Глава 8 По воле нефтяного магната

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 8

По воле нефтяного магната

В "Возрождении" работало немало способных литераторов, но в политической своей части "Возрождение" было скучной, бездарной газетой, так как дело, которому оно служило, было затхлым, давно обескровленным и проигранным. В результате, хоть большинство эмигрантов и стояло ближе к "Возрождению", у милюковских "Последних новостей", по форме более серьезно писавших о советской действительности и из коммерческих соображений, отводивших полномера "занимательной" информации, читателей было больше; "Возрождение" было делом убыточным, и так долго (пятнадцать лет) газета могла продержаться только благодаря одному человеку! Гукасову Абраму Осиповичу.

Этот человек относился ко мне с симпатией, давая мне возможность сохранять в "Возрождении" кажущуюся независимость, то есть не настаивать в каждом политическом очерке на неизбежности падения большевиков. Относился же он ко мне с симпатией, потому что считал меня журналистом "французской школы", значит, способным хоть немного развеять возрожденческую скуку, которую сам же он насаждал с кропотливой настойчивостью.

Гукасовская симпатия сыграла известную роль в моей жизни. В самой редакции она старила меня в привилегированное положение по отношению к большинству других сотрудников. Я был на виду в газете, и это — вначале по молодости, а затем по привычке — доставляло мне удовольствие. Создавая иллюзию независимости, гукасовская симпатия прикрепляла меня к "Возрождению". Это было дурное ее следствие. Но, как увидит читатель, гукасовская же симпатия в конце концов помогла мне встать на правильный путь. Впрочем, это произошло уже, так сказать, от обратного.

Какой же человек этот Гукасов, и поныне здравствующий в Париже?

До революции братья Гукасовы (так они называли себя, хотя их настоящая армянская фамилия — Гукасьян) занимали особо видное место среди магнатов бакинской нефти. Из них Гукасов Абрам считался наименее способным дельцом. Но получилось так, что в то время как у старшего брата Павла главные владения и капиталы были в России, где он и делал карьеру и даже был избран в Государственный совет, у Абрама, сравнительно менее богатого и который всегда Павлу завидовал, плавали в далеких краях наливные суда, основной капитал находился в Англии, да еще были в Румынии нефтяные источники. После революции все другие Гукасовы оказались рядовыми эмигрантами, а Абрам по-прежнему богачом, да еще каким!

Резкими чертами лица, точеной бородкой и осанистой фигурой этот крепкий еще в те годы старик напоминал высеченного из камня ассирийского царя. Да и взгляд у него был какой-то каменный, неподвижный. Жил на авеню Фош, роскошнейшей из всех улиц Парижа, совершенно один, в пышно обставленной, огромной квартире, где почти никого не принимал и которой вообще мало пользовался, так как проводил все время в конторе или у дамы сердца. Никому решительно не помогал и был жестоко ненавидим всеми своими обедневшими родственниками. Едва ли не главным интересом этого нелюдимого, замкнутого человека была созданная им газета — он видел в ней трамплин для своего триумфального возвращения в Россию.

Печать была его слабостью. Все утро Гукасов читал газеты. Такое само по себе солидное времяпрепровождение, как известно, толкнуло гоголевского сумасшедшего, на мысль, что он испанский король. Деньги у Гукасова были в Англии, и потому читал он исключительно английские газеты, при этом консервативные. Это ежедневное занятие убеждало его в том, что он непременно и, вероятно, скоро водворится на Кавказе в качестве нефтяного вице-короля, представляющего интересы какого-нибудь Детердинга. Из своей конторы он поднимался в редакцию, находившуюся этажом выше, с целым ворохом вырезок (сам работал ножницами).

— Глядите, — заявлял он, дымя, сигарой, — вот здесь прямо написано, что пятилетка провалилась вконец. А тут — что на Украине ожидается повальный голод. Это особенно хорошо! Отметьте же все это, господа, чтобы поняли наконец иностранцы, как мы правильно оцениваем обстановку в нашей стране.

