Глава 11 ПЕРЕД ПОЖАРОМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 11

ПЕРЕД ПОЖАРОМ

1916 год ознаменовался для Клюева и Есенина двумя важными событиями. В феврале в издательстве М. В. Аверьянова вышла есенинская «Радуница» (его первая книжка), а чуть раньше, в конце января — клюевский сборник «Мирские думы», состоящий из двух разделов: сами «Мирские думы», включающие и «Поминный причит», и «Слёзный плат», и «Беседный наигрыш, стих доброписный» — и «Песни из Заонежья», составленный из клюевских вариаций на мотивы северного фольклора, завершаемый «Скрытным стихом». Книга получила восторженные отзывы критики.

«…За четыре года поэт прошёл большой путь, и трудно узнать в Клюеве „Мирских дум“ Клюева „Сосен перезвона“». Чужой символизм стихов, посвящённых Александру Блоку, «…уступил место крепким образам, уже несомненно принадлежащим или Клюеву, или тому, чем жив Клюев теперешний…». Так писал о «Мирских думах» Натан Венгров — как будто от недочитанного и плохо понятого «Сосен перезвона» (где не было никакого «чужого символизма» — уж нечто подобное заметил бы чрезвычайно внимательный к подобным «заимствованиям» Гумилёв) перешёл сразу к последней книге, минуя «Лесные были». С концептуальной статьёй «Земля и железо» выступил Иванов-Разумник: «Со старонародным словом, со старонародной мирской думой приходит в город Клюев; сила его в земле и в народе… На Русь деревенскую, лесную, полевую… поднялось войной железо: вот глубина мысли народной… Конечная победа — за силой любви, за силой духа, а не за силой железа, в чьих бы руках оно ни было…» Но настоящий гимн «Мирским думам» спела Зоя Бухарова в приложении к «Ниве»: «…Мы так долго жили в недостойном рабстве у Запада, что совсем ещё недавно всё национальное должно было великим трудом пробивать себе дорогу… На благодатную, подготовленную почву пало в настоящие дни творчество Николая Клюева — самого талантливого, мудрого и цельного из… поэтов-крестьян, стоящих совершенно в стороне от всех столь противоречивых литературных течений последнего времени. „Мирские думы“ обвеяны духом чрезвычайной значительности, духом исключительного, сосредоточенного единства…»

Десятого февраля 1916 года Есенин и Клюев в литературном кружке слушательниц Императорского женского педагогического института познакомились с профессором Павлом Никитичем Сакулиным, известным учёным-филологом. Впечатление профессора от бесед с поэтами и чтения их книг позже воплотилось в его статье «Народный златоцвет», напечатанной в мае в журнале «Вестник Европы». В ней во многом расставляются основополагающие акценты в разговоре как о народной поэзии, так и о поэзии Сергея Есенина и Николая Клюева.

Но прежде чем обратиться к статье Сакулина, вспомним о безымянной статье «Умирающая русская песня», напечатанной в журнале «Москва» в сентябре 1913 года.

«Народная песня — это живая художественная летопись народной жизни. Только в ней и сказывались таившиеся в народе творческие возможности, творческие силы… И вот теперь эта народная песня, эта художественная исповедь народа умирает с каждым днём, с каждым часом. Вместе с отхожими промыслами, с железными дорогами, с фабриками и заводами, угрюмые трубы которых высятся теперь и среди полей, вместе с каменными городами — в глухие деревенские углы, в крестьянские низы пробирается развязная, цинично-развратная пьяная фабричная частушка. Крикливая, пришла она и воцарилась на деревенской улице, на крестьянских свадьбах, на очаровательных, полных непосредственного увлечения „посиделках“ (беседах) молодёжи, и утвердилась во всех значительных моментах деревенской жизни, в обрядностях, для которых народная фантазия сложила свои особые, обвеянные глубоким поэтическим вдохновением песни.

Чтобы понять, какая красота уходит из жизни, нужно попасть в далёкие медвежьи углы, сохранившие ещё свой неприкосновенный облик, и здесь слушать народных певцов, число которых с каждым годом всё уменьшается. Деревня начинает забывать свои прекрасные песни».

