Глава 8 КРАСНОЕ КОЛЕСО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 8

КРАСНОЕ КОЛЕСО

Поначалу к Февральской революции отношение у Пришвина было хотя и настороженным, но в целом положительным и конструктивным. К той поре причудливая судьба Михаила Михайловича совершила новый пируэт — свободный художник и вольный хуторянин угодил на государеву службу, где, как он позднее признавался, скрывался от войны. Происходило это в Министерстве торговли и промышленности, игравшем весьма существенную роль в военные годы, и именно тогда весельчак Ремизов прибавил к титулу своего друга, «луня бородатого, белого медведчика и волхва», новое звание «князя и полномочного резидента заяшного ведомства».

Всю зиму 1916—17 годов заяшный князь занимался «междуведомственной перепиской в должности делопроизводителя одного бюро, ведающего делом продовольствия», и за время службы с ноября по февраль перед ним прошла «картина возрастающей разрухи продовольствия» на фоне споров «нашего Превосходительства» с «вашим Превосходительством».

Работа в министерстве Пришвина утомляла и разочаровывала, но одна поразительная вещь с ним за это время произошла — новая и неожиданная для свободного литератора деятельность привила писателю некий чиновничий или даже государственный, прежде в пришвинских рассуждениях не встречавшийся, взгляд на природу власти и человеческого предназначения, так что даже о бескровной демократической революции он судил по таким характерным мелочам: вчера еще мальчишки в министерстве подавали пальто сотрудникам, сегодня же не подают и нагло смотрят, как сотрудники сами друг друга одевают, а потом министерская кухарка отказалась кормить чиновников и сказала, что понесет обед солдатикам.

Политические взгляды его в этот момент были совершенно далеки от какого бы то ни было радикализма, он стоял на беспартийной точке зрения и писал о том, что всякая партия, признающая Временное правительство, ему одинакова близка. Пришвин принимал участие в работе новых органов власти или, вернее, плавно перешел из старых в новые, однако судьба его в 1917 году оказалась связана не с Петроградом.

«Россия была до сих пор страною таинственной, с народом-сфинксом, как было принято говорить.

Теперь неизвестная страна показалась. „Земля!“ — воскликнули на корабле. И вот корабль причаливает к этой новой земле».

Эту новую и неизвестную землю писатель отправился открывать весной в Хрущеве, причем не просто как частное лицо и владелец хутора в 32 десятины, а как делегат Временного Комитета Государственной Думы. И это очень важно. Одно дело — наблюдать за революцией в столице, совсем другое — в провинции.

Снова перемена: известный писатель и петербургский чиновник взялся за соху. И была это не блажь, не прихоть и даже не дело принципа, но самое элементарное требование экономического выживания.

Племянник Михаила Михайловича А. С. Пришвин оставил замечательные воспоминания о сельскохозяйственных экзерсисах своего дядюшки в ту пору.

«Как-то я забежал к моим братьям. Они куда-то собирались.

— Отец землю пашет. Побежали смотреть!

— Далеко?

— Нет, тут рядом, за перелеском.

Недалеко за деревней дядя Миша действительно тянул борозду. Плужок вихлялся из стороны в сторону, но дядя Миша не сдавался. Он покрикивал на лошадь и победно поглядывал по сторонам. Сделав две или три загонки, он остановился.

— Фрося! — крикнул он. — Дай-ка попить.

Ефросинья Павловна, его жена, неторопливо, вразвалочку понесла ему пить. Дядя Миша в поту, взмокший, растрепанный, весь какой-то не такой, каким положено ему быть, жадно пил из фляги. Ефросинья Павловна смотрела на его работу, как может смотреть женщина, для которой крестьянская работа не в диковинку. Потом она, ничего не сказав, молча взяла у него вожжи и все так же молча повела борозду. Борозда получалась ровная и красивая.

— Гляди, Михалыч, а у твоей бабы сподручней получается, — сказал подошедший сосед. — Много ловчей работает… Как ножом режет.

— Сноровка, — сказал дядя Миша, закуривая.»

Вот этот дом и эта земля, которую Пришвин как крестьянин обрабатывал на пару с женой и нанятым работником, и привели писателя к конфликту с настоящими крестьянами и настоящей революцией и заставили переоценить многие вещи.

