Глава 11. ОХОТА ЗА ЧЕРВОНЦАМИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 11. ОХОТА ЗА ЧЕРВОНЦАМИ

Многие благоприятные события в жизни Пришвина и его завышенные ожидания от власти большевиков объяснялись тем, что у него был блат в Кремле — однокашник по елецкой гимназии и наперсник по марксистским делам, профессиональный революционер и народный комиссар здравоохранения Николай Александрович Семашко, чье имя нынче носит одна из лучших московских больниц. В течение многих лет отношения между друзьями были весьма неустойчивы: воистину «волна и камень, стихи и проза, лед и пламень не столь различны меж собой».

В 1907 году, когда «вольноотпущенник революции» Пришвин издал свою первую книжку, тайно приехавший в Россию из эмиграции Семашко вызвал его на партийный разговор, имеющий отношение и к более поздним временам. В пришвинской дневниковой записи января 1941 года эта политбеседа выглядит следующим образом.

«— Ты что же теперь делаешь?

— Пишу.

— И это все?

— Все, конечно, агрономию бросил: не могу совместить.

— И удовлетворяет?

— Да, я хочу писать о том, что я люблю: моя первая книжка посвящена родине.

— Нам не любить теперь надо родину, а ненавидеть».

А в ноябре 1920 года в русле этого разговора Пришвин написал:

«Семашке: мой путь общий с Божьей тварью, но ваш путь иной: вы все подавили в себе возможное, быть может, любовь к женщине и родине, и стремление к искусству и науке, и наклонность каждого человека свободно думать о жизни мира (философии) из-за того, чтобы стать на путь человеческий, т. е. впереди своего личного бытия поставить свою волю на счастье других („пока этого не будет, я отказываюсь от жизни“). Мой вопрос: не пора ли освободить всю тварь русскую от повинности разделять с вами путь?»

Несмотря на разницу во взглядах на предназначение «твари» и на Отечество, отношения друзей не прервались, переписка продолжалась и после революции, когда удивленный Пришвин узнал, каких высот в новой иерархии власти достиг его суровый елецкий друг.

Ироническое и даже язвительное, учитывая высокий статус адресата, отношение ощущается и в письмах в Кремль из-под Смоленска 1920 года: «Я чуть ли не с колыбели заметил себе, что наш простой человек власти чурается, и если попадет в капралы, то становится хамом, этой особенностью держался строй старый и, не будем умалчивать, держится и нынешний». Однако, несмотря на пришвинское ренегатство из партии в начале века и оскорбительное недоверие к революции большевиков 1917 года, Семашко пытался помочь другу получить академический паек, а осенью двадцать первого года писатель отправил к комиссару сына Леву вместе с будущим партработником Николаем Дедковым, снабдив юношей рекомендательными письмами и просьбой помочь устроиться на учебу. Однако что-то не сложилось, и Пришвин-фис натерпелся во время приема «сраму».

Причины этой неудачи неизвестны, деликатный Дедков в воспоминаниях о них также умалчивает, но можно предположить, что «первейший друг (и посейчас из всякой беды выручит он, чуть что — к нему, очень хороший человек, честнейший до ниточки)», которому впоследствии Пришвин дал в своем романе фамилию Несговоров, а на склоне лет посвятил свой любимый рассказ «Старый гриб», обвинил бывшего одноклассника в буржуазном саботаже, что вполне соответствовало если не действительности, то партийной установке тех лет. Пришвин сглотнул обиду (Семашко казался ему «умным, добрым и хорошим» человеком, но… замешанным в грязное дело) и, оправдываясь перед принципиальным товарищем и руководящим работником Совнаркома, некоторое время спустя написал в Москву, как отчет о проделанной работе.

«Ни в учительстве, которым я занимался, пока не замерла школа, 1,5 года, ни в агрономии (теперь), ни в литературе субъективного саботажа („злостного“) у меня не было, и его вообще нет: дайте возможность работать, никакого саботажа не будет».