Трудно не заметить, что отдельные места этой статьи типологически совпадают с текстом будущего есенинского трактата «Ключи Марии». Трудно также отделаться от мысли, что «Ключи Марии» начали складываться уже в 1916 году под впечатлением бесед с Клюевым, который также горевал о гибели старой русской песни и терпеть не мог частушку, под впечатлением от его «Избяных песен», которые более всего любил Есенин в клюевской поэзии, — и в своеобразном отталкивании от статьи Сакулина, возражавшего против подобного «пессимизма».

«Поэтическое творчество русского народа не замерло: оно приняло лишь новые формы. Предаваться печальным ламентациям решительно нет никакого основания. Замечательно, что те, кому удаётся глубже заглянуть в творческую душу народа, возвращаются из деревни не с хмурыми лицами, а с запасами самых бодрых впечатлений… О. Э. Озаровская не иначе выражается о своём посещении Севера, как о поездке „за жемчугом“… Ошибочность ходячих представлений об „упадке“ народной поэзии объясняется, во-первых, давней привычкой судить о народе как бы огульно, а во-вторых, недостаточной осведомлённостью. По ложной традиции „народ“ мыслится как слитая воедино масса. Этого никогда не было, нет и теперь… Традиционная поэзия не является в руках народа мёртвым капиталом, а находится в состоянии непрерывной переработки, и народная память хранит лишь то, что теперь продолжает говорить его сердцу и уму…

Во всех отмеченных стадиях и формах так наз. народной поэзии мы видим продукты творчества отдельных личностей, усвоенные массой и устно распространяемые.

Имена этих поэтов из народа остаются по большей части неизвестными. Но всегда были, есть и теперь поэты, имена которых спасены от забвения. Степень их самобытности, так сказать, „народности“, до бесконечности разнообразна. Некоторые совершенно утратили своё „народное“ лицо, слились с общей массой литераторов. Таких, окультуренных, писателей в современной печати действует очень много. Рядом с ними найдутся, однако, и такие, которые, свободно, развернув свою поэтическую индивидуальность, не порвали с народной почвой, творя в народном стиле и часто для народа».

К последним Сакулин отнёс и Клюева, и Есенина.

В своём протесте против «ходячих представлений об „упадке“ народной поэзии» Сакулин был отчасти прав, но не меньшая правда была и на стороне поэтов, отчётливо представлявших себе процесс «разложения» старонародного творчества. Клюев знал, что говорил, произнося уже после революции речь в Вытегорском красноармейском клубе «Свобода»: «Триста годов назад, когда мужику ещё было где ухорониться от царских воевод да от помещиков, народ понимал искусство больше, чем в нынешнее время. Но приказная плеть, кабак государев, проклятая цигарка вытравили, выжгли из народной души чувство красоты, прощёную слёзку, сладкую тягу в страну индийскую… А тут ещё немец за русское золото тальянку заместо гуслей подсунул — и умерла тиха-смирна беседушка, стих духмяный, малиновый. За ним погасли и краски, и строительство народное. Народился богатей-жулик, мазурик-трактирщик, буржуй треокаянный. Сблазнили они мужика немецким спинджаком, галошами да фуранькой с лакировкой, заманили в города, закабалили обманом по фабрикам да заводам; ведомо же, что в 16-тичасовой упряжке не до красоты, не до думы потайной. И взревел досюльный баян по-звериному:

Шёл я верхом, шёл я низом, —

У милашки дом с карнизом,

Не садись, милой, напротив —

Меня наблевать воротит».

Но в отношении «ложной традиции», по которой «народ мыслится как слитая воедино масса», Сакулин был прав «на все сто». Подтверждением тому служит хотя бы письмо Владислава Ходасевича Александру Ширяевцу, которое и поныне служит блестящей иллюстрацией того отношения к народной поэзии, против которого и была направлена статья «Народный златоцвет».

В декабре 1916 года Ширяевец послал Ходасевичу свою книгу «Запевка» с просьбой высказать своё мнение. Ходасевич и высказал: «Мне не совсем по душе весь основной лад Ваших стихов, — как и стихов Клычкова, Есенина, Клюева: стихи „писателей из народа“. Подлинные народные песни замечательны своей непосредственностью. Они обаятельны в устах самого народа, в точных записях. Но, подвергнутые литературной, книжной обработке, как у Вас, у Клюева и т. д., — утрачивают они главное своё достоинство — примитивизм. Не обижайтесь — но ведь всё-таки это уже „стилизация“. И в Ваших стихах, и у других, упомянутых мной поэтов, — песня народная как-то подчищена, выхолощена. Всё в ней новенькое, с иголочки, всё пестро и цветисто, как на картинках Билибина. Это — те „шёлковые лапотки“, в которых ходил кто-то из былинных героев, — Чурило Пленкович, кажется. А народ не в шёлковых ходит, это Вы знаете лучше меня.