Елецкие мужики не могли видеть в петербургском литераторе и купеческом сыне такого же мужика, сколь бы он ни ходил самостоятельно за плугом и ни жаловался в печати, что запас ржи, у него отобранный, был куплен на деньги, которые он заработал в социалистической газете «Новая жизнь». Барин он и есть барин, будь у него много или мало земли и в каких газетах он ни писал бы. И даже то, что он пострадал за народ и сидел в тюрьме, мало кого волновало. А революция для бар оказалась временем совсем неподходящим. Там, в деревне, трезвея от февральского дурмана, называя себя барином из прогоревших, Пришвин неожиданно резко поправел и сравнил свою новенькую дачу в старой усадьбе с больным нервом, который мужики вечно задевают, вечно раздражают.

Определенная личная контрреволюционность Пришвина в семнадцатом году никогда не была в отличие от его дальнейшей позиции тайной для советского литературоведения. В статье о Михаиле Пришвине в «Истории русской советской литературы» удивительно верно и ехидно замечено: «Лето 1917 года застает Пришвина ищущим, но не нашедшим», что является перифразой известного высказывания декадентов по отношению к их литературно молодому собрату.

Только что мог найти он тогда в деревне, какие картины подмечал его живой глаз, еще совсем недавно любовавшийся общенародными поисками Китежа и вечной истины?

Убийства, грабежи, причем особенно подлые тем, что во имя этих грабежей надевалась маска порядка, воровство, достигавшее чудовищных размеров, и вот теперь бывший марксист и декадент, или вернее демократ, как бы сказали мы сегодня, взывал в печати к правительству объявить землю государственной собственностью. Есть что-то трогательное и даже плохо укладывающееся в общепринятые представления о Пришвине-индивидуалисте и природном человеке в его настойчивости и воле государственника. Но факт остается фактом: в семнадцатом году Пришвину было за державу обидно. В то время когда «каждая волость превращается в самостоятельную республику, где что хотят, то и делают, совершенно не считаясь с распоряжением правительства и постановлением других волостей и уезда», когда сущностью происходящего в России стал распад государства, беззаконие, воровство и смута, и каждый думал только о себе, о том, чтобы побольше урвать, писатель пекся о государственных интересах:

«Каждый овражий человек видит один только свой овраг, а говорит так, будто видит он всю землю».

А когда мужикам умные люди пытались объяснить разницу между взглядом со своей колокольни и государственной точкой зрения, те совершенно в духе народного примитивизма (а на самом деле очень по сути глубоко) возражали: «Как же так, государя убили, а вы, товарищ, нас опять хотите вернуть на государственную точку зрения?»

На елецком хуторе его оценка происходящего была гораздо жестче и строже, нежели несколько месяцев назад в Петрограде:

«Вся Россия — сплошной митинг людей, говорящих противоположное: от кабинета министров до деревенского совета крестьянских депутатов».

Это карнавальное ощущение было свойственно не только Пришвину. Вот что писала Зинаида Гиппиус:

«Россией правит „митинг“ со своей митинговой психологией, а вовсе не серое, честное, культурное и бессильное (а-революционное) Временное правительство. Пока, впрочем, не Россией, а лишь Петербургом правит, но Россия неизвестность».

Пришвин в отличие от своей былой наставницы имел возможность для более широких наблюдений, и ему корень зла в ту пору виделся не в деревне, а в городе:

«Как неправильный на один волосок прицел дает в миллион раз большую ошибку на мишени, так же теперь уклонение от истины в столице в речи какого-нибудь волостного оратора неисчислимый вред наносит провинции. Так в столице какой-нибудь скромный и молчаливый солдат, послушав таких речей, разрывается как граната в деревне. С пафосом религиозного сектанта бросает он в темные головы иностранные слова, за которыми один смысл: захват и анархия. Изумительно бывает слушать, как страстно призывает такой оратор к отказу от захвата вне страны и так же страстно к захвату внутри страны».

И дальше снова как историческое предвидение:

«Враг наш оказался не внешним, а внутренним, немец и война обращаются внутрь, война гражданская».

