Глава 17 РАЗУМНИК
Глава 17
РАЗУМНИК
Один из таких немногих старичков, с кем Пришвин встречался, проводя время в долгих разговорах и рассуждениях, был возмутитель былого спокойствия, ветеран отечественной литературы и близкий к эсерам общественный деятель — Разумник Васильевич Иванов-Разумник, в тридцатые годы уже совсем оттесненный от литературный жизни и прямо столкнувшийся с советской карательной системой.
С Ивановым-Разумником у Пришвина установились отношения странные. Хотя то был едва ли не единственный человек, с кем мог быть писатель предельно искренним, к их человеческим отношениям подмешивались непростые литературные. Как бы ни хвалил Пришвина Горький, как бы ни славословили или ни злословили о нем в печати, хоть бы и считался он стократно старейшим, авторитетнейшим и уважаемым мастером, пусть имел машину, книги, переводы, собрание сочинений и несколько охотничьих собак, все равно вчерашний и завтрашний арестант Разумник Васильевич при разности их жизненных взглядов и позиций был для Михаила Михайловича экспертом и судьей по гамбургскому счету и даже не сам по себе, но как человек той эпохи, с которой мечтал, декларировал, но не мог не свести Пришвин счеты. Порвав с нею одной частью своего существа, он оставался другой к началу века навсегда прикованным и не случайно то и дело обращался к своей литературной юности и ее героям, не так часто вспоминая относительно счастливые для себя двадцатые годы.
Иванов-Разумник, многолетний друг и адресат, хранитель архивов А. Блока, А. Ремизова, С. Есенина, А. Белого (последняя дружба ужасно возмущала Зинаиду Гиппиус:
«А бедный Боря, это гениальное, лысое, неосмысленное дитя… дружит… с Разумником, этим точно ядовитой змеей укушенным, — „писателем“»)
— и был посланцем того мира, в Кащеевом плену у которого пребывал Пришвин. И, если пятнадцать лет назад, находясь под Дорогобужем и нищенствуя, Пришвин ощущал моральное превосходство над несколько лучше устроенным товарищем и противопоставлял его активной общественной деятельности свое скромное, но необходимое служение на ниве народного просвещения, если пять-шесть лет назад в 1930-м, в пору писательских чисток и разъяснений, оба чувствовали себя одинаково ненужными, выкинутыми из жизни и положение изгоев двух литераторов сближало, то теперь, в середине тридцатых, роли переменились — Пришвин был признан и вознесен, Иванов-Разумник — еще более унижен и гоним:
«Наконец-то ночью почти во сне догадался о причине молчания Разумника о всех моих писаниях при советской власти. Единственное слово, которое мог бы он сказать, — это: „подкоммунивать“».
В начале февраля 1933 года, в те дни, когда Пришвин торжественно отмечал свое 60-летие, Иванова-Разумника в очередной раз арестовали и после 9 месяцев заключения в Ленинградском ДПЗ (Доме предварительного заключения) отправили сначала в ссылку в Новосибирск, а затем по ходатайству Е. П. Пешковой заменили столицу Сибири на волжский Саратов. Оттуда Иванов-Разумник писал дерзкие письма М. Горькому, отказывался устраиваться на работу в архив или библиотеку через НКВД, полагая, что это поставит его в ложное положение, и по складу характера принадлежал к тому типу личности, кто в более поздние советские времена шел в диссиденты и правозащитники. Он одинаково ненавидел монархию и советский строй, и хотя признавал, что в царской тюрьме сиделось лучше и веселее, царские жандармы и сотрудники НКВД были для него людьми одного порядка. Вот и к писателям сей непреклонный человек относился очень взыскательно и, перефразируя известные строки Некрасова, признавал за ними в СССР лишь три судьбы:
«погибнуть физически (расстрел, тюрьма, концлагерь), быть задушенным цензурой или третье — приспособиться и начать плясать от марксистской печки и по коммунистической дудке».
Пришвин как будто не вписывался в схему, которую начертил идеолог народничества, однако далекий от его философии и политических взглядов, в своем поведении всегда оставался верным другом и очень мужественно по отношению к Иванову-Разумнику все эти годы себя вел.
«Не только писал он мне бодрые письма в Новосибирск и Саратов, не только присылал новые свои книги, не только хлопотал в московских издательствах о какой-нибудь работе для меня, но даже, когда хлопоты эти не увенчались успехом, по собственному почину, нисколько не скрывая этого, решил высылать мне ежемесячно по двести рублей. Только благодаря ему я еще существую в сем „физическом плане“ — и не могу умолчать об этом».