Следующей зимой пришлось обращаться снова: на сей раз Лева тяжело заболел, и благодаря главному медику страны Пришвин отправил сына на лечение в Москву, а потом и сам последовал за ним в первопрестольную.

Так, не было бы счастья, да несчастье помогло: деревенский затворник вышел из подполья и даже сумел получить сырую комнату в Доме литераторов на Тверском бульваре, где матрасом неприхотливому писателю служила шуба Осипа Мандельштама:

«Вот он козликом, запрокинув гордо назад голову, бежит через двор с деревьями дома Союза Писателей, как-то странно бежит от дерева к дереву, будто приближается ко мне пудель из „Фауста“».

Но дальше последовала кащеева цепь неудач: шуба Мандельштама сгорела при тушении пожара, когда, купив по случаю в военторге дешевый примус, именно с ее помощью Пришвин спасал свои драгоценные рукописи, и реакция Осипа Эмильевича на известие о сгоревшей одеже была изумительна: «Что случилось?» — «Шуба сгорела!» — «Дайте еще одну папироску, и еще лист бумаги, и, пожалуйста, три лимона до завтра, я завтра, наверно, получу, отдам». Эту историю Пришвин вскоре описал в рассказе «Сопка Маира», напечатанном в берлинском «Накануне», а вот с романом вышла неувязка: услыхав пришвинское «Детство», Семашко воскликнул:

— Нужно же написать такую мрачную вещь!

Эта оценка вызывает недоумение: нет ли здесь опять пришвинского жизнетворчества или просто путаницы? «Голубые бобры» — вещь какая угодно, только не мрачная, скорее уж слишком идеализирующая дореволюционную Россию, но, видимо, у большевиков были свои понятия о литературе. А «Курымушку» в 1923 году напечатал первый советский «толстый» журнал «Красная новь», и эта, без сомнения, чудесная повесть принесла ее автору заслуженный успех и восхищенную оценку Алексея Максимовича Горького, человека в начале двадцатых годов не столь влиятельного, как десять лет спустя, но все же не последнего в новой литературной иерархии.

Мрачной была «Мирская чаша», другое ее название «Раб обезьяний». Ее Пришвин читал в холодном барышниковском доме сыну Леве («С одинаковым результатом он мог бы читать чучелу медведя, стоящему в кабинете» — вспоминает Лев Михайлович, который «всеми силами боролся, чтобы не уснуть, стараясь угадать, сколько страниц осталось до конца») и попытался пристроить в печать осенью 1922 года, когда ситуация в столице переменилась. Из России уплыл знаменитый корабль с философами, в том числе и с теми, кто входил в разумниковскую Вольфилу (Карсавин, Лосский), и вдруг оказалось, что никому не нужная, прозябавшая в безвестности литература сделалась делом государственной важности («Все наркомы стали заниматься литературой. Даются громадные средства на литературу. Время садического совокупления власти с литературой»).

Пришвину билет на этот корабль не предложили, но, по всей видимости, даже если бы и предложили, он бы все равно не уехал.

«Я как писатель очень обогатился за революцию, я, свидетель такой жизни, теперь могу просто фактически писать о ней, и всем будет интересно, потому что все пережили подобное, я теперь богач, наследник богатый».

Он сделал другое — обратился с письмом к Троцкому, незадолго до этого написавшему знаменитую книгу «Литература и революция».

«Уважаемый Лев Давидович, обращаюсь к Вам с большой просьбой прочитать посылаемую Вам при этом письме мою повесть „Раб Обезьяний“. Я хотел ее поместить в альманахе „Круг“, но из беседы с т. Воронским выяснилось, что едва ли цензура ее разрешит, т. к. повесть выходит за пределы данных им обычных инструкций. За границей я ее печатать не хочу, так как в той обстановке она будет неверно понята и весь смысл моего упорного безвыездного тяжкого бытия среди русского народа пропадет. Словом, вещь художественно правдивая попадет в политику и контрреволюцию. Откладывать и сидеть мышью в ожидании лучших настроений — не могу больше. Вот я и выдумал обратиться к Вашему мужеству, да, советская власть должна иметь мужество дать существование целомудренно-эстетической повести, хотя бы она и колола глаза».