Пришвинский хутор оказался камнем преткновения в споре двух деревень Шибаевки и Кибаевки (это не настоящие их названия, а прозвища): одна во все времена была барской, другая государственной. Сколько деревни стояли, столько они враждовали между собой, и вот поразительная вещь: когда их жители получают волю и возможность избрать из своих рядов народных представителей, то выбирают… уголовников, и ужаснувшемуся писателю оставалось утешиться лишь тем, что подобное происходило и во времена Французской революции, да и вообще, по общему мнению, уголовники — самые сообразительные на деревне люди.

Дневник замечательно точно показал, чем кончился демократический эксперимент над деревней летом 1917 года и какого джинна выпустило из бутылки Временное правительство с его лозунгом, который можно было перевести на современный русский язык как «берите суверенитета, сколько хотите».

Но как бы ни был раздражен Пришвин действиями чиновников Временного правительства, еще более безапелляционно он был настроен летом семнадцатого года против большевиков:

«Ураганом промчались по нашей местности речи людей, которые называли себя большевиками и плели всякий вздор, призывая наших мирных крестьян к захватам, насилиям, немедленному дележу земли, значит, к немедленной резне деревень между собой.

Потом одумались крестьяне и вчера постановили на сходе:

— Бить их, ежели они опять тут покажутся».

Четвертого июля будущие хозяева страны устроили в Ельце погром, избили до полусмерти воинского начальника, председателя продовольственной управы, крупных торговцев. Расправа, как отмечал Пришвин, была проведена с «азиатской жестокостью». Пленников вели по городу с босыми ногами и били, причем больше всего неистовствовали женщины.

«Это свистопляска с побоями — похороны революции».

Дни революции в Петрограде вспоминались теперь как «первые поцелуи единственного, обманувшего в жизни счастья», и предчувствия Пришвина были мрачны:

«Почти сладострастно ожидает матушка Русь, когда, наконец, начнут ее сечь».

Что-то переменилось в российском государстве за эти несколько лет, долгожданное новое оказалось куда хуже надоевшего старого, и с этого момента, с весны и лета семнадцатого года, и начинается идейное сближение Пришвина с Буниным по самым насущным для России вопросам, и именно отсюда берет начало их выстраданный внутренний диалог о России, революции и русском народе.

Революцию оба встретили в том возрасте (Бунину было сорок семь лет, а Пришвину сорок четыре), когда житейский и духовный опыт человека, острота зрения, интерес к реальной жизни и определенная отстраненность от повседневной рутины находятся в гармоническом сочетании, делающем человека способным максимально глубоко увидеть и оценить сущность происходящих событий. Бунинские и пришвинские дневники, посвященные революции и гражданской войне, пожалуй, самые глубокие документы первой русской смуты двадцатого века.

В этих только в постсоветское время опубликованных на родине писателей произведениях есть совпадения едва ли не текстуальные, например, в тех случаях, когда революция описывается обоими как Варфоломеевская ночь, и даже дается народная огласовка: у Бунина — «на сходке толковали об „Архаломеевской ночи“ — будто должна быть откуда-то телеграмма — перебить всех буржуев»; Пришвин призывает в своей революционной публицистике «собирать человека», разбитого событиями «Халамеевой» ночи.

«По ту сторону моих человеческих наблюдений — преступления: вчера на улице горели купцы, сегодня в деревне вырезали всю семью мельника, там разграбили церковь, и судебные власти целую неделю не знали об этом, потому что некому было донести».

«…на мое клеверное поле едут мальчишки кормить лошадей, бабы целыми деревнями идут прямо по сеянному полю грабить мой лесок и рвать в нем траву, тащат из леса дрова».

«Обнаглели бабы: сначала дрова разобрали в лесу, потом траву, потом к саду подвинулись, забрались на двор за дровами (самогон гнать) и вот уже в доме стали показываться: разрешите на вашем огороде рассаду посеять, разрешите под вашу курочку яички положить».

И как вопль отчаяния, голубая мечта:

«Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков».

А вот Бунин:

«Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. „Анархия“ у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что „лозунгов“, но и простых человеческих слов — изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция — это подлое племя, совершенно потерявшее чуть живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, — вспомнит мою „Деревню“ и пр.!

Кроме того, и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-ое у нас сожгли гумно, две риги, молотилки, веялки и т. д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас, на лугу. Сожгли, должно быть, молодые ребята из нашей деревни, побывавшие на шахтах. Днем они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы-солдатки, требовали у нее водки, хотели ее зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадьбе нашего ближайшего соседа (…)».