Вывалив на редакторский стол свои вырезки, Гукасов обычно присовокуплял:

А теперь, господа, примемся за Милюкова. Докажем иностранцам, что он просто дурак, который не понимает русской действительности и, значит, ничем пригодиться им не может. На эту тему мне нужны стишки, фельетон и солидная передовая.

Впрочем, должен сказать, что с Милюковым Гукасов боролся из рук вон плохо. Дело в том, что богатство он получил по наследству, сам же был дельцом мелкотравчатым, которым владела всего одна страсть: жадность. "Возрождение" приносило ему в день тысячу франков убытка — сумма в то время внушительная, хотя для него лично и не очень существенная. Этот убыток буквально бесил его. Но ему никогда не приходило в голову, что, пожертвовав на первых порах еще большей суммой, он мог бы переманить лучших милюковских сотрудников. Вместо этого он из года в год платил все меньше своим; так что многие из них (например, Бунин, Тэффи) перешли к Милюкову. Следует, однако, отметить, что и своих разговорах с ними он проявлял своеобразную "заботливость".

Так, у полуслепого поэта Горянского, вечно голодного, вечно оборванного он осведомлялся не раз:

— Видно, мало кушаете? Опять похудели, батенька.

— Да, мало, Абрам Осипович, — отвечал тот. — Разве на то, что у вас зарабатываешь, можно накормить себя и детей?

— Мясо вряд ли каждый день потребляете?

— Где уж там, Абрам Осипович!

— Сочувствую вам, батенька, искренне сочувствую.

Ну совсем как гоголевский герой Иван Иванович Перерепенко в разговоре с миргородскими нищими…

Но Гукасов шел дальше, так как обычно заканчивал беседу нравоучением:

— Все мы должны нести жертвы. Посчитали, сколько я трачу во имя родины? Вот и вы старайтесь для родной нашей матери довольствоваться скудным своим заработком.

А иногда еще присовокуплял:

— Да у вас, батенька, и выхода нет другого. Вы уж так Милюкова в своих стихах изругали, что он все равно вас к себе в газету не возьмет.

Узнав как-то, что сотрудники "Возрождения" прозвали его "Сократом" (из-за очередного сокращения гонораров), он пришел в бурный гнев и, раскричавшись, в беседе с насмерть перепуганным редактором Семеновым наговорил немало лишнего.

— Да поймите же, — поведал он (чуть ли не с пеной у рта, как рассказывал потом Семенов), — что я каждый день трачу на вашу братию столько же, сколько на свою любовницу. Да, да на свою любовницу! Шутка ли сказать! Кажется, имею право на уважение.

Я работал в "Возрождении" с конца 1926 года, когда редактором был еще Струве. Редактор и издатель друг друга терпеть не могли, потому что каждый хотел распоряжаться в газете полновластно. Еще более сгорбленный, чем в те времена, когда я его видел в Софии, но такой же нарочито важный, к себе непомерно почтительный, Струве грузно усаживался за редакторский стол, неистовой своей бородой покрывая все, что лежало в непосредственной к нему близости, и принимался за передовую. "Опять поспорю с Лениным", — говорил он, поблескивая глазами. Но его передовые были отменно длинны и, хотя авторитетны по тону, крайне бесцветны по содержанию. Никакого спора у Петра Бернгардовича Струве не получалось. Он славил консерватизм с важностью действительного тайного советника, укорял мимоходом Витте или Столыпина за какой-нибудь промах да бранил назидательно все того же Милюкова или Керенского. Во всей газете Струве интересовался только своей передовой. Гукасов же больше полагался на выдержки из английских газет. Память о прошлом убеждала бывшего редактора "Освобождения", что он и за редакторским столом "Возрождения" — очень внушительная фигура. Но, восстав против размера какой-то передовой Струве, Гукасов потребовал сначала авторского сокращения, а затем и полного подчинения себе редактора на том основании, что у бывшего марксиста Струве, в прошлом лишь "внушительные ошибки", а у него, Гукасова, в настоящем — внушительный капитал. Объявив Гукасова аферистом и торгашом, Струве вместе с группой своих почитателей и учеников распрощался с "Возрождением" навеки.

