобиографического. Но говорить об этом никак не дело критики художественной».[779]

В крайнем случае он соглашался: «Можно при желании считать этот роман и автобиографией, так как для меня всякий искренний роман – автобиография. И в этом случае можно было бы сказать, что я всегда автобиографичен»[780].[781]

В отличие от Бунина жизнетворец Пришвин выносил на суд читателей самые интимные стороны своей жизни, подчеркивая, что Алпатов – это он, более того, что Алпатов – это лучшая часть его существа.

«Друг мой! Есть незначительные фактические неточности в рассказе о переживаниях Алпатова сравнительно с тем, что переживал я сам в жизни. Но я, прочитав переживания Алпатова спустя тридцать лет после того, как я написал „Кащееву цепь“, утверждаю несомненный для меня и удивительный факт: правда написанного гораздо фактичней, чем правда сама по себе – правда неодетая».[782]

И в более ранней дневниковой записи в 1915 году он писал: «Я думаю, что когда говоришь от себя, то больше скрываешь себя настоящего от воображаемого, и потому я буду говорить от себя: я хочу…

Или так: Глава 1. Рождение моего героя.

Мой герой родился от меня настоящего (не-героя) в… я не могу сейчас вспомнить этот год, это было в год смерти моего отца в деревне Хрущево в небольшом имении. Аллея и проч. (см. голубые бобры)… и мне осталась мать моя, которая создавала мне будущее, а отец тип голубого бобра, и тут начинаются два совершенно разных человека, я настоящий, как я теперь есть, и другой, с голубым бобром. Это совершенно другой человек, и потому тогда будет лучше, если я окрещу его (1 нрзб) другим именем, пусть он будет называться С., а я единственный интимнейший свидетель его жизни (2 нрзб.), его тайны».

В дневниковых записях тридцатых годов встретится еще одно поразительное столкновение писателя с его альтер-эго: «Я был просто художник и в своих исканиях, совершенно искренних и поверхностных, внутри себя немного бессознательно актерствовал.

Алпатов был глубже меня, и мне кажется, что у него что-то было подлинное в исканиях, или, может быть, он глубже меня обманывался»[783].[784]

Об этом романе на страницах книги говорилось уже очень много, мы вспоминали его при описании пришвинского детства, отрочества и юности, его революционных лет и первой любви, и чтобы было понятно, как могло восприниматься это произведение советским официозом, приведу цитату из статьи А. Ефремина, который уже не раз цитировался как один из самых вдумчивых, хотя и, безусловно, враждебно настроенных к писателю критиков: «Кащеева цепь – это старый мир. Однако роман исполнен в столь нежной акварели, что острые углы и твердые шипы дореволюционного прошлого теряют свою колючесть и окутываются дымкой старой уютности. Юноша Алпатов живет богатой, многоцветной внутренней жизнью. Ему хорошо. Где-то там в стороне, как эпизоды, мелькают безземелье, нищета, закабаление, но все это проходит мимо, остается в тени, отметаемое могучим поэтическим напряжением, неиссякаемо веющим из недр плодоносной природы. Оно смягчает и умиротворяет всех и вся: бары и мужики, гимназисты и полицейские приставы, русские переселенцы и немецкие рабочие одинаково жадно черпают из лона волнующего и успокаивающего источника».[785]

Так нежно написать можно было, только очень Пришвина в глубине души любя, чувствуя и понимая, – одно плохо – звучало это в 1930 году как донос и могло стоить автору в лучшем случае отлучения от литературы, а в худшем – жизни и свободы: «Советский юноша или современная девушка читают „Кащееву цепь“. Молодая восприимчивая психика читателя обвеяна ароматом лирических страниц романа. Читатель с волнением следит за ходом действия, и вот перед ним невольно встает недоуменный вопрос: предреволюционное прошлое было не так уж отталкивающе: что же побуждало людей на борьбу?»[786]

В середине 20-х Пришвин мог позволить себе роскошь об этом думать и внутренней цензурой себя не стеснять. Итак, на разрыве героя с Инной он и закончил свой опус, идею которого немногим позднее определил как «упрямую книгу, строго личную и в то время эпическую: какой-то лирический эпос и попытка отстоять романтизм в марксизме»,[787] и вот тут перед писателем встала задача: чем закончить «Кащееву цепь»?

