Чертово колесо
Чертово колесо
Кто не знает «Чертова колеса» — головокружительного аттракциона в общественных парках? Забравшись в одну из его кабин, человек то падает вниз, почти к самой земле, то взмывает вверх к небесам.
Моя жизнь в то тревожное время являлась сущим чертовым колесом. Не раз и не два, а сотни раз на протяжении многих недель я летел и вниз и вверх. На различных собраниях, «беседах» кидало книзу. На работе, которая не убавлялась, невзирая ни на что, я вновь обретал крылья.
Гудел мотор военной машины, ее сердце — партполитаппарат. Не прекращала своей работы и ходовая часть — военно-оперативный механизм. В районе киевского Полесья намечались местные маневры. Я получил предписание выполнить функции старшего посредника при 8-й танковой бригаде. Мое чертово колесо было все же колесом жизни... Оно вновь возносило меня.
А до этого было вдоволь собраний. И почти на каждом приходилось отчитываться. Нашлись свои романенки и в аппарате Совнаркома. После актива в Оперетте кто-то прислал в ПУОКР «сигнал», что еще в 1934 году Шмидт нередко заглядывал ко мне на работу, что я помог его старухе-матери выхлопотать пенсию и устроил его брата Ивана в Харьковский университет. Другой писал, что я засорил оборонный аппарат троцкистами — в Госплан послал Неунывако, в Наркомтяжпром — Коржикова, а вот проверенного товарища к оборонному делу не допустил.
Но наши коммунисты, невзирая на бешеные нападки Романенко, не обвинили меня. Я объяснил, что Шмидт тогда еще был командиром бригады, а его мать — работница махорочной фабрики, активно помогала партизанам в 1918 году. Иван Шмидт в двенадцать лет поступил в 7-й червонно-казачий полк, которым командовал я. С этим полком участвовал в разгроме петлюровской банды атамана Палия. И помогал я не только семье Шмидта, но и многим червонным казакам, которые обращались ко мне. А вот «проверенный товарищ», отвергнутый мною, — это пойманный нами в Литинском лесу петлюровский резидент Ярошепко.
В отношении Неунывако и Коржикова я представил справку, что они поступили на оборонную работу до моего прихода в Совнарком. Правда, киевский горвоенком Рябоконь, давший мне справку, как старейший оборонный работник, после актива в оперетте три дня избегал со мной встречи. Но я все же припер перепуганного товарища к стене в его служебном кабинете.
Однажды Павел Неунывако, этот схваченный теперь «враг народа», за которого трепали меня, сказал мне:
— Вот я человек с подмоченной репутацией. Почему?
В 1927 году одна пятая часть слушателей академии Фрунзе оказалась в оппозиции. Согрешил и я. Но разве я против партии, против Советской власти? Честно выполнял и выполняю все, что мне предписывают. Не критикую. В гражданскую войну командовал полком в дивизии Федько. Деникинский осколок сидит в печени. Мы голосовали тогда потому, что помнили завещание Ленина. Думали, что партия выиграет от смены Первого секретаря...
Чего утаивать? После выступления Постышева люди шарахались от меня. Я превратился в одиозную фигуру — «друг и чуть ли не сообщник террориста Шмидта!». И если еще недавно я, с пораженным волчанкой лицом, обходил стороной знакомых, то теперь знакомые сами обходили «пораженную личность».
Вспомнился ушедший в давность 1915 год. На стенах нашей станции вывесили приказ полтавского губернатора, запрещавший вступать в разговоры с солдатами транзитных эшелонов. Я нарушил этот приказ. Мальчишеское любопытство было сильнее запрета. Станционный жандарм Хома Степанович составил акт. Меня присудили к месячной отсидке. Но я скрылся. Моя школа выхлопотала мне прощение как отличнику учебы. Но кличка Замеченный, подхваченная мещанами, прилипла ко мне надолго, вплоть до революции 1917 года. В 1936 году она снова вернулась ко мне.
Начались маневры. 8-я бригада, стремясь вцепиться с ходу в «противника», двинулась в сторону Хабного. Комбриг Голиков уехал на Волгу за семьей, и соединением командовал его начальник штаба. Не желая прерывать моего лечения, поехал со мной на маневры и доктор Липницкий. Занятый посредническими делами, я на время забыл о «деле» Шмидта. Все же лучшее лекарство от физических и душевных недугов — это работа. И чем больше, тем радикальнее она действует.