Они описывают практически одну местность, ту самую, что дала России великое соцветье писательских имен, и именно выходцам из этой земли, пройдя сквозь муки революционных лет и гражданской войны, Пришвин и предъявит свой счет и будет молить как заступников:

«И так земля вся разорена, мы еще можем теперь прислониться к вождям нашей культуры, искать защиты у них, ну, Толстой, Достоевский, ну, Пушкин? вставайте же, великие покойники, мы посмотрим, какие вы в свете нашего пожара и что есть у нас против него».

Что безусловно еще было у них общее — так это полный отказ от иллюзий во взглядах на народ. Пришвин:

«В деревне, как среди эскимосов, и какая-то черта неумолимая, непереходимая»;

Бунин — и тоже, что характерно, рассуждение писателя-государственника:

«Как возможно народоправство, если нет знания своего государства, ощущения его — русской земли, а не своей только десятины! (…)

Нет никого материальней нашего народа. Все сады срубят. Даже едя и пья, не преследуют вкуса — лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как, в сущности, не терпят власти, принуждения! Попробуй-ка введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, — сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством не могут, не хотят, за всю историю. (…) Интеллигенция не знала народа».

Их позиции сближаются, но как поразительно разнятся судьбы…

Октябрьский переворот Бунин встретил в Москве, Пришвин — в Петербурге.

Бунин невероятно желчно:

«4 ноября (в Москве). Выйти на улицу после этого отсиживания в крепости — страшное чувство свободы (идти) и рабство. Лица хамов, сразу заполонивших Москву, потрясающе скотски и мерзки. (…) Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!»

Пришвин не менее сердито:

«28 октября. День определения положения. Подавленная злоба сменяется открытым негодованием.

30 октября. Позор, принятый в Думу через большевиков, должен быть искуплен, иначе у нас нет отечества».

Но главная мысль Пришвина была о сравнении осени и весны семнадцатого, по поводу чего он выразился чрезвычайно сочно:

«В начале революции было так, что всякий добивающийся власти становился в обладании ею более скромным, будто он приблизился к девственности. Теперь власть изнасилована и ее е…т солдаты и все депутаты без стеснения».

И о разнице восприятия революции в городе и деревне отозвался:

«Там делят землю, здесь делят власть. Как самая романтическая любовь почти всегда кончается постелью, так и самая многообещающая власть кончается плахой».

Именно в это время родилась в сердце Пришвина мрачная, подзаборная, как он ее сам называл, молитва, которой он оставался верен едва ли не до конца дней:

«Господи, помоги мне все понять, все вынести и не забыть, и не простить!»

Январь 1918 года начался для Михаила Михайловича (а писатель встретил его вместе со своими любимыми Ремизовыми в Петербурге) более чем драматично. О семье своей он в ту пору практически ничего не знал: она находилась в Хрущеве, и сведений оттуда не поступало. Но очень скоро ему пришлось думать о семье в тюрьме: на второй день Нового года Пришвин как редактор литературного отдела газеты партии правых эсеров «Воля народа» был вторично в своей жизни арестован.

«Арестовали (…) кучу сотрудников, даже Пришвина»,

— со свойственным ей ехидством записала в своих «Черных тетрадях» Зинаида Гиппиус.

Только если первый раз его бросили за решетку царские сатрапы, то теперь посадили большевики, причем «арестующий юнец-комиссар», самый первый представитель новой власти, повстречавшийся Михаилу Михайловичу на его долгом советском пути, в ответ на чьи-то слова «Это известный писатель» замечательно отозвался: «С двадцать пятого числа это не признается».

Правда, по сравнению с предыдущим это заключение было не слишком тягостным и не очень продолжительным. Арестантов — а среди них были другие сотрудники редакции, теософ, адвокат, министр царского правительства, рабочий и профессор Духовной академии — посещали представители Красного Креста, приносили им щи и котлеты, в камере велись политические разговоры и интеллигентские споры.

Узники возлагали большие надежды на открывавшееся 6 января Учредительное собрание, однако в это время политическая ситуация в стране резко изменилась — Учредительное собрание было разогнано знаменитой фразой «Караул устал!», произошло беззаконное, без суда и следствия убийство министров Временного правительства Кокошкина и Шингарева, и трагическая судьба двух высокопоставленных чиновников вполне могла ожидать всех содержащихся в тюрьмах, ощущавших себя заложниками арестантов.