На место Струве Гукасов назначил редактором Семенова. Это был человек мелкий, малоодаренный, но не лишенный известной ловкости. Он ладил с Гукасовым, хоть и считал его вульгарным торгашом, но линию проводил собственную, в надежде выдвинуться на первый план. Как и Гукасов, Семенов метил высоко; только Гукасова прельщали деньги, а Семенова — министерский портфель. Вся деятельность Семенова в "Возрождении" и вокруг "Возрождения" была направлена к тому, чтобы "в момент падения большевиков" сыграть руководящую роль в формировании "всероссийского правительства".

До революции Семенов был кадетом, учителем гимназии в Тифлисе, где и редактировал какую-то газету. Заметной роли он не играл, но считался специалистом по французским делам, так как прожил во Франции юношеские годы. Поэтому Врангель и послал его в Париж для каких-то оккультных переговоров с окружением премьер-министра Мильерана. Из этого ничего не вышло, так как дни белого Крыма были уже сочтены. Однако Семенову очень пришлась по вкусу международная антисоветская возня. Он близко сошелся с антикоммунистической лигой Обера и с тех пор уже не переставал ратовать за поход против СССР. Не берусь судить, как случилось, что именно в его голове откристаллизовался и закостенел самый сугубый, никаких компромиссов не допускающий антикоммунизм.

Рассуждал Семенов так:

— Представьте себе, что вы наскандалили в ресторане — с дракой, битьем посуды и прочими бесчинствами. Вам придется посидеть в участке, уплатить штраф, пенять только на самого себя. Так и Россия! И участок и штраф. — все это ей полагается за революцию. Как трезвые политики, помиримся с этим в расчете на иностранную интервенцию.

Или:

— Поймите, освободить Россию может только война. Кто бы ни нанес удар — немцы, японцы или англо-французы, все равно. Но немцы, пожалуй, всего вернее… Поймите опять же: чтобы укрепить свою власть, Гитлеру надо повести немцев в легкий победоносный поход. Значит, свергнуть советскую власть ему предназначено самой судьбой. Вот она — высшая слава без особенных жертв! Гитлер, как трезвый политик, конечно, не пожелает чрезмерного унижения России. Мало ли что он там написал в "Майн кампф"!..

Наслушавшись семеновских поручений, язвительный от природы Ходасевич как-то сказал, выходя из редакторского кабинета:

— Беда с этим человеком! Логика железная, а точка отправления дурацкая.

В эмиграции Семенов не пользовался особым авторитетом. Он мало кому импонировал, писал скучно, ораторским даром не обладал, больше мямлил и притом назойливо. Но ничто его не обескураживало. Деятельность его была очень широкой и, так сказать, эклектической, — проследить ее интересно, ибо в ней, как в фокусе, нашел свое отражение боевой эмигрантский "активизм" предвоенной поры.

…Вот Семенов пригласил к себе Бажанова. Этот щуплый человечек, всегда одетый в серое, с каким-то серым лицом, в котором запоминаются только холодные, испытующие глаза, малоразговорчивый, напускающий на себя таинственность, да и в самом деле таинственный, — фигура достаточно любопытная. В конце двадцатых годов нелегально пробрался из Советского Союза в Персию, где, как уверяют, его ждал уже английский самолет. Объявил, что был личным секретарем Сталина, и опытным, бойким пером написал о Сталине объемистую книгу "воспоминаний", которая долго служила главным источником для всевозможных "исследований" на тему о "тайнах Кремля". У Бажанова многопудовый самодельный архив с подробнейшей картотекой: "всесторонние справки" о каждом, кто входит или входил в руководящие органы советской власти. Это его специальность снабжает сведениями иностранную печать и, как говорят, иностранные разведки. К эмиграции в целом относится свысока: только люди "советской формации", как он сам, могут, по его мнению, действительно пригодиться в международной антикоммунистической акции…