В районе Полесья мы вышли на новую дорогу Хабное — Овруч. Трасса то шла прямой линией, то, делая изгибы, плавно ломалась. По обеим ее сторонам стояли закованные в серебро березы. Их крапленные чернью белые стволы, накрытые густыми папахами зелени, все время уносились назад и вновь возникали перед восхищенным взором путников.
Казалось, что веселые и нарядные деревья, свидетельствуя о том, что сама вечность являет собой непрерывную цепь недолговечностей, шепчут сладкие слова жизни. Как страусовые перья, торчали из земли, у подножий стволов, светло-зеленые султаны папоротника. Невысокая насыпь с бесконечной изгородью белых столбиков и дорожных знаков убегала вдаль. Скамейки со спинками приветливо ожидали усталого путника. Новая дорога, озаренная полуденным солнцем, сверкала, как нарядная невеста.
Среди празднично убранных берез угрюмо возвышались хмурые столбы омертвевших дубов. Как гордые мумии, они безмолвно хранили торжественный покой, свидетельствуя о том неизбежном конце, который ожидает все сущее и все то, что еще должно быть.
В 1933 году нам пришлось заниматься и этой магистралью. Теперь это уже был готовый, прорубленный сквозь дебри девственного леса и одолевший непроходимые болота и топи путь, дававший еще один выход войскам от Днепра на просторы Волыни. Нет, напряженный темп жизни тех лет не оставлял досуга для гражданских раздумий, которые волновали старого большевика Туровского, а может, не его одного... Мы превратились в аккуратных исполнителей верховной воли и в этом видели свой основной партийный и гражданский долг. А возможно, что нам, всем коммунистам, надо было смотреть на вещи поглубже и пошире. Слесарь на заводе за брак расплачивается получкой, политик за брак платит более существенным, нередко и головой...
Постоянные переходы, стычки, атаки, столкновения, сложные обязанности посредника несколько отвлекали меня от личных тревог. Девственная местность, дикие, нетронутые урочища, необозримые луга над Десной, заброшенные в чащах хижины помогали забывать многое.
На третий день маневров (это было в районе Чернобыля, где танки «под огнем» Днепровской флотилии переправлялись по понтонам через Десну) привезли из Киева газеты. Они уже вовсю громили Бухарина, Рыкова, Пятакова. Мы узнали, что арестован прибывший из Лондона наш военный атташе комкор Витовт Путна. «Английский шпион»!
Сидевший со мной на крылечке штабной хаты Сергей Байло рассказывал о волне арестов в Ленинградском гарнизоне. Сквозь стекла пенсне прокрадывалась тень тревоги добрых карих глаз Сергея. На ВАКе, где мы с ним учились, он пользовался уважением всех слушателей. Дважды краснознаменец, комбриг-котовец, он в 1917 году привел от Петлюры целый гайдамацкий конный полк.
На крыльце появился дежурный по штабу. Протянул мне исписанный листок. Это была телефонограмма. Начальник ПУОКРа Амелин срочно вызывал меня в Киев. Вот так штука! Неспроста. Вспомнил об аресте Путны, рассказы Байло. Неужели настал мой черед? Маневры идут полным ходом, а старшего посредника танковой бригады требуют в Киев. Снова закололо сердце.
— Дело дрянь! Завертелась адская машинка! — сказал Байло и посмотрел на меня, как на обреченного.
Я подумал: «Снова это чертово колесо влечет меня книзу, чтоб швырнуть оземь пластом...» Ехать так ехать! Со мной в машину сели Липницкий и Байло.
Он сказал:
— Ни к чему не лежит душа. Опускаются руки. Поеду с тобой, лучше побуду у родичей в Киеве.
По дороге завернули в колхозный сад. Тяжелые плоды — белые, салатные, зеленые, желтые, розовые, красные, остробагровые, круглые, продолговатые, приплюснутые — свисали с веток и время от времени падали на землю, издавая глухой звук.
