Глава 12 Калейдоскоп

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 12

Калейдоскоп

Сдвиги, происходившие в тридцатых годах в эмиграции, были прямым отражением общей международной обстановки.

Надвигалась вторая мировая война. На Советский Союз со всех сторон нацеливались захватчики. Это рождало во многих рядовых эмигрантах тревогу за родину.

С другой стороны, вздорность всех утверждений вожаков эмиграции о "провале пятилеток", о слабости новой России становилась все очевиднее. Экономические успехи Советского Союза были несомненны. Роль его возрастала на международной арене.

Наконец, сам буржуазный мир, в котором мы жили, все более обнаруживал свои внутренние язвы.

Патриотические настроения среди эмиграции, общавшейся с этим миром, зрели от злобности, которую он проявлял к новой России, от его необоснованного высокомерия и в то же время от сознания, что в борьбе с готовящейся гитлеровской агрессией новой России придется рассчитывать только на свои силы.

В 1930 году со мной вступили в переговоры довольно влиятельные представители польских правящих кругов. Сущность переговоров сводилась к следующему.

"Польская общественность" приветствовала бы появление в русской эмигрантской печати и во французской, за подписью русского (это особенно подчеркивалось), "объективных, правдивых очерков", о современной Польше. С этим делом обращаются именно ко мне, потому что знают меня как публициста "широких взглядов", к тому же жившего в Польше, где его родители "занимали видное положение и пользовались всеобщим уважением".

Мне до сих пор неясно, по каким причинам органы диктатуры Пилсудского сочли в ту пору полезным пойти при моем посредничестве на какое-то сближение с русской эмиграцией. Надо думать, что ими руководили соображения "хитрые" и сложные. Как бы то ни было, такая поездка меня интересовала, и я на нее тем охотнее согласился, что ведь от меня ожидали всего лишь… "правдивости и объективности".

Поездка получилась в самом деле интересная. В Варшаве директор канцелярии премьер-министра водил меня по привислинскому саду резиденции своего принципала, которая некогда была резиденцией моего отца. Виленский воевода Рачкевич, в прошлом министр внутренних дел, а впоследствии эмигрантский "президент" в Лондоне, игриво объявлял, знакомя меня со своими сотрудниками: "Господа, это сын одного из моих предшественников…" Все, кто знал русский язык, предупредительно говорили со мной по-русски, а когда я сам заговаривал по-польски, официальные лица восхищались моей "способностью к языкам", хотя я и владею польским весьма посредственно. Угощали меня старкой, старинными медами, бархатно-розовым раковым супом, едва вылупившимися цыплятами в тесте и прочими польскими деликатесами. Возили куда хочу и решительно ни в чем меня не стесняли.

Вернувшись, я написал серию очерков, которые вышли затем отдельным изданием. Писания мои очень не понравились министрам, воеводам и епископам, принимавшим меня в Польше, и, как мне стало известно, лицам, устроившим мою поездку, очень попало за "явно неудачное мероприятие".