Московские процессы конца тридцатых годов окрыляют одинаковыми надеждами все эмигрантские "центры" от эсеров до монархистов. "Это крах режима, — вещает Семенов, — еще немного, и большевики уничтожат друг друга без остатка". Бажанов более осторожен в выводах, к тому же он не хочет делиться всеми плодами своих изысканий. Но после долгих расспросов Семенову все же удается выведать у него кое-что пригодное для его собственных умозаключений: кто, мол, "под угрозой", кто пока что "твердо стоит на ногах", кто "в блоке" с кем и против кого. Радостно покопавшись в ворохе бажановских "сенсаций", Семенов спешит к французским знакомым или на публичном собрании, где терпеливо дожидается возможности отвести в угол какого-нибудь третьестепенного парламентария, чтобы сугубо конфиденциально сообщить ему самую последнюю информацию "о том, что творится в Кремле". Так ведь создается репутация хорошо осведомленного человека…

…После Бажанова — Гегечкори, который был министром иностранных дел грузинского меньшевистского правительства и все не может утешиться, что больше не занимает этого поста. Внешностью Гегечкори вовсе не отвечает ходячему буржуазному представлению о социалисте. Это типичный хлыщ, жуир, уже пожилой, но молодцеватый, Которому благосклонно улыбаются на Елисейских полях "профессионалки любви" самого высокого полета. Семенов одобрительно говорит, что от социализма остались у него лишь солидные связи с окружением Леона Блюма. У Гегечкори не только богатый вид, он и в самом деле богат, но об источнике своих доходов умалчивает. Надменен, честолюбив и решителен: ждет не дождется, когда снова пробьет его час. Семенов считает его очень интересным и крайне полезным для "общего дела" человеком. Гегечкори весь в антисоветских хлопотах. Едет в Лондон, а оттуда в Берлин, и всюду у него конспиративные совещания, "полезнейшие разговоры". Возвращаясь от него, Семенов сообщает под секретом, что Гегечкори только что съездил в Варшаву. Но особенно восхищает Семенова, что из Польши Гегечкори удалось связаться с… Анкарой через тех же пилсудчиков, которые устанавливают теснейшие отношения с турецкой разведкой. "Да, ценнейшая личность, — говорит Семенов, — он как-то связан со всеми разведками; но, впрочем, ни с одной из них окончательно, — а это ведь тоже мастерство"!

…С благословения Гукасова Семенов готовит статью против Деникина — вежливую, но в меру своих полемических дарований иронически-назидательную В очередном своем публичном докладе о международных делах Деникин обрушился на тех, кто (как Семенов) проповедует, что стоит только гитлеровским дивизиям хлынуть через советскую границу, как Красная Армия обязательно побежит. "А может, не побежит!" — патетически выкрикнул вдруг Деникин, срывая дружные аплодисменты значительной части аудитории, в которой эти слова пробуждали национальную гордость, столь упорно ущемлявшуюся Семеновыми. "Нет, не побежит, — продолжал Деникин. — Храбро отстоит русскую землю, а затем повернет штыки против большевиков!"

Семенова тревожат больше всего аплодисменты, наградившие Деникина: "Мутит только, с толку сбивает молодежь. Во-первых, совершенно нереальная концепция, а во-вторых, — тут Семенов проявляет известную проницательность — Деникин попросту льет воду на мельницу своих покровителей. Как и в 1919 году, ждет спасения от бывших союзников. Выражаясь советской терминологией, делает ставку на другой империализм! Но Англия да Америка далеко… Когда еще соберутся! А немцы рядом, хоть сейчас готовы в бой. В этом все дело!".

…Семенов крепко не любит младороссов: потому что они хотят сочетать царя с Советами, "пригладить" революцию, короче говоря, — все же считаются с революцией, как с реальным фактом.