Из ветхого шалаша вышел ветхий дед. Резец жизни крепко прошелся по лицу старика, оставив после себя замысловатые сплетения выпуклых складок и глубоких морщин. Сквозь нависшие мохнатые брови смотрели на мир два добрых серых глаза.
Я глядел на сложный узор его морщин и думал: «Вот где воплощение абсолютного безразличия и мирового покоя!»
Дед угостил нас яблоками.
— Откушайте. Этот плод очищает кровь, разгоняет дыхание. По старому времени ходил в Печерскую лавру.
— А вам не скучно здесь, дедушка? — спросил доктор.
— Погляди, сынок, какая у нас веселая компания. — Старик указал на ровные ряды яблонь. — Мои детки. Колхозу на всю зиму яблок припас. В Киев везем. В Москву отсылаем. А весною новый сад будем ставить. Деду Ялтуху скучать некогда!
Радость садовника была полной оттого, что границы колхозного сада стали границами созданного им для себя мира. Ему не было дела до страшных катастроф, до великих потрясений, до вечной скорби, до больших человеческих дел.
Так подумал я.
— Скажи, милый, — спросил вдруг старик, положив морщинистую руку мне на плечо. — Что за гадюки завелись промежду вас, что мутят наши дела, что плутаются между ног, что мешают нам жить?
И за мохнатыми бровями деда забегали уже не добрые глаза, а злые зверьки. И тогда я понял, что границы колхозного сада не были границами духовного мира деда Ялтуха.
В районе Хабного, в каком-то запущенном перелеске, мы проезжали мимо невзрачного, полуразрушенного хуторка.
— Здесь прошло мое детство! — сказал Липницкий. — Такая кутерьма, что некогда даже заглянуть к старикам.
По дороге свернули в лагерь. Я позвонил Амелину. Он сказал, что в 17.00 состоится гарнизонный актив и мое присутствие на нем обязательно.
Актив собрался в школе Каменева, где ныне находится суворовское военное училище. Народу собралось предостаточно. Доклад сделал Амелин. Клеймил Зиновьева, Каменева, бичевал армейскую партийную организацию, возглавляемый им ПУОКР, самого себя за потерю бдительности, за позор, которым покрыли ловко маскировавшиеся террорист Шмидт и шпион Саблин весь Киевский военный округ. Требовал с трибуны, чтобы и я рассказал коммунистам о своих связях со Шмидтом.
Началось!.. В бешеном темпе закрутилось чертово колесо. Я, не зная, какие силы двигали мной, чувствуя, на себе сотни взглядов, при мертвой тишине взошел на трибуну. Ничего нового сказать я не мог. Повторил то, что не раз уже публично говорил. Подобно Раскольникову упасть на колени и, всенародно каясь, поведать «крамолу» Туровского даже и не думал. О ней ведь не было речи. И не враг он — в этом я был уверен. А за то, что он граждански шире мыслил, нежели все мы, не мне его предавать. Если он замышлял преступление, разберутся в Москве. Я о таких замыслах ничего не знал. И если б я даже на это решился, то услышал бы в ответ справедливые слова: «А почему сразу не сообщил? Теперь, когда Туровский схвачен, поздно выкручиваться».
Мое выступление было прервано нетерпеливой репликой Амелина:
— Что? Скажете — ваш дружок Шмидт не собирался убивать Ворошилова?
— Раз об этом говорится в письме ЦК, то, очевидно, собирался, — ответил я.
— Очевидно, очевидно! Вы должны сказать твердо и недвусмысленно — собирался! — услышал я вновь сердитый голос Амелина.
Я ответил:
— Если вы скажете «собирался убить», это одно, если я, встречавшийся с ним ежедневно, скажу так, следовательно, я об этом знал. Повторяю и буду повторять — ничего мне не было известно о преступных замыслах Шмидта...
Мое выступление закончилось. Я спустился вниз. Амелин бросил вслед:
— Вы неискренни с партией...
И опять я увидел сотни устремленных на меня взглядов — не только враждебных, но и сочувственных.
В зал с папкой под мышкой вошел Балицкий. Торопливым шагом проследовал в президиум. Ему дали слово. Я подумал: «Что-то есть дивное в оборотах чертова колеса, раз глава НКВД прибыл после, а не до моего выступления».