Все это было написано Ивановым-Разумником в автобиографической книге «Тюрьмы и ссылки» в 30-е годы и могло попасть в руки НКВД, во-первых, и было опубликовано в 1951 году в США, во-вторых. Конечно, к тому времени семидесятивосьмилетний Пришвин был малоуязвим для органов государственной безопасности, и все же до какой степени Иванов-Разумник был уверен в неприкасаемости Пришвина! Ведь о других своих благодетелях он писал гораздо осторожнее:
«Хотел бы назвать их — да не могу, это было бы с моей стороны поступком черной неблагодарности».
Действительно может показаться странным: почему Разумника Васильевича все советские годы преследовали и травили за левоэсеровское прошлое, а Пришвина ни разу не попрекнули ни за правоэсеровское, ни за «Перевал» (не говоря уже о знакомстве с Бухариным и поездку на Беломор-канал, что после ареста Ягоды стало криминалом, или пребывание в гостях у репрессированного в 1938 году руководителя Кабардино-Балкарии Бетала Калмыкова) и даже не пытались привлечь к следствию по делу того же Разумника Васильевича, тем более что, как выяснилось теперь из архивов ФСБ, следствию о помощи одного писателя другому было известно?
Сам Пришвин, как и всякий гражданин советской республики, репрессий боялся, но относительно своей счастливой доли высказал предположение:
«В кабинете Ягоды, наверное, не раз поднимался вопрос о Пришвине: не прибрать ли его к рукам? Но стеснялись Горького, ждали случая, за который можно было бы ухватиться. И, возможно, даже был он и решено было покончить со мной на вечернем заседании. Но в промежуток утреннего и вечернего заседаний случилось нечто очень важное, и о Пришвине забыли в тот вечер, а на другой день сами боги полетели к чертям».
Не оправдывая массовых репрессий, не веря в массовое вредительство и бессознательно пользуясь лексикой репрессированного в эти же годы Павла Михайловича Легкобытова («И сейчас, после процессов, я все еще думаю, что если вредили, изменяли, то очень робко и ничтожно, и бездарно — какие-то шалуны, что настоящим врагом была сама природа человека»), Пришвин видел трагическую закономерность в государственном насилии по отношению к тем людям, которые были причастны к революции, то есть делу противогосударственному:
«…это выметают последние остатки тех людей, которые разрушили империю и теперь ждут за это награды».
«В Загорске посадили всех действующих лиц, и когда стали спрашивать, то оказалось, всех за дело (…) Грешок был, конечно, у каждого, но с таким грешком раньше можно было жить, а теперь нельзя. Что-то вроде Страшного Суда».
И выход из этого положения видел такой:
«Мне кажется, мы для этого все должны покоряться, смиряться, терпеть, пережить „Сталина“: переживем, и он отойдет без революции с нашей стороны».
Иванов-Разумник был также против активной политической борьбы с режимом, но вот этого смирения в своем товарище принять не мог, и хотя никогда и нигде прямо за его непротивление и уход в самость не осудил, каким-то не упреком, не укором, но странной тоской веет от другого небольшого отрывка из его воспоминаний, относящегося к его перемещению (правда, ехал он не в тюрьму по этапу, а в ссылку в обычном вагоне под присмотром двух энкаведешников) в Сибирь:
«Медленно влекся поезд, медленно вертелись мысли. Чудесно описана такая поездка в книге „Золотой Рог“ М. М. Пришвина, только ехал он без спецконвоя и мог разговаривать с пассажирами, я же мог разговаривать только с „двумя шпалами“ или смотреть в окно».
В начале февраля 1936 года критик был ненадолго освобожден и получил разрешение жить в Кашире. Он приехал к Пришвину в Загорск и пробыл в гостях у Михаила Михайловича неделю. По всей видимости, к этой поре относится упоминаемая в «Тюрьмах и ссылках» передача Разумником Пришвину автобиографической рукописи с описанием тюремных мытарств, которую Пришвин, не зная ее содержания, положил в консервную банку и закопал в саду.
А полтора года спустя в сентябре 1937 года в разгар ежовщины Пришвин написал Иванову-Разумнику письмо, в котором попросил приехать и забрать у него «экземпляр Чехова», под чьим псевдонимом скрывалась крамольная рукопись.
«Московский друг мой был запуган не менее других. Он выкопал мою рукопись из ее „годовой могилы“, вернул ее мне и дал понять, что хорошо бы нам „некоторое время“ вообще не общаться — ни лично, ни письменно»,
— констатировал Разумник Васильевич.