Если следовать принципу автобиографичности, Алпатова следовало женить на крестьянке, сделать писателем, отправить на Север, ввести в Религиозно-философское общество, но Пришвин оборвал «Кащееву цепь» на удивительной картине пробуждения весенней природы, куда ушел от цивилизации его герой, не вступив на скользкую литературную дорожку.

Он написал замечательную главу, где описывается тетеревиный ток и старый охотник Чурка с его любовным томлением по молодой вдовой снохе Паше (а сам Чурка «трех праведных жен замотал, а неправедных не пересчитать»), в дальнейшем именно на ней должен был жениться Алпатов, и любовь зайцев на лунной поляне, и сидящий в кустах, наблюдающий за этим праздником главный герой, и разбивающий Кащееву цепь зла весенний ледоход с плывущими по реке коровой, баней, Снегурочкой и Берендеем.

Концовка удалась на славу, только можно ли было ее таковой считать? Этот вопрос занимал Пришвина до конца дней, и в пору работы над романом он записал несколько важных и по обыкновению противоречивых мыслей, проливающих свет на идею финала: «Надо поставить задачу пола у Алпатова и концом развязать ее: на этом и построить роман».[788]

«Алпатов уходит к берендеям от злобы, потому что ему не дана сила решать: ему остается жить-существовать».[789]

«Конец „Кащеевой цепи“: найденная родина, это значит: верное отношение между именем своего назначения и именем своего происхождения».[790]

И все же этот открытый финал Пришвина не удовлетворил. Перед самой смертью, потерпев неудачу с другими своими романами, писатель принялся дописывать «Кащееву цепь», но уже от первого лица и создал еще два звена, а также предисловия ко всем другим звеньям,[791] но тогда, в конце двадцатых, у него был иной замысел.

И у Бунина, и у Пришвина оба протагониста стремятся к творчеству, видят в нем единственный выход и спасение для мыслящей личности, и «Жизнь Арсеньева», и «Кащеева цепь» – это романы о рождении и становлении художника. Арсеньев с самого начала был заявлен как поэт и целые страницы романа посвящены его первым литературным шагам («Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в него… Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы „бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений!“ (…) Что ж, думал я, может быть, просто начать повесть о самом себе? Но как? Вроде „Детства, отрочества“? Или еще проще? „Я родился там-то и тогда-то…“ Но, Боже, как это сухо, ничтожно – и неверно! Я ведь чувствую совсем не то! Это стыдно, неловко сказать, но это так: я родился во вселенной, в бесконечности времени и пространства…»). Для Алпатова Пришвин стремился найти другое призвание и сам же признавал, что потерпел на этом пути творческое поражение. Именно этому поражению – случай уникальный в мировой литературе – Пришвин посвятил «Журавлиную родину» – странную и удивительную книгу – историю создания неудавшегося романа, которую заметил М. М. Бахтин: «Как правило, испытание слова сочетается с его пародированием, – но степень пародийности, а также и степень диалогической сопротивляемости пародируемого слова могут быть весьма различны (…) Как исключение возможно испытание литературного слова в романе, вовсе лишенное пародийности. Интереснейший пример такого испытания – „Журавлиная родина“ М. Пришвина. Здесь самокритика литературного слова – роман о романе – перерастает в лишенный всякой пародийности философский роман о творчестве».[792]

А вот как оценил свой труд сам Пришвин: «Задумал написать роман о творчестве, но предпочел самое творчество, и роман разбился».[793]

Вместе с этим «Журавлиная родина» продолжала линию, начатую в «Охоте за счастьем», осмысление собственного творческого пути и сотворение определенной жизненной легенды. Но если в первом рассказе осторожный, только-только нащупывавший новую советскую почву, как нащупывал Пришвин кочки на болоте, автор сделал акцент на положительном опыте своего творческого пути и опустил свои похождения в стане засмысленных интеллигентов, то теперь Пришвин во многом обращался именно к этому литературному и житейскому опыту и героям тех лет, осторожно проводя мысли, которые более прямо высказывались в Дневнике.