Балнцкий рассказал активу о кознях врагов. Сообщил, что Шмидт и Саблин полностью сознались. Очередь за разоблачением их сообщников. Торжествуя, поведал, что нынче привезли с Соловков Юрия Коцюбинского. Он назвал большое число членов преступной организации. НКВД уже занялось искоренением подлого гнезда...
Ликуя, Балицкий не знал, что эта операция искоренения гибельно заденет и его самого.
Во время перерыва меня подозвал Амелии. Насупив брови, спросил:
— Скажите, вы не выходец из Польши?
— Откуда такое предположение? — изумился я. — Я уроженец Полтавщины. И под Киевом, в Ворзеле, живет человек, мой земляк, принимавший меня в партию в 1918 году. Это директор совхоза Василий Антонович Упырь.
— Ладно, проверим! — отвернулся от меня Амелин.
Как и после первого актива, я провел неспокойную ночь. Утром позвонил к Фесенко. Замкомвойск приказал мне вернуться в район маневров. 8-ю танковую бригаду я застал еще в районе Чернобыля. Проводилась очередная перегруппировка. Выслушав доклад младших посредников, изумленных моим возвращением, я пошел к Десне. Подавленный тяжестью переживаний и потрясенный величием прекрасного мира, развернувшегося передо мной, прислонился я к мачтовой сосне.
Мучительно обдумывал свое положение. Впереди мерещился сплошной мрак. Где же выход? Рука невольно потянулась к парабеллуму. Стало не по себе. Впервые в жизни ощутил, что гораздо легче отказаться от жизни, чем влачить на себе непосильный ее груз.
— Дядя, вы не видали тут нашего Петруся?
Из кустов выглянули лукавые глазки девчонки. Она была беловолоса, голубоглаза, задориста.
Рука обмякла. В самом деле, что будет с сыном, с матерью? Что скажут люди? Покончил с собой — значит, виновен. Вспомнил, как болел Володя. Его маленькое, слабое тело сумело побороть смертельную болезнь. А я, взрослый человек, неужели не справлюсь с душевным недугом? Вот так, случайное слово, сказанное случайной девочкой, дало силу, укрепило волю к борьбе. Нет, человек должен до конца пользоваться высшим даром судьбы — надеждой. И я надеялся, что чертово колесо не остановится, что после броска вниз оно еще подымет меня, непричастного к преступлениям, хотя и наступило такое душевное состояние, когда считал, что и жить нельзя, и умереть невозможно...
А работа? А люди? А тяжелая бригада? Основное, главное, первоочередное — это она, боевая единица, которая должна прокладывать дорогу войскам. Пехоте — к тактической требухе врага, танковым сгусткам — на оперативный простор.
С приходом Филиппа Ивановича Голикова 8-я мехбригада вновь обрела свое лицо. Вновь завертелась добротно налаженная при Шмидте машина. Почти... А вот первые дни после ЧП... Нет, пусть внутри все бурлит, пусть в голове бушует пламя и сердце рвется на части, а четкий темп работы в бригаде и звучащая на высоком регистре ее оптимистическая мелодия не должны нарушаться.
Да, задание наркома — это задание партии. Так сказал Якир. А силы? Есть незыблемый закон природы — с ростом трудностей, пусть и не беспредельно, но растет приток сил...
Пришел конец Полесским учениям — я вернулся в Вышгород. Тут же закончились и большие Белорусские маневры. Командующий войсками округа Уборевич заявил в Минске: «Прекрасно вооруженные боевой техникой, мы готовы разбить любого агрессора». А нарком добавил: «Мы давно готовы к отпору».
Маневры продолжались четыре дня. Гвоздем учений явился воздушный десант. За семь минут изготовились к бою 1200 парашютистов при 18 орудиях, 150 пулеметах. Командир авиадесантной дивизии комбриг Федор Кармалюк прыгал с затяжкой. Ворошилов обнял его: «Хорошо! Очень хорошо! Молодцы! Вы творите чудеса!»
С тем же мужеством, с каким он совершил затяжные прыжки, Кармалюк спустя год сотворит еще одно чудо — напишет из заключения самому Сталину письмо, полное справедливых укоров...