Дело в том, что я недостаточно почтительно и слишком откровенно описал механизм польской фашистской диктатуры. Диктатура эта была действительно своеобразна. Вы, например, изъявили желание повидать директора такого-то департамента. Осведомленные лица тотчас же предупреждали, что вам гораздо интереснее поговорить не с самим директором, а с таким-то начальником отделения: директор — фигура чисто декоративная, а начальник отделения видится регулярно с таким-то полковником, который, в свою очередь видится регулярно с маршалом, то есть с Пилсудским. Так как большинство лиц, вхожих к самому Пилсудскому, состояло из полковников, некогда служивших в его легионах, то и тогдашняя польская правительственная система получила название "правления полковников". Полковники были разных рангов, в зависимости не от занимаемой должности, а от своей близости к Пилсудскому, который формально тоже не был первым лицом в государстве, не президентом и даже не всегда премьером, а чаще всего лишь военным министром. Особенностью всей этой системы были ее неоформленность и оккультный характер. По-видимому, у "полковников" не хватило пороху на утверждение официальной фашистской власти. Формально существовали и оппозиция и свобода печати. Лидеры этой оппозиции, представители разных буржуазных партий, с которыми "полковники" не пожелали делить выгоды власти, в беседах со мной не стесняясь ругали самого Пилсудского и его сотрудников дурными словами. Но всей Варшаве были известны пресловутые "маршальские слова" (так обозначались ругательства, к которым любил прибегать польский диктатор): "Я скорее могу заставить себя питаться навозом, чем сотрудничать с партиями, правившими Польшей до меня". Когда в оппозиционных газетах правящую группу слишком резко критиковали, журналисты-оппозиционеры либо совсем исчезали, либо увозились какими-то лицами за город и там избивались ими до полусмерти. В общем, Польшей правил тогда какой-то орден, вроде масонского, со своей строгой иерархией и тайными собраниями. Вся программа этого ордена выражалась одним словом — "санация", то есть оздоровление, что в действительности означало самый жестокий произвол во внутренней политике, нещадное преследование демократических элементов, угнетение национальных меньшинств, а во внешней — бахвальство ("Побьем всех — и немцев и большевиков!"), блеф, беспечность, самодовольство, которые и привели к тому, что в 1939 году Польша могла противопоставить гитлеровским полчищам армию без танков, без авиации, без намека на современную технику, но зато с лихими кавалеристами, такими же усачами, как Пилсудский!

Что же касается до отношения этой правящей клики к Советскому Союзу, то ее представители в один голос заявляли мне:

— Мы лучше всех в Европе знаем СССР. Советская Армия никуда не годится. Мы можем разгромить ее в любой момент. Вы, русские эмигранты, должны быть вместе с нами, так как мы — самая реальная сила, противостоящая большевизму.

Так, в частности, говорил мне полковник Коц, один из самых высокоразрядных полковников, после крушения Польши Пилсудского занявший руководящий пост в лондонском "польском правительстве".

Так вот тот факт, что я обрисовал характер польской правительственной системы, был признан лицами, меня приглашавшими, очень неуместным поступком. Напускная великодержавость "полковничьей" Польши таила в себе сугубый провинциализм с заискивающей оглядкой на Вашингтон, Лондон и Париж: "Как бы там нас не осудили и не сделали нам выговора!" Вероятно, по этой же причине я навлек на себя крайнее неудовольствие "полковников" разных степеней тем, что рассказал об ужасающем угнетении белорусского и украинского населения в их государстве, представлявшем собой новую тюрьму народов. А особенно негодовал на меня некогда хорошо известный среди петербургских декадентов мистик и "либерал" Д. Философов, друг Мережковского и Зинаиды Гиппиус, поступивший к "полковникам" на службу в качестве главного редактора варшавской газеты на русском языке, полностью субсидируемой правительством Пилсудского, в которой с лакейской угодливостью восхвалял ясновельможное польское начальство. Кстати отмечу, что сами поляки относились к Философову с нескрываемым презрением, а некоторые из тех, которые снабжали его казенными деньгами, даже не подавали ему руки.