Далее следует зачеркнутый абзац, и то, что Пришвин его вычеркнул, делает ему честь: никакого компромисса с властью, никаких уговоров, торгов и посулов — очень достойная и умная, независимая позиция, первый и весьма успешный (правда, безрезультатный) опыт его диалога с властью:

«А я лично чувствовал бы свои руки развязанными и, освобожденный, может быть, написал бы и не такие горькие и тяжкие вещи. Впрочем, мне кажется, я ломлюсь в открытую дверь. Подумайте, сколько картин русской жизни, изображенных за границей, потеряют свой политический аромат, если здесь у нас, в госуд. издательстве, скажут моей повести: „Да, так было в 19-м году“».

Однако продолжим послание:

«Сознаю, что индивидуальность есть дом личности, верю, что будет на Земле (или на другой планете) время, когда эти особняки личности будут сломаны и она будет едино проявляться (как говорят, „в коллективе“), но сейчас без этого домика проявиться невозможно художнику, и весь мой грех в том, что я в этой повести выступаю индивидуально.

Ну, да это Вы сами увидите и поймете. Не смею просить Вас о скором ответе, но сейчас меня задерживает в Москве только судьба моей повести.

Примите привет моей блуждающей души.

Михаил Пришвин».

Особенно хороша здесь «блуждающая душа»: и как пояснение своей позиции, и как скрытая просьба о понимании, а главное — ключ к посылаемой повести. Она тоже была блуждающей.

Троцкий дал ответ (по телефону Воронскому, и тот передал Пришвину): «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна».

«Вот и паспорт мне дали», — философически заключил Михаил Михайлович, который в эти же самые дни прочел в «Известиях» статью некоего писателя Устинова о том, что «беленький Пришвин» получает паек, а пролетарским писателям не достается. Но Троцкому обиды не забыл и, когда для Льва Давидовича настали черные дни, взял сторону его политического противника, а по Троцкому проехался в охотничьих рассказах, из коих советскому читателю хорошо известен отредактированный, но все равно весьма двусмысленный «Ленин на охоте», а вот Троцкий за этим же занятием — покуда в архиве и ждет своего часа.

И все же неудача не свалила закаленного и не такими бедами писателя с ног, а лишь внесла в его положение мобилизующую силу духа ясность. «Я понял, что я в России при моем ограниченном круге наблюдений никогда не напишу легальной вещи».

Легальных вещей после этого Пришвин написал сколько угодно, но к опасной и скользкой теме революции и гражданской войны, к тому, что было так остро им пережито и глубоко осмыслено, не возвращался более никогда, не считая маленьких рассказов, вроде «Школьной робинзонады» или очень хорошо продуманного, политически корректного, как мы бы сегодня сказали, рассказа «Охота за счастьем». А когда в 1929 году после окончания «алпатовской трилогии» мелькнула у него было идея написать эпопею гибели купеческого города Ельца в 1919 году, то замысел реализован не был, и именно за отсутствие революционной темы его и била впоследствии провокаторская рапповская критика: «Такие явления, как война и революция, прошли, в сущности, мимо Пришвина, задев его творчество лишь стороной».

Тем не менее обиды на власть у Пришвина не было: напротив, если умозрительное из смоленского далека отношение к московскому нэпу, о котором позднее мудрый Пастернак написал в «Докторе Живаго», что то был самый фальшивый из всех советских периодов, оставалось у Пришвина отрицательным, то увиденная в Москве реальность оказалась иной и необыкновенно взбодрила его.