Освободили гражданина Пришвина 17 января, а ровно через два дня в левоэсерской газете «Знамя труда» разорвалась, как бомба, знаменитая статья Александра Блока «Интеллигенция и революция».

Блока Пришвин не просто уважал, но в отличие от всех без исключения декадентов отзывался о нем почти неизменно высоко. Посетив в 1915 году салон Сологуба, где бурно обсуждался еврейский вопрос, Михаил Михайлович дал убийственную характеристику всем собравшимся за исключением Александра Александровича:

«Салон Сологуба: величайшая пошлость самоговорящая, резонирующая, всегда логичная мертвая маска… пользование… поиски популярности… (Горький, Разумник и неубранная голая баба).

Бунин — вид, манеры провинциального чиновника, подражающего петербуржцу-чиновнику (какой-то пошиб).

Карташов все утопает и утопает в своем праведном чувстве.

Философов занимается фуфайками. Блок — всегда благороден».

Блок же относился к более старшему по возрасту и настолько же младшему по литературному опыту собрату прохладнее. Еще в 1910 году, размышляя о планах на лето, он отмечал в записной книжке:

«Поехать можно в Царицын на Волге — к Ионе Брихничеву. В Олонецкую губернию к Клюеву. С Пришвиным — поваландаться? К сектантам — в Россию».

А в 1915 году после посещения издательства «Сирин» Александр Александрович высказался о встретившемся ему Пришвине и того хлеще:

«Опять Пришва помешала говорить…»

Тем не менее поэт с прозаиком были, что называется, в одном стане, но, когда революция размела Блока с другими членами бывшего РФО по разным углам политического ринга, Пришвин примкнул к правому большинству. И дело тут было не в большинстве, а в собственной позиции Михаила Михайловича. Ни холодное лето семнадцатого года в деревне, ни две недели тюремного заключения в январе восемнадцатого не прошли бесследно, демократических иллюзий боле не осталось, и Пришвин не сдержался да и высказал все, что о Блоке и о его образе мыслей думает, используя свой излюбленный и хорошо знакомый адресату образ кипящего чана:

«С чувством кающегося барина подходит на самый край этого чана Александр Блок и приглашает нас, интеллигентов, слушать музыку революции, потому что нам терять нечего: мы самые настоящие пролетарии.

Как можно сказать так легкомысленно, разве не видит Блок, что для слияния с тем, что он называет „пролетарием“, нужно последнее отдать, наше слово, чего мы не можем отдать и не в нашей это власти. (…)

О деревенских вековухах так говорят: не выходит замуж, потому что засмыслилась и все не может ни на ком остановиться, ко всем льнет, и все ей немилы — засмыслилась.

Это грубо, но нужно сказать: наш любимый поэт Александр Блок, как вековуха, засмыслился. Ну разве можно так легко теперь говорить о войне, о родине, как будто вся наша русская жизнь от колыбели и до революции была одной скукой.

И кто говорит? О войне — земгусар, о революции — большевик из „Балаганчика“.

Так может говорить дурной иностранец, но не русский и не тот Светлый иностранец, который, верно, скоро придет.

Мы в одно время с Блоком когда-то подходили к хлыстам, я — как любопытный, он — как скучающий.

Хлысты говорили:

— Наш чан кипит, бросьтесь в наш чан, умрите и воскресните вождем.

Ответа не было из чана. И так же не будет ему ответа из нынешнего революционного чана, потому что там варится Бессловесное.

Эта видимость Бессловесного теперь танцует, и под этим вся беда наша русская, какой Блок не знает, не испытал. В конце концов, на большом Суде простится Бессловесное, оно очистится и предстанет в чистых ризах своей родины, но у тех, кто владеет словом, — спросят ответ огненный, и слово скучающего барина там не примется».

Самое поразительное в концовке этого страстного и не совсем справедливого послания (ну почему же это Блок русской беды не знает и не испытал — а кто испытал и знает?) даже не то, что Блок назван скучающим барином, когда-когда, а зимой 1917–1918 годов он таковым не был, а то, что Пришвин буквально повторяет, вернее, переворачивает мысль той самой замечательной питерской старухи, что готова была простить образованным людям отречение от государя, но вменяла это предательство в вину красногвардейцам. Так и Пришвин — народу революция простится, поэту — нет.