Поездка в польские восточные воеводства навсегда останется у меня в памяти. Рано утром поезд остановился на станции, откуда я решил проехать по волынским местечкам. В мыслях у меня еще были "полковники", их кичливые заявления да пышные варшавские министерства, где подобострастно повторялись очередные "маршальские слова". И вдруг, выйдя из вагона, я увидел море ржи и нищих босых мужиков на перроне, жадно ищущих глазами, кому бы понести чемодан. Со щемящей остротой я в тот же миг ощутил себя на своей земле, среди своего народа. И сознание того, что эти родные мне по крови хилые бородатые мужики, очевидно, принимали меня за поляка, то есть за начальство, за пана, который может накричать на них, а то и прибить безнаказанно, вдруг взорвало и оскорбило меня. Я обратился к ним по-русски, спрашивая, где найти подводу, и на лицах их прочел радость, недоумение и инстинктивный испуг. А затем через убогие деревни, от ухаба к ухабу, я долго ехал по равнине, где со всех сторон поле сходилось с голубым небом. И, глядя на эту русскую ширь, я слушал возницу, который доверчиво говорил на полурусском, полуукранском языке о горестях своего народа, томящегося под панской пятой. Каждый раз, как мы проезжали мимо хорошего жилища, он кнутом показывал на него, добавляя со вздохом: "Это осадника дом. Здесь живет, проклятый! Хуже, чем с собакой, обращается с русским человеком". "Осадниками" называли польских колонистов-кулаков, наделенных "полковниками" землей за счет волынских крестьян.

Вот о нуждах этих крестьян, по-прежнему неграмотных, батрачащих за гроши, которых хотели ополячить теми же жестокими и бездарными методами, которыми царское правительство некогда тщилось русифицировать польское население, я и рассказал в своих очерках.

А для меня лично самым волнующим воспоминанием осталось следующее.

Я стою с польским офицером у колючей проволоки. Впереди — полотно железной дороги, арка с пятиконечной звездой, за аркой строение и люди в военной форме у крыльца. Минуя проволоку, мы делаем несколько шагов по полотну, и я жадно вглядываюсь в их лица.

Польский офицер говорит мне с улыбкой:

— Дальше идти рискованно. Это советская территория.

Я все смотрю на эту арку, на этих людей. Ветер оттуда доносит звуки гармошки. И я думаю о том, что телеграфные столбы, исчезающие там, где-то за лесом, так же тянутся дальше на сотни, тысячи километров среди русских лесов и полей. Мне хочется стоять здесь и стоять, глядеть вперед да слушать эту дальнюю музыку. Так проходит минута, две, и вдруг у меня захватывает дыхание, и я ясно ощущаю на миг всю безысходность, всю трагическую фальшь моего положения. И так это невыносимо, что, скрывая волнение, я быстро говорю офицеру с белым одноглавым орлом на конфедератке:

— Пора возвращаться! Спасибо за вашу любезность, капитан.

В том же 1930 году одна французская газета послала меня в Берлин корреспондентом на выборы в рейхстаг. То были пресловутые выборы, на которых национал-социалисты собрали 6,4 миллиона голосов, что впервые дало им в рейхстаге внушительное представительство. Во всех странах мира этот неожиданный по своим размерам успех был воспринят как мрачное предзнаменование. Именно вслед за этими выборами угроза новой войны явственно нависла над Европой.

После уютного, самодовольного, беспечного, живущего только настоящей минутой буржуазного Парижа Берлин произвел на меня впечатление бурлящего котла. Я помнил Берлин моих студенческих годов, только что оправившийся от испытаний войны, стремившийся подражать Парижу в удовольствиях, но и в этом какой-то болезненный, отмеченный "комплексом приниженности". В то время немецкий бюргер почитал начальником каждого офицера Антанты, победившей его страну и еще оккупировавшей часть ее территории. Теперь этот Берлин распирало от жажды реванша и власти. В новом обличье национал-социализма германский милитаризм сулил этому бюргеру мировую гегемонию и благоденствие за счет других народов.

Я был в памятный вечер выборов в огромном зале, который заняли национал-социалисты, чтобы за кружкой пива отпраздновать ожидавшуюся победу.

Из лиц, сидевших в президиуме, я запомнил Геббельса, возглавлявшего берлинскую организацию нацистов и бывшего здесь "главной фигурой, да еще одного — долговязого, остроносого, с явно дегенеративным лицом, в коричневой рубахе со свастикой на рукаве, которого крохотный Геббельс, поднявшись на цыпочки, покровительственно похлопывал по плечу. Это был "августейший" нацист, принц Август-Вильгельм, сын Вильгельма II.