И ты, Брут?
И да, и нет. Страх страхом, но дело не только в этом. Разумниковская позиция отстранения от большевиков, их полного неприятия и отрицания была Пришвину в середине тридцатых годов чужда, и не потому, что он сильно любил большевиков, но потому — что еще более отрицательно относился к их политическим противникам.
Замечателен диалог между пораженцем Разумником и патриотом Пришвиным о новой советской Родине и ее строе:
«— А разве вам это нравится?
— Нет, но я физическое место человека люблю — растительность, ландшафт, особенно язык и народ, его творящий. Я за это стою, а не из любви к Сталину. Впрочем, Сталина считаю в высшей степени подходящим ко времени человеком».
Более всего поразителен этот обмен репликами тем, что он как две капли воды напоминает разговор молодого Пришвина с молодым Семашко. Тот говорил: нам нашу Родину ненавидеть надо, а Пришвин — беда или счастье его — Родину никогда ненавидеть не умел, а любил ее, какой бы она ни была, и желал ее Красной Армии — родной для него — победы на всех фронтах.
Те иллюзии в отношении новой власти, которыми писатель питался в двадцатые годы и которые показались ему на короткое время исчерпанными на рубеже тридцатых, в середине четвертого десятилетия века ожили снова, преобразились и, более того, сделались теперь не иллюзиями, но мало-помалу становились частью его осознанных убеждений — советские годы шли не зря, и Пришвин, хотел он того или нет, хотим того или нет мы — частично превращался в советского человека и не мог не превратиться.
«Диффузия. За 17 лет у нас с большевиками происходила диффузия: мы от них брали готовность к движению, они от нас культурность, им казалось, что они хозяева, мы их подчиненные, нам казалось, что в конце концов мы их ведем».
И так и не решив, кто же в конце концов ведет, Пришвин блестяще завершил свою мысль: «А кто стоял в стороне, тот превращался в старую деву».
И три года спустя — в пору нового заключения своего товарища — эту мысль подтвердил и развил:
«Путь к коммуне все-таки через личное сознание. К этому мы все и подходим: все же, кто не обрел личного сознания, являются жертвами».
Все это против своего ссыльного товарища было обращено, и поэтому, полагаю, даже соловецкий очерк Пришвина, написанный в ту пору, когда Разумник Васильевич отбывал первую ссылку, с открыто выраженным авторским нежеланием оказаться в заключении не столько из любви к свободе, сколько из-за страха не увидеть величия (даже не величия, а медного, мерного хода) исторических событий был диалогически обращен именно к нему.
В те времена, когда революция стала пожирать своих детей, Пришвин — говоря опять же языком политическим — начал стремительно праветь, и если в двадцатые годы революция оставалась для него священной коровой и он мог, подобно Разумнику, рассуждать о том, что большевики исказили ее идею и вздыхать по революции февральской (идея цвета и креста), то теперь все переменилось. К либералам Пришвин предъявлял куда более жесткий счет, чем к их неразумным наследникам; Сталин для него что-то вроде безликой неподсудной силы, призванной самой историей (и оттого относиться к нему нужно отстраненно), а либералы — личности, ответственные за свои поступки и получающие за эти поступки историческое возмездие. Сталин не взялся ниоткуда, из пустоты, не выпрыгнул как черт из табакерки, Сталин — это ответ российской истории на трагические ошибки и ложь русского либерализма.
В 30-е годы Пришвин пытался уйти от моральной оценки истории, вовсе не революция как таковая занимала писателя в год двадцатой годовщины октябрьского путча. История Россия виделась ему в ином ключе:
«В огромной стране все было против государственной власти, и разбили ее; но без власти люди жить не могли. Жить не могли без власти, но, презирая власть, брать ее не хотели. Всякий порядочный человек обязан был выказывать свое презрение к власти и называть себя анархистом. Но пришел единственный человек и убежденно сказал: „Надо брать власть“. Его послушались, потому что в воле единственного человека сошлась воля миллионного народа: невидимая воля миллионов людей стала видимой через одного человека — Ленина. Так на развалинах империи возник грозный Союз ССР».
Определение это замечательно тем, что впервые Пришвин отозвался о событиях Октября семнадцатого года не как о революции, то есть перевороте, захвате власти, свержении старого строя и т. п., но как о необходимости установления власти в безвластной стране и признал законность того действия, о котором так образно и жестко писал в семнадцатом году.