«Я собрался с духом и поехал в Москву: какую тут животную радость я испытал, увидав открытые продовольственные магазины, книжные лавки, издательство»,

— сообщил он Ремизову.

В этом же письме к Алексею Михайловичу Пришвин не без умысла написал:

«Я себя чувствую, наверно, много лучше, чем Вы: леса наши мало-помалу очищаются от лома, в сгоревших местах принимается буйная заросль, по сторонам дорог открываются капризные тропинки, по которым совершенно безопасно можно идти… Самое же главное, я не стыжусь Вам в этом сознаться после испытаний голода и чуждого мне рода труда: так называемая „животная“ радость бытия вытесняет всякую грусть. Поешь хорошо, удастся напечатать, хотя и с большими опечатками книгу, — и радуешься и думаешь: „Заслужил, заслужил!“, а раньше, бывало, наешься, выпустишь книгу и загрустишь».[3]

Михаил Михайлович в отличие от многих противников большевистского режима никогда не испытывал симпатии к старым временам и о прошлом, о «великой подлости русской жизни, заплеванной, загаженной, беззаконной», жалел очень мало. Напротив, новое для него было не разрывом, а продолжением старого, его следствием, усилением — особенно это проявилось в пришвинских взглядах на самое ненавистное ему детище революции — на коммуну, которую благополучно разрушил нэп, Пришвиным отчасти предсказанный, хотя и не сразу узнанный в тусклых ленинских лозунгах и статьях.

«Душа раздвоена: по самому искреннему хочется проклясть всю эту мерзость, которую называют революцией, а станешь думать, выходит из нее хорошо, да хорошо: сонная, отвратительная Россия исчезает, появляются вокруг на улице бодрые, энергичные молодые люди».

Но — и это удивительная перекличка, как будто специальная, двух записей, опять совершенно в духе Пришвина — вернемся к концу предыдущей цитаты:

«…а всмотришься в лица — все люди в рядах равнодушные: эроса нет в Октябре, как ни рядись в красное. И невозможен эрос, потому что в Октябре был порыв, окончившийся браком совсем не с желанною.».

И здесь — Ефросинья Павловна!

А все же если не место, то местечко в новой литературе Михаил Михайлович нащупать сумел и в дальнейшем стал медленно трудиться над расширением плацдарма, в чем и состояла драматургия его отношений с большевистской властью.

В эти годы он написал первую крупную легальную вещь — повесть «Башмаки», историю башмачного дела, во многом продолжавшую традиции первых своих полуочерковых произведений и в одном месте им самим оцененную как «прекрасную книгу, единственный в своем роде опыт художественного писания, сознательно выдвигаемый автором как исследование», а в другом удостоенную совершенно иного суждения:

«Это лицемерная книжка. Я занимался „Башмаками“, потому что не хотел свое настоящее творчество ставить под удар крайней нужды (не хотел продаваться)».

«Башмаки», несмотря на высокую оценку Горького, действительно вряд ли можно отнести к лучшим творениям Пришвина, но первый советский успех воодушевил автора не меньше, чем пять сотен золотых рублей, полученных когда-то от Дервиена. Некоторое время Михаил Михайлович снова называл себя журналистом, писал очерки и статьи про охоту, про природу, про собак, рассказы для детей, и они пошли, что называется, нарасхват. Еще совсем недавно не знавший, как ему быть, и готовый вколоть в себя от отчаяния порцию морфия, писатель с головокружительной быстротой попадает в круг самых успешливых литераторов двадцатых годов, и аполитичные рассказы его не имеют ничего общего с провалившейся в троцкистском политбюро социально опасной «Мирской чашей»:

«Я должен был признаться себе самому, что и я стал на кормах в Москве другой. Именно же разница в том, что хочется больше смеяться, чем плакать».