За маленькими столиками тысячи мужчин и женщин пили пиво и поедали груды сосисок. По виду, да и в самом деле, очень многие из них были мелкими бюргерами, лавочниками. В то время одним из демагогических лозунгов Гитлера была борьба с универмагами, разорявшими мелкие торговые предприятия. Лавочники увидели в Гитлере своего спасителя, не подозревая, что огромные суммы, которые он тратил на пропаганду, шли от крупнейших капиталистов…

И вот эта публика пришла сюда с полной уверенностью в победе. Но размеры этой победы были ей еще не известны. По мере поступления данные о голосовании вывешивались на стене, над столом президиума. Несколько часов подряд дано было мне здесь наблюдать нарастание сумрачных и беспощадных страстей.

Вместе с Геббельсом, с дегенеративным принцем и их приспешниками вскипал весь огромный зал. Лавочники сжимали скулы, залпом осушали огромные кружки пива, подняв руку, шумно поздравляли друг друга, по-военному щелкая каблуками.

Недалеко от меня сидели люди в коричневых рубашках, несколько иного типа — нацисты-интеллигенты, поджарые, с острыми чертами лица и холодными глазами, из тех, очевидно, которые проповедовали расизм как новую религию германского владычества. Помню, один из них произнес стих из "Фауста", однако без оттенка иронии, вложенного в него Гёте, а надменно, торжественно: "Немец не терпит французов, но их вина пьет с удовольствием".

Он сказал это после того, как новая многозначная цифра над столом президиума окончательно подтвердила размах гитлеровского торжества, а затем добавил:

— Ведь это целая политическая программа! А теперь у нас имеется для нее и реальная база…

Бюргеры в зале воодушевлялись, по-видимому, теми же чувствами. То и дело слышалось: "К черту Версальский договор!" Гремел старый гимн прусского милитаризма: "Германия превыше всего!" Борьба с универмагами явно отходила на второй план.

На эстраде Геббельс сидел теперь в каком-то оцепенении. Лицо его было бледно, глаза неподвижны. Рядом с ним сын последнего императора ерошил жидкие волосы, судорожно вскидывая голову в сторону огромного красного полотнища, на котором в белом кругу, словно паук, распласталась черная свастика.

На другой день я беседовал с одним из лидеров германской социал-демократии, главным редактором газеты "Форверст". Сама редакция с бесчисленными кабинетами и совершенно невероятным множеством сотрудников, по виду напоминавших чиновников, общим стилем своим, атмосферой скорее всего походила на какой-то очень важный департамент. Главный редактор уделил мне полчаса своего времени. Это был крайне приятный в обращении, очевидно очень образованный человек. Но попытка его объяснить мне создавшееся положение явно не удалась, в чем он и сам признался:

— Надо еще многое передумать, взвесить все имеющиеся данные, собрать новые, сопоставить их со старыми, снова взвесить, и тогда уже что-нибудь, быть может, и станет понятно. А сейчас никакой, решительно никакой ясности еще нет.

Именно с этого разговора во мне зародилось убеждение, что людям со свастикой на рукаве не так трудно будет расправиться с персоналом и руководством подобного рода партийных организаций — департаментов.

Париж, 1931 год. Экономический кризис, бушующий во всем капиталистическом мире, больно задел столицу Франции! в деловой жизни, в торговле застой. Международная обстановка обостряется. Идея реванша торжествует по ту сторону Рейна. В то же время позиции Франции слабеют. Победа, Версальский мир — все это далеко. Глухая борьба между победителями выявила новое соотношение сил: французская великодержавность на ущербе. Французской буржуазии неприятно сознавать свою несостоятельность, ей хочется доказать и себе и другим, что силы ее еще внушительны. А кроме того, нужно принять какие-то меры, чтобы оживить экономическую жизнь, созвать какую-то сенсацию, которая привлекла бы к Франции внимание, выделила бы ее среди других стран. И вот в Венсенском лесу, у самых ворот Парижа, открывается грандиозная Колониальная выставка.