При этом Пришвин нимало не идеализировал вождей или природу тоталитарной власти:
«Конечно, Сталин — всё»,
— записал он 22 сентября 1938 года, и за этим всё — и горе, и кровь, и слава, всё…
Говорил ли он об этом Иванову-Разумнику? Спорили между собой два старейших писателя или чего-то недоговаривали, таились, опасались, в душе друг друга слишком уважая, чтобы презирать, и боялись раскрыть карты — как знать. Скорей всего споров больше не было: то, что было логично, хотя и безрадостно для Пришвина, вызвало бы ярость Иванова-Разумника, доведись ему услышать, что думает его друг и заступник о характере российской истории. На путях своего оправдания бытия знаменитый русский народник занимался антроподицеей и оплакивал демократический путь развития России, надеясь, что его несчастная страна когда-нибудь к этому пути вернется, а бывший Великий Пан противопоставлял его либеральным изысканиям и иллюзиям, быть может, от безвыходности и невозможности жить в безвыходных условиях, своего рода сталино- или ленино- или империо- не важно дицею. Конечно, в этой позиции таилось не меньше уязвимых мест, если не сказать прямее, что ничего более безумного нельзя было бы и выдумать, но суть не в том, чтобы вынести Пришвину еще один либеральный выговор, а в том — чтобы понять его и попытаться ответить на вопрос: чем, утопизмом или горьким сарказмом, ядовитостью или пафосом веяло от предварительных выводов Пришвина на обретенном им во второй половине тридцатых пути:
«Все сводится к тому, имеет ли смысл, имеем ли мы право раскрывать трагедию сотворенных человеком вещей. Может быть счастливая жизнь именно требует молчания о скрытой в ней личной трагедии».
Если кому-то вслед за Разумником угодно его за это молчание осудить, что ж… Аргументов можно привести предостаточно. Нагнать пафоса тоже. Но только трагедия Пришвина — это трагедия всех российских государственников от неведомого автора «Слова о полку Игореве», и если они честны, их путь поперек нетерпимого и тоталитарного либерального общественного мнения всегда очень непрост и требует наступать на горло собственной песне.
В 1937–1938 годах не затронутый репрессиями Пришвин был временами недалек от того, чтобы не удержаться и повторить бросок в исторический котел, совершенный Александром Блоком, — этот странный, не чаемый большевиками подарок от Серебряного века, коим они похвалялись все отпущенные им историей семьдесят лет. И все же Пришвин удержался, что-то не головное, но сердечное, инстинктивное остановило его, уберегло. А если и было падение, то не безоглядное, не безусловное, но отстраненное: будто упал человек и со стороны на себя смотрит и записывает в Дневнике, что с ним происходит, выполняя свой долг и свою волю, где точно слились воедино «хочется» и «надо», а противоречие между ними остается на долю читающего.
«Ясно сознаю переворот в себе в отношении своем к либералам и социалистам (в бессознательном состоянии он был у меня, конечно, со времени появления во мне „творческой“ жизни). И это — да, это движение вперед. Но следует ли из этого подхалимство в отношении к государству?»
— обеспокоенно спрашивал себя Пришвин и давал вполне нейтральный ответ:
«На государство надо смотреть в таком случае как на необходимость, и если даже от поезда надо посторониться, чтобы он тебя не задевал, то от Левиафана надо почтительно посторониться и вежливо поклониться».
Государство — прямо по Т. Гоббсу — Левиафан, но вот какая штука — по Пришвину — зло, идущее от врагов или жертв Левиафана, то есть либералов, не являлось силой творческой, а шедшее от этого чудища, от государства-Сталина, — таковой было.
«Они поступали омерзительно гадко, но они делали то, что надо. Ничто не могло остановить их, никакая сила человеческая. Бог не вступился, он допустил. Чувствовать в этом „надо“ волю Божью и оставаться самим собой — вот была задача в то время, когда все приказывало быть, как все».
Для того чтобы представить степень ангажированности Пришвина и его подключенности к советским делам, приведу слова Алексея Толстого, который на рубеже тридцатых годов, как и Пришвин, пережил атаку рапповской критики, а потом в гораздо более открытой и абсолютно беззастенчивой форме перешел на сторону Сталина.
«Только после роспуска РАППа, после очищения нашей общественной жизни от троцкистов и троцкиствующих, от всего, что ненавидело нашу родину и вредило ей, — я почувствовал, как расступилось вокруг меня враждебное окружение. Я смог отдать все силы, помимо литературной, также и общественной деятельности. Я выступал пять раз за границей на антифашистских конгрессах. Был избран членом Ленсовета, затем депутатом Верховного Совета СССР, затем действительным членом Академии наук СССР».