«Красная новь», «Октябрь», «Новый мир», «Огонек» — лучшие советские журналы предоставляли Михаилу Пришвину свои страницы, а еще и такие позабытые, но популярные в те годы издания, как «Рабочая Москва», «Новая Москва», «Прожектор», «Искорка», «Заря Востока»… Он писал много, увлеченно, азартно и не скрывал, что эта работа была отчасти конъюнктурной, но за конъюнктурой ему виделся и некий другой, высший план, опять же связанный с единственной областью поэта — с грядущим:

«Я работаю, ориентируясь на современного читателя почти исключительно в интересах своего материального существования (впрочем, почти не считаясь с этим), ориентируюсь на то, что останется от меня на будущее, и сужу свое дело лишь долготой существования. Значит, это все равно, как я был бы родоначальник и думал о продолжении своего рода».

Одна из лучших и, как принято говорить, программных вещей тех лет — автобиографический рассказ «Охота за счастьем», где Пришвин непринужденно по форме и очень аккуратно, продуманно по содержанию, хорошо понимая, что такое пролетарская цензура, поведал читателям историю собственного писательского рождения и медленного, «тележного» пути в литературу. Подобно тому как вернувшийся с каторги Достоевский в «Униженных и оскорбленных» напоминал позабывшей его русской публике о своих первых вещах, так и Пришвин после почти пятилетнего перерыва в новых советских условиях легализовал часть из написанного им до революции наследия, которое предъявлял новой власти как пропуск в современность: «В краю непуганых птиц», «За волшебным колобком» и «Черного араба».

Все сектантские и религиозные поиски начала века и блистательные вожди РФО и чемреков, Мережковский, Розанов, Легкобытов, все подражания Ремизову и защита хлыстовских богородиц, Никоны Староколенные и крутоярские звери и др. остались за бортом советской жизни и упомянуты не были, и по поводу их влияния на молодого литератора можно найти разве что такой пассаж из пришвинского рассказа:

«Я пропускаю здесь множество интимных фактов своего бедственного метания из стороны в сторону, своего несчастия, потому что пока не смею оголяться и беру пример с умирающих животных, которые, заболев, уходят в недоступные дебри и там прячут от глаза свой скелет. Несчастие — переходный момент, оно кончается или смертью или роль его — мера жизни в глубину, этап в творчестве счастья».

Так Пришвин начал творить из своей жизни легенду, благо обстоятельства к тому располагали. Серьезных свидетелей, обидчиков, заступников и раздражителей его литературной молодости, не считая Иванова-Разумника, в России не осталось. Бывшие друзья и собратья по философским посиделкам либо умерли, либо уехали за границу, с новыми он сходился трудно и большой частью не принимал, да и они относились к нему не лучше, однако приход Пришвина в советскую литературу мог быть воспринят многими из уехавших — и прежде всего теми, чьим мнением Пришвин по-прежнему дорожил, — отрицательно, и, предвидя эти упреки, Михаил Михайлович написал в Дневнике в свойственной ему время от времени грубоватой, «охотничьей» манере: «Приехала Мар. Мих. Шкапская из Берлина. Иду к ней, говорят, Ремизов хочет через нее мне что-то передать. Если это будет упрек за сотрудничество с А. Толстым в „Накануне“, я отвечу Ремизову, что обнять Алешу ничего, в худшем случае он перднет от радости и через минуту дух разойдется, а довольно раз поцеловать Пильняка, чтобы всю жизнь от следов его поцелуев пахло селедкой».

Клычков для него — дешевый анархист, «Фомкин брат, только вконец развращенный и трусливый», что не помешало ему очень высоко отозваться о его творчестве:

«Читаю Клычкова „Князь мира“ и восхищаюсь его языком, народной мудростью, акварельными красками (…) К сожалению, человек-то он… опасно даже сказать».

Да и прочие не лучше.