Какое богатство красок и образов, какая роскошная панорама!

Вспоминаю, как я в первый раз приехал на эту выставку и увидел над Парижем, над этим лесом с вычищенными дорожками и серебристыми прудами, главную ее достопримечательность: огромный храм Анкор-ват, французскими архитекторами и археологами (кстати, под непосредственным руководством мною уже упомянутого русского ученого Голубева) воспроизведенный из недолговечного материала в натуральную величину и чуть ли не во всех деталях! Ни храмы Индии, ни храмы Борнео, таящиеся в тропических зарослях, не обладают такими колоссальными размерами. Великий памятник древней кхмерской архитектуры, окруженный в Индокитае почти непроходимым лесом, возвышался теперь в двух шагах от метро. Миллионы людей были буквально ошеломлены его красотой. Конусообразные башни, подобные кущам деревьев, над галереями, террасами, над главным святилищем, над лестницами и башнями меньших размеров. Величественность, простор, сложнейшая архитектурная композиция, развертывающаяся с предельной ясностью, с предельной гармонией… Подымаясь по ступеням, вы проникаете в особый мир далекой Юго-Восточной Азии (не Индия и не Китай), обретающий в этом памятнике одно из своих самых законченных воплощений. Вы идете по главной галерее вдоль рельефов, которые тянутся почти на километр. Они изображают сцены из "Рамаяны" — это тысячи и тысячи фигур, никогда не повторяющихся. Проходят перед вами вереницы священных танцовщиц, застывших в медлительном, размеренном танце, мелькают таинственные и манящие улыбки, и всюду, в мельчайших узорах и в огромных башнях, вы различаете единый мотив: тюльпанами вырастающие, теснящиеся, друг над другом возвышающиеся все в том же стройном порядке семиглавые змеи.

А у ног этого светлого храма, от которого веет покоем, древними преданиями и той неповторимой и неувядающей красотой, которая свойственна только самым высоким творениям человеческого духа, простирается пестрый и шумный Индокитай.

Павильоны, в которых представлены все богатства огромного края. Чуть ли не каждый вечер в этом отделении выставки давались спектакли или устраивались блестящие" приемы. Маленькие девочки-танцовщицы, изящные и желанные, в платьях "лунного блеска", воскрешали образы, запечатленные в скульптурах храма Анкор-ват. Суетились прислужники-аннамиты, с юных лет обученные низко кланяться белым и бояться их гнева. Подавались дымящиеся пряные индокитайские блюда и ледяное шампанское. Ярко горели лампионы, и пахло душными тропическими растениями. Атмосфера была совсем "колониальная"; в общем, не хватало только опиума. А среди черных фраков и светлых вечерних туалетов яркими синими, красными или золотыми пятнами мелькали облачения из шелка и парчи принцев индокитайских династий.

Главным комиссаром выставки был знаменитый маршал Лиотэ. Этот высокий, представительный старик долгие годы был повелителем Марокко. Его прозвали "строителем империй", потому что он упрочил французскую колониальную власть, и славили как самого искусного, твердого и в тоже время дипломатичного проводника французской колониальной политики. Вспоминаю его на одном из приемов на выставке в полной парадной форме, в эполетах и красной ленте Почетного Легиона через плечо, низко, буквально по пояс склонившегося, приветствуя какого-то индокитайского принца. Это должно было обозначать здесь для каждого — вот как Франция уважает местные порядки, традиции и власть. Оба прекрасно играли свою роль: маршал Франции, для которого этот властитель был пешкой, но пешкой, необходимой в сложной и рискованной колониальной игре, и принц, который надеялся, что при гаком этикете не зашататься массивному трону аннамского императора в его "Дворце совершенной гармонии" в Гуэ.

Так же компезно были организованы и североафриканские отделы выставки. И столь же роскошные устраивались в них приемы.