После маневров генерал Луазо (Чехословакия) сказал:
«Нет другой армии, которая могла бы сравниться по техническому оснащению с Красной Армией». Генерал Швейцгут (Франция): «Мы поражены блестящим мужеством парашютистов». А генерал Уэйвелл (Великобритания) сказал на чистейшем русском языке: «Поражает техническое развитие вашей армии, поражают ваши танки и самолеты».
Всему подвела итог «Красная звезда» в статье «Экзамен выдержан». Многие участники тех маневров блестяще показали себя во время великих испытаний 1941–1945 годов. Проявили бы себя и Ковтюх, Сердич, Грибов, Кармалюк, если бы их, верных сынов партии, неуклонно следовавших по ее магистральному пути, не вызвали телеграммой-шифровкой на «беседу с наркомом»...
Ворошилова ждали в Киеве. Вышла встречать наркома в пешем строю и наша танковая бригада. «Будьте бдительны! — приказал начальник гарнизона Фесенко. — Может, Шмидт был не один...» Подлинная истерия, терроромания!
Получив участок на улице Ленина, я построил бригаду в две линии. Ротных старшин во главе регулировщиков поставил лицом к тротуару. Строго приказал не подпускать никого, особенно с пакетами, портфелями, цветами.
Со стороны оперы появился кортеж. В головной машине, рядом с шофером, стоял Ворошилов и приветствовал бойцов. На заднем сиденье находился Балицкий. Напуганный «делом» Шмидта, он, очевидно, решил лично взять на себя охрану наркома. Во второй машине следовали Коссиор, Постышев, Любченко.
Общая истерия сказалась и на мне. С трепетом ожидал приближения головной машины. «Чтобы все было тихо, спокойно, чтобы ничего не произошло», — молил я судьбу. Уже наши танкисты, отвечая наркому, крикнули: «Ура!» Но тут Балицкий, заметив меня на правом фланге бригады, впился в меня пристальным взглядом. Машина шла вперед, а он, медленно поворачивая голову, все смотрел и смотрел на меня. И так с повернутой назад головой он ехал, пока машина не свернула за угол Крещатика...
Каково было мне? Я решил про себя, что завтра пойду к нему, объяснюсь, спрошу, почему такое недоверие? Потребую очной ставки со Шмидтом. Пусть скажет честно — раскрывался ли он передо мной? Говорил ли, что собирается убить Ворошилова? Надеялся, что меня выслушают по-деловому, по-партийному. Ведь несколько лет встречались за одним столом, где, доверяя мне, заседала комиссия обороны ЦК КП(б)У и Совнаркома, очень тесный круг — Чубарь, Коссиор, Сухомлин, Якир, Балицкий.
Кончилась весьма грустная для меня встреча. С Зубенко пошли в оперу. Ожидалось выступление Ворошилова. Я поднялся в фойе. И чего-чего, а этого не ожидал. Стоявшие тесной кучкой высшие работники НКВД сразу же уставились на меня — «потенциального террориста». Я пошел в зал, следом двинулся начоперод — рыжий верзила Соколов-Шостак. Я нарочито занял место подальше от сцены. Соколов сел в том ряду, и пока длилась речь наркома, он не спускал с меня «бдительных» глаз.
Еще тверже, нежели раньше, я решил пойти к Балицкому.
И сразу же все личное сникло, померкло, ушло. Своим глуховатым голосом, обращаясь к многолюдному залу и частенько поглядывая на сидевшего в президиуме Якира, нарком довольно убедительно доказывал, что за год, прошедший после Киевских маневров, армия шагнула далеко вперед. И по технике, и по выучке, и по сознательности.
Все мы еще больше убедились в том, что и Красная Армия, и вся страна к отпору готовы, как недавно об этом заявил в Минске Ворошилов. Никто не сомневался в добром исходе будущей великой схватки. Думаю, что у всех в зале, как и у меня, разгорелось желание поскорее разделаться с фашистской угрозой. Только не у всех, полагал я, тупое сверло буравит наболевшее сердце...