Блок ответил Пришвину через два дня:

«Михаил Михайлович, сегодня я прочел Вашу статью в „Воле страны“. Долго мы с Вами были в одном литературном лагере, но ни один журнальный враг, злейший, даже Буренин, не сумел подобрать такого количества личной брани. Оставалось Вам еще намекнуть, как когда-то делал Розанов, на семейные обстоятельства.

Я на это не обижаюсь, но уж очень все это — мимо цели: статья личная и злая против статьи неличной и доброй.

По существу спорить не буду, я на правду Вашу (Пришвина, а не „Воли страны“) не нападал: но у нас — слишком разные языки.

Неправда у Вас — „любимый поэт“. Как это может быть, когда тут же рядом „балаганчик“ употребляется в ругательном значении, как искони употребляет это слово всякий журналист? Вы же не знаете того, что за „балаганчиком“, откуда он; не знаете, значит, и того, что за остальными стихами, и того, какую я люблю Россию и т. д. Я не менялся, верен себе и своей любви, также и в фельетоне, который Вам так ненавистен. Значит, надо сказать — не „любимый поэт“, а „самый ненавистный поэт“.»

Александр Блок

Тут вернее всего — даже не разные плоскости мышления, как при пришвинском аресте, а нежелание вообще вступать в дискуссию. Никаких аргументов Пришвина Блок ни принимать, ни даже рассматривать или отвергать не желал, да и в ответе письмо Блока не нуждалось, а писалось для того, чтобы адресат принял его к сведению. Но остановиться Пришвин не мог — он был по-настоящему заведен и непривычно запальчив (в скобках то, что Пришвин зачеркнул).

«Александр Александрович — мой ответ (на Вашу статью в „Знамя Труда“) был не злой (как Вы пишете), а кроткий. (Именно только любимому человеку можно так написать, как я.) Если бы автор не был Блок, я написал бы, что он получает ворованные деньги, что земгусар ничего не делал на войне, а пьянствовал в тылу, что ходит почему-то до сих пор в военной форме и еще (много) всего.

(И это надо бы все написать, потому что Вы это заслужили.) О (Ваших) семейных отношениях земгусара я не мог бы ничего написать, потому что я этим не интересуюсь, все наши общие знакомые и друзья подтвердят Вам, что я для этого не имею глаза и уха, и если что вижу и слышу, забываю немедленно. (…)

Сотую часть не передал я в своей статье того негодования, которое вызвала ваша статья у Мережковского, у Гиппиус, у Ремизова, у Пяста. Прежде чем сдать свой ответ (Вам) в типографию, я прочел ее Ремизову, и он сказал: „Ответ кроткий“».

Это письмо — уже разрыв несомненный на грани вызова на дуэль. После него никаких личных отношений между двумя литераторами быть не могло, однако спор между ними был заочно продолжен в двух произведениях, одно из которых читающей публике известно очень хорошо, а второе почти нет: это «Двенадцать» и «Голубое знамя».

Про «Двенадцать» написаны горы литературы и существует море толкований, но одну вряд ли известную и весьма любопытную подробность о легендарной поэме привести стоит, хотя полного доверия к этой подробности нет. Скорее версия, но очень правдоподобная, ибо исходила от чрезвычайно информированного и не склонного к мистификациям человека.

Когда в 1927 году Пришвин посетил после долгого перерыва Ленинград и совершенно не узнал в нем бывшую имперскую столицу, то Р. В. Иванов-Разумник сообщил ему, что вития в поэме «Двенадцать» —

(«А это кто? — Длинные волосы

И говорит вполголоса:

— Предатели!

— Погибла Россия!

Должно быть, писатель —

Вития…»)

— не кто иной, как Пришвин, и этим образом Блок ответил своему оппоненту за статью «Большевик из балаганчика».

«Статья была написана мной, — прокомментировал не без огорчения эту новость Пришвин, у которого теперь, в год десятилетия Великого Октября, по-видимому, не было большой охоты давнюю историю вспоминать, да и вообще его политические взгляды к той поре изрядно переменились, — под влиянием Ремизова в один из таких моментов колебания духа, когда стоит человека ткнуть пальцем и он полетит. Мне очень досадно, что Блок оказался способным расходовать себя на такие мелочи. И как глупо: это я-то „вития“!»