Раскрашенные флаконы с восточными ароматами источали благовония, смуглые руки проворно разливали турецкий кофе парижанам и парижанкам.

— Как хорошо! — умилялся французский буржуа, созерцая с террасы элегантного кафе Северную Африку, тщательно вычищенную, принаряженную и надушенную для его услаждения. — Как прекрасен Восток, наш французский Восток!

Проходя между двумя шеренгами алжирских спаги с саблями наголо, точеные лица которых дышали отвагой, приближенные султана Марокко в белых бурнусах до пят и тунисского бея в мундирах и фесках, паши, предводители племен и просто богачи феодалы дополняли своим медлительным шагом, важным видом и французскими орденами на груди общую картину мира, согласия и прочности, которые, по мысли организаторов выставки, должны были открываться посетителям в Венсенском лесу.

В павильонах Черной Африки французского буржуа опять-таки охватывало умиление. Какие нужные народы! Как хорошо, что французские колонизаторы извлекают из них такую огромную пользу!

В первую мировую войну более полумиллиона солдат из колоний сражались в рядах французской армии.

Кроме того, несколько сот тысяч туземцов были использованы как рабочие. Французский буржуа знал эти цифры: надежда приумножить их в следующий раз буквально пьянила его. Людские и материальные ресурсы колоний способствовали его спокойному сну в годы, предшествовавшие второй мировой войне, и, так как это было ему приятно, он крепко уверил себя в том, что размеры и богатства французской колониальной империи вполне компенсируют упадок французской великодержавности в Европе.

Во времена, о которых я вспоминаю сейчас, французский буржуа не предвидел освежающей бури, уже разрушившей ныне французскую колониальную империю, не предвидел, что уже не "дряхлый" Восток противостанет силам империализма, а — юный и решительный, сверкающий справедливым негодованием. Да и не мог предвидеть, так как ничего не хотел знать, что шло ему "против шерстки".

Приятно думать, что Францию обожают в колониях! А потому полезно прочесть, например, в словаре "Ларусс", что маршал Бюжо проявил себя в Алжире "просвещенным администратором". Но когда один из офицеров армии Бюжо, граф д’Эриссон, сообщает: "Правда, что мы привезли бочку, наполненную ушами, отрубленными у пленных", — об этом лучше и позабыть.

Это давние дела, но ведь последующие оказались еще ужаснее.

Колониальная выставка жестоко обманула французского буржуа, вернее — он сам пожелал обмануть себя этой выставкой. Ибо даже сам французский буржуазный суд утвердил формулу присяги, которая обязывает говорить не просто какую-то правду — это позволяло бы показывать лишь часть правды, а кроме того, ложь;— но "правду, всю правду, только правду".

И вот против этой формулы и погрешили коренным образом организаторы выставки, то есть те же французские буржуа. Впрочем, французские буржуазные правители грешили и продолжают грешить против нее решительно во всем.

Париж, 1934 год. Чудный летний вечер. На ипподроме Лоншан еще невиданный, грандиозный "праздник элегантности" — главнейшее событие всего сезона. Ночные скачки при электрическом свете, переливающемся серебром по зеленому лугу.

Небо в звездах, "весь Париж" в самых дорогих своих нарядах.

Море света, трепещущее среди окружающей темноты холодным, фосфорным блеском, море цветов, море цилиндров и фраков, море вечерних туалетов, белоснежных, золотистых, муаровых, море женских головок в сверкающих диадемах, море бриллиантов, рубинов и изумрудов на обнаженных плечах банкирских жен и маркиз.

Да, конечно, нигде, в Европе, а подавно в Америке не увидеть такого сочетания баснословной роскоши с изяществом, самым подлинным, которое создается для услаждения денежной знати многовековой парижской кузницей мод.