Утром позвонили из штаба. Вызывал меня к себе Якир. С большой тревогой в сердце я переступил порог кабинета командующего. Он сидел за своим рабочим столом со спокойным, приветливым лицом. Поздоровались. Сразу же он передал мне привет от Легуэста. Французский майор интересовался, почему меня нет в составе делегации. Якир ему ответил, что у меня много работы и что я приеду в следующем году.
— Зря мы с вами трудились, профессор, — сказал Иона Эммануилович. — Случись война — набьют нашим союзничкам с Сены место пониже пояса. Общипают перья галльскому петуху, как пить дать. Помните, это говорил еще Клаузевиц: «Есть союзники, которые обременяют коалицию, а не помогают ей».
— А что случилось?
— Внимательно следил я за операциями их армий. Генерал Луазо и ваш подшефный генштабист восторгались здесь смелыми маневрами наших танков. А их боевые машины по-прежнему тесно привязаны к пехоте. Я спросил генерала Луазо, в чем дело. Он мне ответил: «Над нами стоит парламент, а в нем военная комиссия. Лавочники, бывшие лейтенанты и сержанты! Что они понимают? Отсюда все зло. Требуют, чтобы все танки сопровождали пехоту, оберегали жизнь их сыновей». Боюсь, что так они не оберегут ни Франции, ни ее сыновей...
Покончив с этим, Якир пристально взглянул на меня и спросил:
— Чем это вы рассердили Павла Петровича Постышева и Балицкого?
Я сказал, что мое выступление было правильным. Это может подтвердить Орлов. Но кто-то подал записку о моих связях со Шмидтом.
— Все мы были связаны с ним, — с горечью ответил командарм 1 ранга.
— Иона Эммануилович, — продолжал я, чувствуя, что теперь могу высказать все, что накипело в душе. — Сейчас я нахожусь не перед судом, а перед своим командующим, членом ЦК нашей партии. Прошу поверить — мне ничего не было известно о преступных замыслах Шмидта. Все мои мысли были в бригаде, в рукописях...
— Хочу верить и верю! — ответил Якир. — Как бригада?
Я доложил. Командующий ответил:
— Все это хорошо. Но... поймите меня правильно. Сейчас не время ставить вопрос о присвоении вашей бригаде имени Сталина.
— Вам виднее! — ответил я. А потом добавил, встретив объективное отношение командующего: — Пусть будет, что будет, мне сейчас очень тяжело морально. Но еще тяжелее оттого, что я подвел вас...
— Это как понимать?
— Видите, все знают — Москва, Халепский, — что я назначен на бригаду по вашему ходатайству...
— Откуда вы взяли? — перебил меня Якир.
— От Дубового знаю, что происходило весной в кабинете Ворошилова.
— Ну, допустим!
— Так вот. Взяли в вашем округе Шмидта, Саблина, взяли вашего друга Туровского. А сейчас в ЦК станут вас укорять и за меня...
Якир, сощурившись, скрестил на груди руки. Порывисто встал из-за стола. Нервно зашагал по ковровой дорожке. Взвешивая каждое слово, размеренно ответил:
— Я член Центрального Комитета! И Центральному Комитету не за что меня упрекать. Да, я взял в округ Шмидта, но взял с ведома Сталина. И я ему говорил: «Не знаю, как покажут себя под огнем другие, а Шмидт воевал и будет воевать хорошо...»
Несмотря на эпическое спокойствие Якира, я понял, что творится с ним. То, что высказал я, беспокоило командующего, но он не захотел в этом признаться. Мои слова острой стрелой вонзились в его сердце. Об этом красноречиво свидетельствовали скрещенные на груди руки и нервное расхаживание по дорожке.
Было ясно, что этот монолог Якира предназначался не мне, а являлся репетицией оправдательной речи, которую командующий КВО должен был произнести перед Сталиным...
Я доложил, что хочу повидаться с Балицким.
— Напрасно! Возьмите себя в руки. Отправляйтесь в бригаду, работайте. Надо будет — вас вызовут. Сами не ходите никуда.
С некоторым облегчением я покинул кабинет Якира. Никто не тревожил и меня. Но атмосфера продолжала быть накаленной.
Прошла еще неделя. Я ехал в город. Лес сменил свой скромный, выдержанный летний убор на багряно-золотистый осенний наряд. Редко кто умирает в такой красоте, как зелень деревьев. Так, с просветленными лицами, уходят из жизни лишь великие праведники.