Однако вернемся в восемнадцатый год. Душевное состояние Пришвина в этот период тягостно, как никогда, снова приходят мысли о самоубийстве, и, пожалуй, в эти трагические годы и пробудилось в душе его подлинное религиозное чувство — приблизившись с той стороны, которая многим в ту пору была хорошо известна и изведана, — с ощущения богооставленности. Революционная Россия для Пришвина — спущенный пруд, на дне которого открылась грязь и исчезли небесные отражения в воде, и как противоречит этот образ таинственному Светлому озеру с его Невидимым градом! Мир опрокинулся, перевернулся, сошел с рельсов, и для человека, сделавшего своим жизненным кредо не отрицание, но утверждение и одновременно с тем не принявшего отчаянную попытку утверждения, предпринятую надорвавшимся Блоком, это время было психологически невероятно тяжело. Выход виделся ему не в настоящем и не в прошлом, а в будущем: мечталось дожить до того времени, когда все будет оправдано и осмыслено, — идея, с которой Пришвин прожил все советские годы.

Весной восемнадцатого года Пришвин отправился из Петербурга в Елец по «бесконечному мучительному пути из адской кухни в самый ад, где мучаются люди», и кто еще из крупных, уже заявивших о себе русских писателей того времени мог сказать, что самые тяжелые годы русской смуты провел в деревне?

В Ельце Пришвин оказался меж двух огней: с одной стороны — восставшие мужики, с другой — бывшие помещики.

«Мужики отняли у меня все, и землю полевую, и пастбище, и даже сад, я сижу в своем доме, как в тюрьме, и вечером непременно ставлю на окна доски из опасения выстрела какого-нибудь бродяги».

Но в эти же весенние дни при встрече с соседкой Любовью Александровной (той самой, что в «Кащеевой цепи» ездила к старцу Амвросию и предостерегала Курымушку от увлечения Марьей Моревной) ему пришлось выслушать обвинение, что разгром ее имения — дело его рук.

«— Как моих?

— Ваших! ваших! — крикнула она.

— Боже мой, — говорю я, — меня же кругом считают контрреволюционером.

— А почему же, — кричит она, — у всех помещиков дома разграблены и снесены, а ваш дом стоит?»

И чуть дальше — очень важное:

«Я подумал: дом мой стоит, а если вернется старая власть, дому моему не устоять: эта старуха меня разорит и, пожалуй, повесит на одном дереве с большевиками».

Ни вперед нет пути, ни назад, быть может, отсюда и проистекала пришвинская позиция меж двух станов.

«Вы говорите, я поправел, там говорят, я полевел, а я, как верстовой столб, давно стою на месте и не дивлюсь на проезжающих пьяных или безумных, которым кажется, будто сама земля под ними бежит».

Все происходившее вокруг было похоже на безумие, охватившее не кучку людей, а всю громадную страну, и Пришвин с холодной головой взирал на кипение стомиллионного крестьянского чана, где против всех законов физики повышалась температура, только вот быть сторонним наблюдателем, скучающим, любопытным, каким угодно, в этой трагедии не было дано никому — все без исключения стали ее участниками, даже верстовые столбы.

Ему было жаль своего обобществленного сада, который оказался никому не нужен и должен был погибнуть под ударами мужицких топоров, и все происходящее казалось грандиозным чудовищным обманом. Народ обманут интеллигенцией, интеллигенция — Лениным, Керенским, Черновым, а те в свою очередь — Марксом и Бебелем. «Но их обманул еще кто-то, наверно. Где же главный обманщик: Аввадон, князь тьмы», которому присягнул русский народ?

Анархия семнадцатого года сменилась в восемнадцатом произволом на местах. Шли расстрелы бывших, обывателей, обыски, аресты, плодились доносы. Вокруг рушились основы мироздания, началось светопреставление, чаемое лучшими людьми Серебряного века, только не было надежды ни на наступление Царства Божия на земле, ни на воплощение Третьего Завета, ни на царство Святого Духа, даже музыки революции и той не было — одна какофония, и вот в это чудовищное время в личной жизни писателя неожиданно произошло событие, которому уделено чрезвычайно много места на страницах Дневника первых послереволюционных лет.