Вот почему если и осуждать Пришвина за то, кем он был и что в эти кровавые годы думал об иных из жертв террора, то важно представлять и то, чем или кем он не был. Когда в 1936 году ему прислали телеграмму из «Известий» с заказом написать о своих впечатлениях от очередной речи Сталина, Ефросинья Павловна дала в высшей степени замечательный ответ, еще раз доказывавший, насколько мудра бывает необразованная русская женщина и насколько был прав ее супруг, видя в ней живую частицу народа:
«Пришвин уехал на Шариков Пол. Телеграфной связи нет.
Ефросинья Павловна».
А сам Пришвин, размышляя, ввязываться или не ввязываться ему в эту пропагандистскую акцию, задавал себе вопрос:
«Разве можно об этом написать? Разве как пишут Леонов, Толстой: сегодня пишут Сталину, завтра Троцкому напишут».
Пришвин гимнов не пел, да и вообще в 1937 году, как человека с экологическим сознанием, его тревожило нарушение социального баланса, или, как он резче выразился в другом месте, жизнь «на милости людоедов».
«Интеллигенция русская революционная в существе своем была с Богом, но ей пришлось поднять меч, и должна была умереть по закону: взявший меч от меча и погибнет. Тех, кто вовремя успел умереть, того прославляют, а кто опоздал умереть — того умертвили с позором».
Сталин, таким образом, оказывался орудием судьбы, но орудием необходимым и, возможно, полезным, ибо — вспомним слова, сказанные наркомом Семашко растерянному, сбитому с толку елецкому интеллигенту летом 1918 года: делается большое дело. Тогда Пришвин в справедливости этого дела уверен не был. Двадцать лет спустя — с известными оговорками, но уверовал:
«Столько убийств! И все-таки кровь в самое короткое время исчезает, как роса. И все потому, что человек этот прост, целен и совершает убийства не за себя, а по вере своей в лучшее общество. Петр I ведь тоже казнил много, и все такие казнят, и у всех сошла кровь, как роса, кроме Робеспьера. Видно, чтобы кровь обращалась в росу, кроме веры в лучшее, еще нужна и удача. Неудачливые государственные деятели становятся злодеями».
Сталин, по Пришвину, удачлив, Сталин не злодей. За Сталина был если не Бог, то промысел, судьба. Она шла по следу с бритвой в руке, и тут срабатывал едва ли не протестантский закон в духе Кальвина: одни предопределены ко спасению, другие к погибели. Одним суждено стать жертвами, другим палачами (и очень часто судьбу своих жертв повторить), а третьим уцелеть.
В число третьих попал не только Пришвин, но — как это ни удивительно — и второй герой этой главки Разумник Васильевич Иванов-Разумник. В 1937 году его арестовали снова. Казалось, все было кончено. Второй арест дался пожилому литератору тяжелее первого: два года тюрьмы, допросов, правда, без применения приемов устрашения. А затем о нем неожиданно на время забыли и после смены следователя, который сам оказался «врагом» народа, дело пересмотрели, и подсудимого освободили. Вступился ли за друга Пришвин, сказать трудно. Скорее всего нет. Во всяком случае, 14 февраля 1940 года Иванов-Разумник написал жене:
«…ведь тогда и ММ оказался в нетях. По нынешним временам судить за это людей строго не приходится».
Но, по всей видимости, о Разумнике Васильевиче написал Пришвин в Дневнике 1939 года, уже отчаявшись его когда-либо увидеть:
«Друг мой, чистый невинный человек погиб».
А когда Иванов-Разумник снова чудом вышел на свободу с условием не писать ничего о том, что видел и слышал, Пришвин и Новиков-Прибой обратились с письмом к Берии, в котором просили наркома разрешить Иванову-Разумнику жить в Пушкине, так как его литературная работа была связана с ленинградскими архивами. Он получил приглашение разбирать литературный архив Пришвина, и, по воспоминаниям Валерии Дмитриевны Пришвиной, это был
«измученный человек, но сохранивший, несмотря на все свои жизненные катастрофы, необычайный апломб: иметь при нем свое мнение решился, как я увидела после, один только Михаил Михайлович. Впрочем, он оказался добряком, отмеченным двумя основными качествами (или слабостями): всезнанием и принципиальностью»
— портрет воистину несломленного человека!
Так что не в либеральных или консервативных взглядах дело — а в их носителях. В личностях.