Семенов же — реставратор в полном смысле этого слова. Революция для него лишняя страница русской истории, которую можно вырвать без остатка. "Столкновение двух миров неизбежно, — говорит он, — и нам, эмигрантам, суждено сыграть первейшую роль. Пусть все будет иначе, чем при большевиках, — вот лозунг завтрашнего дня! Знаете, что ожидает Россию после войны? Разгул капитализма. Полный безудержный разгул!"

Семенов очень любит так называемых "нацмальчиков". Это небольшая, но крайне активная организация, именуемая "Национально-трудовым союзом нового поколения". В сущности, мальчиков там нет: образовали ее вполне зрелые мужи, но расставшиеся со своей молодостью уже в эмиграции. Это смена, но смена стареющая, за которой ничто не следует: настоящей эмигрантской молодежи ближе интересы их французских сверстников.

Предвоенные годы. "Нацмальчики" собираются на квартире уже упоминавшегося мной Столыпина, который живет комфортабельно на средства богатой жены-француженки и связан с архибуржуазными французскими кругами. Эта организация представляет собой попытку продлить на одно поколение те вожделения и дух, с которыми в годы гражданской войны шли юнкера под знамена Деникина и Колчака. Некогда, на заре эмиграции, столыпинские единомышленники стреляли в полпредов. Теперь, накануне второй мировой войны, "нацмальчики" уже не прибегают к индивидуальному террору, они готовятся к "решающим массовым выступлениям". Октябрьская революция представляется им порождением каких-то коварных сил, абсолютно чуждых традициям российских кадетских корпусов и офицерских собраний, где подвизались герои купринского "Поединка". "Нацмальчики" никогда не заглядывают в книги советских писателей, в которых многие эмигранты мучительно ищут ответа на неразрешимые в эмиграции вопросы. Что происходит "там?" Как живут, о чем мечтают, к чему стремятся русские люди по ту сторону рокового рубежа? Подобных вопросов не существует для "нацмальчиков", все для них ясно и просто: "там" — "советчина".

Семенову любо с ними. Это его подлинные ученики, о которых он говорит с умилением: "Вот представители национальной России".

Я знал большинство их лидеров, хоть и не коротко. Серость их мышления полностью отражалась в их писаниях и речах. Ни малейшего проблеска живой мысли, одна лишь вконец разжеванная и давно выплюнутая историей белогвардейская жвачка! Встречи с такими людьми уже тогда рождали во мне убеждение, что ценность всей эмигрантской акции равна в историческом плане нулю. Но только грозные события последующих лет поставили передо мной во всей ясности уже неотвратимый вопрос: а если так, то где же правильный путь?

…Семенов в особенно хорошем настроении. Через возрожденческого репортера Алексеева, который тесно связан с мелкими осведомителями французской полиции, он узнал, будто один из милюковских журналистов где-то когда-то разговаривал с сотрудником советского торгпредства. Надо поручить тому же Алексееву (он пишет немного лучше старорежимного дворника, но в редакции никто, кроме него, не берется за эти дела) лишний раз "намекнуть" в газете, что Милюков окружен платными агентами большевиков.

Семенов вообще любит доносы, "разоблачения" и особенно конспирацию. Совершает поездки в Рим, где встречается с какими-то фашистскими руководителями второго или третьего ранга, и, вернувшись, взволнованно сообщает, что мудрый дуче, гениальнейший Муссолини "с полным пониманием" отнесся к эмигрантским планам "возрождения национальной России". Но при этом Семенов подчеркивает, что все это тайна, которую он откроет только в нужный момент…

Сам по себе Семенов был далеко не самой примечательной личностью в "Возрождении". Некоторые гукасовские сотрудники отличались достаточной оригинальностью. О них следует рассказать.

Вот, например, Ольденбург. Это сын известного ученого, министра Временного правительства, который, приняв новый строй, остался в России, где и продолжал до смерти свою научную деятельность.