Не только скачки, но и пиршество: под навесом столы в цветах и блеск хрусталя — обед для самых избранных. Не только пиршество, но и бал: кружатся пары у подножия трибун, оглядываясь то на ложи, где президент республики, послы, министры, американские миллиардеры, английские лорды, индийские магараджи, то на далеко уходящих по кругу, бешено мчащихся лошадей, на которых поставлены миллионы.

И говор именно бальный: легкий, беспечный, не без злословия и с очередными сенсациями.

"Ах, какое восхитительное платье!" — "А вы слышали, у Зизи новый роман!" — "Не верю, мне Андрэ говорил, что такая женщина не может нравиться мужчинам!" — "Вы про Андрэ? Правда, что он нажил целое состояние на последнем крахе?" — "Не он, а брат его, Поль, чья жена в лучших отношениях с министром и который сам проводит все вечера у Мари-Клод". — "Кстати о Мари-Клод… Она недавно ездила в Берлин и познакомилась с Герингом, который преподнес ей колоссальный букет с запиской: "От первого летчика третьего рейха первой красавице Франции". — "Вздор, вздор, вздор! Я никогда не любила вашу Марн-Клод. Ведь такой человек, как Геринг, мог бы найти француженку и поумней и поинтересней!" — "Геринг? А вы слышали, будто что-то произошло сегодня в Германии? Мне знакомый диплома" только что говорил. Гитлер и Геринг раскрыли какой-то заговор. Масса убитых. И среди них генерал фон Шлейхер, с которым так дружил наш милый Франсуа-Понсе. Но это ловкий, — человек, он с самим Гитлером душа в душу и, я уверена, удержится в Берлине послом, кого бы там ни убивали!" — "Это главное… Но Гитлер? Вот бы нам такого правителя! Гений! Бедная Франция с ее бесцветными Лебренами да Думерами…." — "Позвольте, дорогая, а Петэн…"

То был последний июньский вечер, вечер страшного дня, когда по ту сторону Рейна, в "стране Нибелунгов", произошли кровавые трагические события. В этот день Гитлер, объявив себя высшим источником правосудия, лично руководил расправой, то есть расстрелом на месте — в кроватях, за утренним завтраком или среди сна, в министерских кабинетах, и клубных гостиных — всех, в том числе и самых близких ему персон, которых он заподозрил в недостаточной готовности к полному повиновению.

С этого дня власть Гитлера стала самодержавной, а сам он самодержцем, даже не божьей милостью, как былые монархи, а собственной, гитлеровской, божьей милости равной.

Угроза войны придвинулась еще ближе.

"Да, Петэн… Я ставлю на Петэна! Он и полковник де ла Рок — Ха-ха-ха, ведь политика — это те же скачки. Но обязательно с препятствиями!" — "Вот Гитлер и перескочил через все! Только бы нам не ссориться с этим человеком. Как ловко ликвидировал коммунизм! Но что поделаешь, когда у нас всем распоряжаются евреи да масоны…" — "А вот и мой муж, он тоже что-то слышал про Гитлера, но сейчас он очень зол, крепко проиграл, поставил на лошадь нашего дорогого барона". — "И вовсе нет! Ведь я сразу поставил на трех… Так-то надо и в политике… А каков Гитлер! Страшные дела, однако всех сокрушил! А в нашем министерстве иностранных дел, конечно, ничего не предвидели. Но в какое интересное время мы живем!.. Прямо замечательно!"

Женева, 1935 год. Первый акт фашистской агрессии совершен. Лига Наций обсуждает жалобу на Италию, вторгшуюся в Эфиопию.

Некогда в Лиге Наций царил Аристид Бриан, царил в том смысле, что все восхищались его красноречием. Так же царил там Поль Бонкур. Много лет подряд французские делегаты произносили в Женеве эффектные речи, награждаемые шумными аплодисментами делегатов других держав. Впрочем, этим дело часто и ограничивалось: англичане не удостаивались подобных оваций, зато слово их сплошь и рядом определяло исход голосования.