«Как жутко иногда бывает подумать о какой-то литературной общественности в Москве, где сами себя коронуют Демьян Бедный, Влад. Маяковский, Борис Пильняк»;

«Я начинаю ненавидеть писателей, каких-то честолюбивых обезьян, и особенно тех, кто имеет успех в наше время. Успех в наше время почему-то особенно быстро отпечатывается обезьяньим выражением».

Литература теперь ценна ему не сама по себе, а тем, что дает возможность «жить почти свободным человеком, наслаждаться уединением, питающим любовь к человеку, зверю, цветку и всему»… А иначе «разве я стал бы заниматься и носиться с этим писательством?».

Вместе со смертью старой литературы для Пришвина исчез и высший авторитет. Не называя ни одного конкретного имени, он записал в 1923 году:

«Раньше я всегда чувствовал в литературе кого-то над собой, как небо, теперь небо упало, разбилось на куски, и каждый кусок объявил себя небом, каждый теперь работает в размере своего обломка, и над собой нет общего неба… без неба писаться будет лучше? Да, так оно и есть, но… какая же скука существования, тошнит, как подумаешь, что нужно ехать в Москву, в литературную „среду“».

Лучше, наверное, потому что больше нет авторитета, нет судьи, не на кого оглядываться и бояться, «начальство ушло», как говаривал Розанов.

«Раньше я думал, что есть Старшие, люди умнее меня и лучше, я был еще мал, и это была правда, но за время революции я вырос до конца, стукнулся макушкой о верх, и Старших не стало. Но я еще не понимал, что стал сам Старшим».

А что, разве не правда? Это ведь большая революция, от которой он страдал и страдал не зря, сделала Пришвина таким, каким мы его знаем, это революция принесла ему освобождение от декадентов, дала литературной землицы — так чего же от Пришвина требовать оппозиционности и чему удивляться, что в своем свободном романе первым делом творец ударил изо всех залпов по Розанову, самому страшному своему мучителю и обидчику, которого в душе и любил, и ненавидел так, как вчерашние крестьяне ненавидели помещиков?

Это в Дневнике он мог быть объективнее, честнее, сложнее —

(«Розанов пленяет меня изначальной силой, это титан, который в настоящее время вызвал на бой богов»),

— но в романе, где все гораздо более сконцентрировано и где отобрано главное, где сознательно сгущены краски, — там иным предавший его Козел и не мог получиться.

Конечно же, не все у него шло в совдепии гладко. Осенью 1925 года произошел разгром его вещей в Союзе писателей, героями этого погрома оказались Свирский и Соболев, и это готовящееся изгнание из литературы напомнило времена, когда мужики выселили его из Хрущева, но все равно прежнего отчаяния в душе не было — новые погромщики были для него не художники с большой буквы, не судьи, а так…

«Страшно опустошилась среда сравнительно с той, в которой я начинал писать…»

В середине двадцатых Михаил Михайлович примкнул к группе «Перевал», организованной Воронским при «Красной нови», однако активного участия в работе этой группы не принимал, и вообще всю ответственность за его присоединение к «Перевалу» взял на себя сын писателя Лев Михайлович, в ту пору студент университета, которого безо всяких условий и анкет приняли в «Перевал», а в знак благодарности он помог перевальцам сагитировать вступить в эту «секту» своего отца.

«Я, будучи в положении почетной реликвии, подписал анкету и через это получил положение генерала на свадьбе, хотя ни разу на свадьбе и не бывал (…) мне романтизм перевальцев столь же близок и столь же далек, как схоластика»,

— написал позднее сам Пришвин в своем объяснительном письме в редакцию «Октября», когда тучи над «Перевалом» сгустились.

Тем не менее что-то общее у Пришвина с перевальцами было и помимо романтизма и поиска Галатеи, а именно притеснения от цензуры и редактуры:

«Искромсал статью редактор — мичман Раскольников, переписав ее своим стилем; Воронский страха ради иудейска изрезал мой рассказ, очень правдивый. И это надо терпеть, считая в этом великом строительстве нового мира себя самого случайным, слишком утонченным явлением».