Вдали показалась машина. Она шла на большой скорости. Сидевший в ней рядом с шофером человек усиленно замахал рукой, давая знак остановиться. Наши машины сблизились. Из встречного газика, с раскрасневшимся радостным лицом, выскочил замполит Зубенко. Бросился меня обнимать, тискать, тормошить.
— Поздравляю, поздравляю, — захлебывался он от восторга. — Наша правда взяла...
Я недоумевал, теряясь в разгадке причины этой вспышки. Зубенко мне объяснил. Едет он из ПУОКРа. Там он узнал, что Якир только что вернулся из Москвы. Командующий, попав на доклад к наркому, рассказал ему о моем выступлении на активе и о всем, что было дальше. Ворошилов спросил: «А как он работает, этот командир бригады?» Якир ответил: «Хорошо», а присутствовавший при докладе Гамарник сказал: «Раз так, пусть работает. Хватит, наломали дров...»
Зубенко вытер рукавом вспотевшее лицо, махнул рукой.
— Скажу я вам одно — работать стало трудно. Раньше пуокровское начальство решало все вопросы тут же, при тебе. Сейчас никто и ничего... А если да, то сразу звонят, и не к Амелину, а, подумайте, в Особый отдел, к Бржезовскому. Какое-то дурацкое двоевластие... Как при Керенском... На что наш особист — и тот что-то возомнил. Раньше кликнешь его, он тут как тут. Сейчас, прежде чем прийти, поломается. И наш Романенко все возле него трется, подзуживает людей... Верно, кое-что дошло там до ПУРа. Может, Гамарник и наведет порядок...
Поблагодарив замполита за приятную весть, я поторопился домой. Где-то на Лукьяновке, на балконе четвертого этажа нового дома, кто-то вырастил тощий длинный подсолнечник. Он раскачивался, кланяясь своей мохнатой, ярко-золотистой головкой. Никогда я не обращал на него внимания. Сегодня мне показалось, что подсолнечник ликует вместе со мной.
Вот я уже дома. И слабые материнские глаза видят то, что недоступно другому сильному взору.
— Хорошие вести? — спросила она.
— Радость, мать, радость!
Узнав, что было в Москве, она в порыве материнской нежности поцеловала мою руку. Это ошеломило меня. А по сути, вместе со мной переживало все мои тревоги ее крепкое, но все же старческое сердце.
Предусмотренный окружным планом осенний инспекторский смотр проходил гладко. Казалось, что ничего не произошло. Не было в этом мире Шмидта, Туровского, Примакова, и не было никаких подозрений по моему адресу. Все командиры, в том числе Шкутков, точно исполняли все мои указания. Только один Романенко даже в строю смотрел на меня исподлобья.
Все было как будто по-прежнему. Но все же чувствовался какой-то надлом. Раньше я с неохотой покидал лагерь. Сейчас, когда приближался к Вышгороду, у меня болела душа. Далеко заметная ажурная вышка танкодрома с ее хитрым кружевным узором не радовала уже, как прежде.
В лагерном сосняке звенели еще веселые голоса и резвились командирские детишки, а в моем домике была пустота.
На приемнике стоял яркий кувшин с букетом засохшего барвинка, золотистого левкоя. Своим наивным великолепием они напоминали о радостных, многообещающих днях ушедшего лета.
Проводил смотр комбриг Игнатов. Тяжелая бригада получила оценку «отлично». Слишком хорошие люди составляли ее контингент, чтобы иметь иной результат. Все это давало право на что-то надеяться.
— А что, по-твоему, труднее — смотреть или показывать? — спросил Игнатов. Он снял фуражку и вытер платкам потную голову, на которой гребнем торчал серебряный ерш.
— Труднее всего, когда нечего показывать и нечего смотреть.
У меня поднялось настроение. Я почувствовал себя, как больной, которому дали верное лекарство. Мне казалось, что этим лекарством послужат итоги смотра.
Вместе с актом инспекции явились мы с Игнатовым на доклад к командующему.