Его сын нового строя не принял. Ольденбург-младший был внешне весьма неряшливым человеком, многим он казался несколько придурковатым. Посмеивались над его рассеянностью, над тем, что он никогда не причесывался, не следил за ногтями, стригся раз в полгода, часами пощипывал бороду и по поводу каждого политического события громко спрашивал, ни к кому определенно не обращаясь: "Интересно бы знать, как отнесутся к этому большевики?" В нем было немало ребяческого, и он мог долго смеяться над каким-нибудь юмористическим рисунком в детском журнале. Одна шаловливая машинистка незаметно прикалывала сзади к его пиджаку разноцветные ленточки, и он так и ходил по редакции, обдумывая очередную статью. Никогда не сердился, а лишь как-то беспомощно улыбался, когда явно шутили над ним. А между тем это был человек интересный, даже одаренный, хоть и однобокий. Спросите его, например, какое правительство было в таком-то году в Аргентине или же как Бисмарк отзывался в интимном кругу о Горчакове. Он тотчас ответит ясно, обстоятельно и еще добавит какие-нибудь характерные подробности. В области международных отношений он был настоящей живой энциклопедией. В час-другой мог написать передовую по любому внешнеполитическому вопросу, всегда начиненную историческими справками, живую, часто даже увлекательную по форме, но неизменно оканчивающуюся примерно так: "А это и на руку большевикам" или напротив: "Большевикам это не придется по вкусу".

Такими писаниями и ограничивалась его политическая деятельность.

Не приняв нового строя, Ольденбург-младший оказался за границей, где жизнь его сложилась невесело: обремененный большой семьей, он зарабатывал у Гукасова сущие гроши. Умер Ольденбург в самом начале войны. В последние годы жизни он был занят "капитальным исследованием", заказанным ему "Союзом ревнителей памяти императора Николая II", силясь "раз и навсегда доказать", что Николай II был проницательным и искусным правителем, что Распутин никакой роли не играл, что не было вообще никаких "темных сил" и что Россия при Николае II твердо вступила на путь благоденствия, да помешали разные смутьяны, проложившие дорогу революции.

Дочь его Зоя родилась за границей, выросла во Франции и стала француженкой не только по паспорту, но и по культуре, тем самым избавившись от густой паутины отцовского влияния. Это не просто рядовая француженка русского происхождения, а известная французская писательница, удостоившаяся за свои романы, и которых ома воспевала Францию средних исков, одной из крупнейших французских литературных премий.

Кстати, и Семенов оставил после, себя не одних "нацмальчиков". Вырастил он и собственного юнца, но в постоянных хлопотах о "возрождении России" Так и не удосужился научить его русскому языку — и тот тоже стал французом. Однако сын Семенова сделал совсем иную карьеру: поступил в политическую полицию, дослужился до комиссара, а после освобождения Франции попал на каторгу, как сообщник оккупантов, расправлявшийся в фашистских застенках с французскими патриотами.

Очень характерной фигурой был П. Муратов. Недавно в московском букинистическом магазине я перелистывал его книгу "Образы Италии", о которой так много людей дореволюционного поколения сохранило пленительное воспоминание: как плавно, умно и изящно писал этот человек о красотах Фьезоле или Перуджин!.. Он был знатоком искусства, древнерусского, в частности, и византийского, и верил в какой-то идеал эстетской "утонченной цивилизации", к которому — он искрение этим гордился — может приобщиться и Россия, раз музыкальность и геометричность рублевского письма вошли в историю европейской культуры как последний живой отзвук великой эллинской живописи. Ему удобно жилось и удобно мыслилось до революции: рано достигнутое признание, выставки, галереи, по которым он проходил, раскланиваясь, как равный, со знаменитостями, статьи для толстых журналов, укрепившаяся уверенность, что и он вносит вклад в дело "окончательной европеизации" культурной верхушки русского общества… Когда же рухнуло старое здание, ветхости которого он упорно не замечал, что-то затуманилось в уме этого человека, он оказался неспособным по-новому передумать смысл происходящего, а потому возненавидел революцию мстительно и безапелляционно. Увлечение искусством постепенно отошло у него на второй план, и новым этапом его деятельности явились писания политические, в которых он разбирал и экономику и стратегию, поясняя в частных беседах, что полководческое искусство и умение управлять людьми — такие же проявления космического божественного духа, как живопись или зодчество.