Мало этого — неожиданно закрадывалась и вовсе жуткая мысль о своем истинном положении в этом царстве теней: «…боги считали твою талантливую болтовню ценной лишь для того, чтобы немного подвеселить быт. Я в очень глупом положении… Я считал себя с гордостью чуть ли не единственным писателем в Москве, а оказался единственным глупцом».

Едва ли не ключевое слово в Дневнике середины двадцатых годов — «гонорар». Литература в годы нэпа стала для Пришвина охотой за гонораром, и на Москву, на всю московскую литературную жизнь он смотрел как на дойную корову или — этот образ был бы ему ближе — охотничье угодье.

«В городе я добываю деньги и, добыв, увожу в деревню: так я счастлив, пока у меня остается в кармане 1 р. 75 к.»,

— так складывался новый тип писателя, для которого литература, по крайней мере в этот период, не столько призвание, служение или крест — а еще недавно это была его излюбленная мысль, — сколько профессия, специальность (тогда было в ходу модное словечко «спецчеловек»), и Пришвин этого не скрывал.

«Я стал непостыдно равнодушен к словам добра и зла в различных позициях и платформах. К осени я перебрался в Москву и стал себе делать литературную карьеру»,

— разве мог бы он так сказать о себе еще пять лет назад?

Конечно, рассказами об охоте и башмаках его писательское бытие не исчерпывалось, но, если бы ему не платили, вряд ли бы он так много писал. Вспомним, как в Алексине Михаил Михайлович сравнивал писательство со стрельбой по воронам. Теперь Пришвин палил по лисицам и прочим пушным зверям.

«Охота и писание и значат для меня свободу в полном смысле слова, деньги — как необходимость, слава — как условие получения денег, и только»,

— писал он в 1926 году Горькому в Италию.

Дневник этих лет пестрит таблицами, подсчетами, цифрами, где и сколько он получил и на что истратил.

«Есть что-то небывалое (в мире) в моих налетах на Москву за деньгами: это какое-то продолжение охоты в диких лесах; я не обращаю больше внимания на городское движение, дома, людей, совершенно один, и иногда наклевывается где-нибудь гонорар — там стойка и смысл жизни, и теплота и свет переменяется, когда тащишь в кармане червонцы и весело что-то бормочешь, посвистываешь, напеваешь: „Деньги в кармане — я победил!“; „Поставлен рекорд: в три недели 1000 руб. Есть 200 руб. Будет: Госиздат — 200, „Красная новь“ — 125, „Огонек“ („Архары“) — 40; изнасиловать „Огонек“ на „Длинное Ухо“ — 200, М. С. П. О. поработать: 100 р…“».

А сразу вслед за этой победной реляцией:

«Не говори, что ты честный, то есть, выполняя свое дело, геройски отстаивая независимость писания, — что ты не такой, как другие, — раз тебе хочется жить и ты живешь и получаешь деньги в этих условиях, в душе своей ты уже продался (прелюбодействуешь)».

Это была странная игра, которую вело молодое государство с литературой, а она с государством, и тот, кто в эту игру играл, оказался заложником, но судить об этом, предугадать, к чему все идет, было очень трудно. Власть ласкала талантливых от литературы людей, и, хотя Пришвин не пользовался ни таким авторитетом, ни такой славой, как Маяковский, Пильняк, Алексей Толстой или Есенин —

(«Я теперь приблизительно в чине полковника, а дальше ходу нет, дальше следуют чины генеральские, которые занимают грязные, нахальные придворные поэты, Демьян, Маяковский…»),

— кое-какие кусочки от государственного пирога перепадали и ему, умевшему довольствоваться совсем малым:

«Мой посев приносит плоды: всюду зовут писать. Между тем я ничего не уступил из себя: жизнь изменяется».