— Все это хорошо, — сказал Якир. — Поздравляю. Меня радует результат стрельбы. Думаю, что у нас обошлось без очковтирательства. Кое-кто сажает в блиндажи у мишеней стрелков. Они и делают «результат». Подлецы! Кого обманывают? А теперь, — обратился ко мне Якир, — идите к Амелину, он желает к вами поговорить. Потом зайдете ко мне...
НачПУОКРа принял меня приветливо, но с растерянным взглядом.
— Вот что, — начал он. — Из округа вас переводят. Не огорчайтесь — везде Красная Армия.
Эти слова ошеломили меня. Особенно после сообщения Зубенко о решении Ворошилова и Гамарника.
— Что? — возразил я. — Вы установили мою причастность к делам Шмидта?
— Если б это было так, не я, а Балицкий беседовал бы с вами, — ответил Амелин.
— Может, вы обнаружили мою прошлую причастность к оппозиции?
— Тогда бы с вами занялась ОПК, как занималась она с командиром 1-й кавалерийской дивизии Иваном Никулиным.
— Зачем же меня переводят?
— Этого требует Постышев. А с ним не считаться мы не можем — он член Политбюро ЦК ВКП(б).
Да, вот тогда я подумал, что мои слова, сказанные Якиру, действительно попали в цель. У меня сомнений не было, что он был за меня, но, очевидно, кое-что ему уже сказали там, повыше.
— А что я доложу на новом месте коммунистам? — спросил я. — Ведь они заинтересуются причиной перевода.
— Ничего за вами нет, ничего и не скажете... — опустил глаза Амелин.
— Ну, нет, — возразил я. — Удивляюсь вам. Вы в партии давно, и я в ней не новичок. Этому меня партия не учила. На прощание скажу — я начал борьбу на Украине, работал здесь до этого дня, и мне очень больно расставаться с ней...
Амелин развел руками.
Я сказал:
— Боюсь одного. Сейчас без всякой моей вины меня щиплют. А после какой-нибудь негодяй выкинет фокус, и начнут таскать, прорабатывать меня, «замеченного по делу Шмидта»...
— Никто вас таскать не будет. За вами ничего нет.
Но вот и за Амелиным, безусловно, ничего, не было. А затаскали же и его — этого сверхбдительного, всей душой преданного Сталину чистейшего большевика.
Как два колеса у велосипеда, у советского командира есть двуединая сущность — военная и политическая. А у меня, не по моей вине, а по чужой воле, одно колесо — политическое уже оказалось «восьмеркой» — оно завихляло...
Я пошел к Якиру. Доложил ему. Он успокоил меня:
— Бригаду сдадите Шкуткову. Говорил я с Фельдманом, Поедете начальником танковой школы в Ленинград или Горький. Неплохо. Поверьте. Вас понимаю — тяжело создать боевое соединение и отдать его другому... Но стенки лбом не прошибешь...
Я попал в какой-то лабиринт. Но чем закончатся эти бесконечные блуждания по его сложным и таинственным переходам?
Поняв мое душевное состояние, Якир поднялся, подошел ко мне и, проводив меня до дверей, проникновенно сказал:
— Не падайте духом. У вас там будет чем заняться. Закончите труд о танках прорыва. Это нам очень и очень нужно... А после, даю вам слово, пройдет год-два, уляжется буря, мы вас вернем на Украину. Работали мы с вами и еще поработаем, а может, и повоюем вместе... Надеюсь, что свой долг вы еще выполните.
Эти задушевные слова успокоили меня, давали надежду. Но в глазах командующего, в тоне его уже не было той уверенности, которая в нем замечалась во время прежних наших бесед.
Увы!.. Ни работать, ни воевать с ним больше не пришлось. Но свой долг перед памятью этого светлого большевика и талантливого советского полководца выполняю.
После беседы с Якиром я направился домой. Там, озаренная заходящим солнцем, встретила меня своим грустно-беспорочным взглядом сестра-урсулинка. А потускневший от времени безмятежный лик пастыря как бы говорил! «Все — суета сует. Мир чувств, весь мир злобы — это результат не внешнего воздействия, а следствие собственного воображения. Пусть внешнему миру доступна материя, но дух недосягаем. И в этом — ключ к извечной мудрости».
Но это была не каменная мудрость изысканных, а зыбкая философия отверженных!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.