Я знал его пятидесятилетним, напыщенным и очень самоуверенным человеком (постоянно поднимавшим голову, чтобы скрыть низенький рост). Мысли свои он высказывал с охотой и исчерпывающей полнотой.

— Революция, — заявлял он, — это проявление исконного русского варварства, новая пугачевщина, тот самый русский бунт, который Пушкин признал бессмысленным и беспощадным. Во имя России мы должны содействовать искоренению этого варварства. Любой ценой! Все лучше — даже расчленение России. У России тот же путь, что и у Европы, или никакого пути. Вся история России была борьбой культурных верхов с нашей проклятой татарской наследственностью. А как рухнула плотина, ими воздвигнутая, сбылись страшные блоковские слова: да, к Западу мы действительно обернулись своею азиатской рожей. Во имя России будем же благодарны всякому, кто по этой роже ударит. Россия болеет дурной болезнью, и болезнь эта страшно заразительна. Вам не нравится Гитлер? Тоже, скажете, варвар? Но Гитлер — противоядие. Тем хуже для нас, что в роковые годы мы могли выдвинуть только бездарностей, вроде Керенского или Деникина, и тем хуже для французов и англичан, что вовремя не сумели расправиться с большевизмом. Я бы сказал так: сейчас единственное спасение в Гитлере. Спасение для всей Европы!

В общем, он говорил то же, что Семенов, но с большим весом и писал на эти темы так же плавно и изящно, как некогда о Венерах Боттичелли или Джорджоне.

Помню, как он доказывал мне, что в Советской России (это было в середине тридцатых годов) не может быть никакого подъема, энтузиазма, никакого служения отечеству.

— Вот вам кажется, что возрождается армия с настоящими воинскими традициями, — говорил он, — что в этой армии какой-то дух, идеал. Вы не знаете советской действительности. Сидит себе там этакий комбриг с ромбами и думает про себя: "Ага, армию стали славить, — значит, можно похлопотать о лишней комнате или о дополнительном пайке". Вот и всё! И этот комбриг — олицетворение всего советского, то есть среднего советского человека во всем его унижении, во всей его материальной и духовной нищете.

Муратов писал в "Возрождении" каждый день, статьи его так и были озаглавлены: "Каждый день". Откликался на все события с точки зрения "спасения европейской цивилизации" и сравнительно очень недурно у Гукасова зарабатывал. Но не скрывал, что работа эта не удовлетворяет его, что стремится к более "конкретной" деятельности. Стал реже приходить в редакцию и вскоре, никому не сообщив, зачем и на какие деньги, уехал в Японию, тогда воевавшую с Китаем. На Японию эмигрантские активисты возлагали не меньше упования, чем на гитлеровскую Германию. Вернулся оттуда очень довольный, внешне оперившийся, а затем, бросив совсем журналистику, перебрался в Лондон, опять-таки никому не сказав, ни с какой целью, ни на какие деньги он там собирался жить. Надвигалась вторая мировая война; легко было заключить, что каким-то иностранным кругам понадобились конфиденциальные рефераты этого "эксперта по советским делам", умевшего красиво, выпукло, а главное, внушительно излагать даже те проблемы, о которых имел поверхностное представление. Во всяком случае, Гукасов и Семенов стали о нем говорить с особым почтением, как о человеке, заручившемся покровителями для выполнения "очень нужного дела".