Францию представляет в Женеве делегат особого типа. Речи его не потрясают сердец, ораторский стиль достаточно бесцветен, вульгарен; от Бриана, к которому некогда был близок, он унаследовал главным образом дар закулисной интриги, но присовокупил к этому и кое-что свое: недоговоренность, двусмысленность, поиски темных путей. И в этом его сила: во французском парламенте и в Лиге Наций опасаются этого политического деятеля, так как не знают, что кроется за его внешней сговорчивостью, отсутствием резкости, извилистой предприимчивостью, — это Пьер Лаваль.

Во всем облике этого человека есть что-то ординарное, как буржуа полагает, "простонародное", но простым человеком его никак назвать нельзя — это по виду скорее внезапно разбогатевший конский барышник, любящий щегольнуть эксцентричностью, нелепым белым галстуком, например, над которым потешаются и в театриках Монмартра и на международных ассамблеях, или фамильярными заявлениями какому-нибудь чопорному иностранному дипломату: "Послушайте, старина, ведь мы с вами всего лишь маклеры!.."

Прямая его противоположность — изящнейший английский министр Антони Иден.

Я наблюдаю, как у двери в зал заседаний каждый из них предлагает другому пройти первым: Лаваль явно порываясь, но все же не решаясь похлопать Идена по плечу, Иден легким поворотом головы, с чуть заметной улыбкой показывая на дверь. Так стоят они друг против друга, а между тем, слегка вразвалку семенит к двери Литвинов: кивок Идену, кивок Лавалю — и, не задерживаясь между ними, первым входит в зал.

Советская делегация приковывает все мое внимание. Испытываю минутами то же чувство, как на польско-советской границе, когда не мог оторваться от арки с пятиконечной звездой и столбов, уходящих в родную даль. Так хотелось бы поговорить с этими людьми, ну хотя бы с А. М. Коллонтай, чтобы рассказать, как шестнадцатилетним мальчиком шел на ее квартиру, вот так же как сейчас, смутно желая найти общий язык с новой, неведомой мне Россией. Но между вами черта. Вышло так, что я чуть не перешагнул ее на миг.

В то время как я разговаривал в кулуарах с литовским посланником в Париже, мимо нас прошел Потемкин. Мой собеседник поздоровался с ним и вдруг ко мне: "Вы незнакомы?" Но в ту же секунду вспомнил, осекся и поспешил заговорить о другом.

Советская делегация привлекает не только мое, но и всеобщее внимание. И сознание этого мне приятно. Эфиопов жалеет здесь большинство, но жалеет как обреченных. Против Италии будут приняты санкции, но в их эффективность мало кто верит. Темный клубок интриг, где сразу не разберешь, кто за кого, чьи и какие затронуты интересы. Ну, например, польский министр иностранных дел, сухой и длинный как жердь, полковник Бек… В какой-то комиссии обсуждаются данцигские дела. Слушая Бека, можно подумать, что он нанят в качестве адвоката данцигскими нацистами, то есть злейшими врагами Польши. Лаваль говорит в кулуарах: "Если мы озлобим Италию, она бросится в объятия Германии!", но сам он, как и Бек, действует только с оглядкой на Берлин.

Правый французский журналист, поклонник фашистских авантюр, сообщает мне откровенно:

— Беда! Советская делегация занимает сейчас самую ясную и последовательную позицию. Она заявляет, что Советы против агрессии, и все знают, что это действительно так. Писать об этом, конечно, нельзя, но признать приходится. Позиция советской делегации очень сильна. Моральный вес ее все растет. И это чрезвычайно неприятный симптом.

Итак, агрессия была развязана.

Съездив по этому случаю в Рим, редактор "Возрождения" Семенов привез оттуда открытки, которыми одарил всех сотрудников газеты. Они изображали высокого курчавого мальчугана в черной фашистской рубашке, удовлетворявшего естественную потребность на разложенное у его ног торжественное постановление Лиги Наций о санкциях против Италии.