Идея о робком хлыстовстве Александра Блока выражена так: «Есть случаи даже обожествления своего собственного образа, как часто простой народ обожествляет образ Божий, икону. Сильно подозреваю, что Христос в поэме Блока „Двенадцать“, грациозный, легкий, разукрашенный розами, есть обожествленный сам Блок, иллюзорный вождь пролетариев»[794].[795]

При этом случай с Блоком, по Пришвину, не единичен, а всего лишь наиболее ярок, и, порассуждав о творчестве вообще, о лесе, человеке, торфе и морене, Пришвин через двадцать страниц вернулся к теме самообожествления – и в отрывочности, дискретности его воспоминаний заключался своеобразный художественный прием этой книги – картины декадентской поры в ней даются дозированно, вкраплениями, как в шараде, как в Дневнике – там ведь тоже о Блоке Пришвин размышлял в перерыве между двумя ночными охотами, и воспоминания эти нужны ему лишь для того, чтобы скрасить ожидание перед выстрелом.

«Множество поэтов закатилось в богов и в таком смешном виде были изловлены. Тогда началась новая форма морально-эстетической болезни: богоискательство».[796]

Но что же, по мнению Пришвина, уберегло его от этой эпидемии? Почему не стал он ни богоискателем, ни богостроителем? Тогда, в конце двадцатых, во времена Емельяна Ярославского, комсомольских шабашей и союзов воинствующих безбожников, Пришвин не побоялся написать следующее: «Какой-то наивный, внушенный мне с детства страх Божий (курсив Пришвина. – А. В.) не дал мне возможности проделать вполне серьезно опыты самообожествления и последующего богоискательства… но, конечно, все было так любопытно, что и я отдавал дань своему времени. Из этнографа я стал литератором с обязательством к словесной форме как таковой. Подражая богам, я тоже стал писать о себе…»[797]

И все же, несмотря на разрыв с декадентством, свой тогдашний литературный опыт Пришвин оценил теперь в романе как положительный: «Я был свидетелем трагической цветущей эпохи словесного творчества, (…) я должен за великое свое счастие принять, что не по книжным материалам, а по лично пережитому имею возможность провести своего героя между встречными потоками декадентского эстетизма и революционного аскетизма к открытому морю органического творчества»,[798] а в Дневнике эта благодарная мысль находит и чисто профессиональное подтверждение: «Можно разными глазами смотреть на эту чрезвычайно цветистую эпоху нашего литературного искусства, но никто не будет спорить со мной, что эта эпоха была школой литературы, и требования к нашему ремеслу чрезвычайно повысились в это время».[799]

«Журавлиная родина» не принесла Пришвину большого успеха.

«Сдал „Журавлиную родину“, и схватила тоска: очень уж трудно работать без отклика, а об откликах умных и думать нечего, лишь бы только хулы не нажить».[800]

Однако отклики были. Когда Пришвин в большой писательской компании прочел свое новое творение, один из собравшихся (Е. Замятин) заметил, что Пришвин воспользовался здесь приемом, который так и называется «обнажение приема». Идея последнего, как известно, была предложена Шкловским, одним из адептов русской формальной школы, в связи с чем дальше последовал замечательный диалог двух мастеров художественного слова: «– Честное слово, я не читал Шкловского и писал без приема.

– Честного слова нет у художника, – ответил (1 нрзб) литератор, – вернее, оно есть, но тоже как прием».[801]

Не менее замечательна была реакция создателя на это, в сущности, весьма проницательное возражение: «Я был уязвлен до конца (…) И вот оказалось, что я сам со своей бородой, лысиной, слабыми руками, стальными ногами и каким-то зеркальцем под ложечкой, где непрерывно сменяются острая боль и яркая радость – я – сам без остатка не больше не меньше существую как прием. Я был подавлен и не мог найтись в защите себя: ведь я не имел никакого понятия о формальном методе!»[802]

Исключительный по точности и выразительности автопортрет!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.