Кроме здесь упомянутых работали в "Возрождении" Иван Шмелев, автор замечательной повести "Человек из ресторана", Илья Сургучев, автор "Осенних скрипок", пьесы, которая некогда шла чуть ли не во всех российских театрах, Борис Зайцев, всегда остроумная Тэффи, фельетонисты Александр Яблоновский, Амфитеатров, бывший редактор "Аполлона" Сергей Маковский, балетоман Плещев и другие, немало написавшие и хорошего и дурного на своем веку. Но в этой главе я выбираю лишь наиболее характерных, таких, которые с особой полнотой отражали идеологию гукасовского печатного органа.

Рожденная эмигрантским бытием, идеология эта сочетала официально проповедуемый лозунг "Во имя России!" да порой еще самый кичливый шовинизм ("Все равно, рано или поздно, всех шапками закидаем!") с неверием в Россию, с неверием в русский народ, с признанием за ним какого-то "греха", который он должен искупить, чтобы обрести равноправие с другими народами.

Один из идеологов "Возрождения", граф Александр Салтиков, глухой старик с умом отточенным и циничным, прямо заявлял (в частных беседах еще откровеннее, чем в писаниях), что только чужеземная прививка способна двинуть вперед Россию, что империя была создана выходцами из других стран, преимущественно из Германии, что Брюсы, Минихи, Остерманы были лучшими проводниками российской великодержавности, что сам Иван Грозный, подвыпивши, кичился не чисто русским происхождением.

Эта идеология рождала у некоторых пессимизм. Так, одно время сотрудничавший в "Возрождении" публицист Вейдле, тоже возводивший в культ понятие "европейской христианской цивилизации", приходил к выводу, что настала эра некоей третьей России, в корне отличной от первой, то есть допетровской Руси, и от второй, начинающейся с Петра, — России дворянской культуры. Третья Россия, говорил он, обрела, быть может, новую силу, но в плане культуры эта третья Россия — шаг назад, и с этим, увы, ничего не поделаешь.

Были в "Возрождении" и исключения. Рощин, например, который еще до меня вернулся на родину и в 1956 году скончался в Москве. Был Иван Лукаш, умерший до 22 июня 1941 года.

Лукаш родился в Петербурге и был сыном швейцара Академии художеств. Близость к памятникам культуры, к хранилищу классического искусства с детства наложила на него свою печать. Величие имперской столицы озарило его, и ему захотелось, чтобы вся Российская держава была столь же гармоничной и ясной, как фасады петербургских дворцов. Он сотворил себе идеал просвещенной и великой империи, объединяющей под знаменем Державина и Пушкина, Петра и Екатерины многие культуры и народы. В русском XVIII веке видел он зачатки этого "светлого царства". Монархия Александра III и Николая II, псевдонародничество и непримиримое православие представлялись ему попранием лучших имперских традиций. Поэтому молодым вольноопределяющимся Преображенского полка он радостно приветствовал Февральскую революцию. Но Октябрь показался ему хаосом, ниспровергающим в бездну все" что он лелеял и что вдохновляло его.

Писать он начал совсем молодым, еще в России, и многие предсказывали ему тогда большую будущность. Но в эмиграции его дарование уже не могло найти живительной почвы. Коренастый и круглолицый, чисто русской внешности человек, Иван Лукаш тоже уходил от действительности, от современной России, в мир призраков, но искренне, любовно тосковал по родине и, чтобы тоску эту заглушить, погружался в поэтизацию прошлого. Он не принял революции, но муратовской ненависти к революции в нем не было. Он любил писать о веселой царице Елизавете, о суворовских гренадерах, о баталиях и пирах той поры, когда прорубившая в Европу окно молодая Россия впервые изумила и испугала высокомерный западный мир. Писания его были стилизацией, но не жеманно-утонченной, как у художников "Мира искусства, а крепкой, даже нарочито грубоватой по тону, стремившейся передать героику русского крепостного мужика в пудре и треуголке, переходившего Чертов мост или штурмовавшего Измаил. И все же это было только стилизацией: чего-то непосредственного, действительно заветного, не хватало в творчестве Лукаша.