Народная песня в народе родится и в книгу попадает не через автора. А человеку, уже вышедшему из народа, не сложить её. Писатель из народа — человек, из народа ушедший, а писателем ещё не ставший. Думаю — для него два пути: один — обратно в народ, без всяких поползновений к писательству; другой — в писатели просто. Третьего пути нет… Да по правде сказать — и народа-то такого, каков он у Вас в стихах, скоро не будет… У России, у русского народа такое прекрасное будущее, что ему (будущему) служить да служить. А старое — Бог с ним… И тот, кто вздумал бы с Вашего места вернуться в народ, — тому пришлось бы только допевать последние старые песни, которые самому народу скоро сделаются непонятны… Хоровод — хорошее дело, только бойтесь, как бы не пришлось Вам водить его не с „красными девками“, а сам-друг с Клюевым, пока Городецкий барин снимает с Вас фотографии для помещения в журнале „Лукоморье“ с подписью: „Русские пейзане на лоне природы“».

Через несколько лет Сергей Есенин в разговоре с Юрием Либединским по-своему как бы заочно ответил на подобные рассуждения: «…Вот ещё глупость: говорят о народном творчестве как о чём-то безликом. Народ создал, народ сотворил… Но безликого творчества не может быть. Те чудесные песни, которые мы поём, сочиняли талантливые, но безграмотные люди. А народ только сохранил их песни в своей памяти, иногда даже искажая и видоизменяя отдельные строфы. Был бы я неграмотный — и от меня сохранилось бы только несколько песен».

И напрасно Ходасевич не пожелал вспомнить ни «Тонкую рябину» И. Сурикова, ни «Песню разбойника» А. Вельтмана, ни «Среди долины ровныя» А. Мерзлякова, ни «Дубинушку» А. Ольхина, ни «То не ветер ветку клонит…» С. Стромилова, ни своих любимых «Коробейников» Н. Некрасова (маленький отрывок из большой поэмы стал воистину народной песней)… Интересно, кстати, вспоминал ли Владислав Фелицианович, когда писал уже за границей мемуар о Есенине, где привёл и свою переписку с Ширяевцем, строки о «прекрасном будущем русского народа» — к каковому «будущему» он не пожелал вернуться из-за рубежа?..

Не исключено, что «ходасевичской» логикой руководствовались многие стихотворцы, объединившиеся вокруг «Альманаха Муз», где публиковались, в частности, стихи Ахматовой, Гумилёва, Георгия Иванова, Рюрика Ивнева, Кузмина, Липскерова, Константина Ляндау, Николая Недоброво, Бориса Садовского — которые, по воспоминаниям Владимира Чернявского, тоже печатавшегося в сборнике, заявили, что не будут участвовать в альманахе, «если на его страницы будут допущены „кустарные“ Клюев и Есенин». Все добрые слова о Клюеве, написанные и сказанные ими, остались в прошлом.

Ширяевец, почуяв еле скрытый снобизм адресата, ответил своему корреспонденту зло, иронично, с явным нежеланием вдаваться в полемику по существу. Тем паче что явно ощутил пожелание Ходасевича — «слиться с общей массой литераторов» (о чём писал Сакулин). Ответил — в тон и в такт, дескать, не обижайтесь на «убогонького»…

«Отлично знаю, что такого народа, о каком поют Клюев, Клычков, Есенин и я, скоро не будет, но не потому ли он и так дорог нам, что его скоро не будет?.. И что прекраснее: прежний Чурила в шёлковых лапотках с припевками да присказками, или нынешнего дня Чурила, в американских щиблетах, с Карлом Марксом или „Летописью“ в руках, захлёбывающийся от открывающихся там истин?.. Ей-богу, прежний мне милее!.. Знаю, что там, где были русалочьи омуты, скоро поставят купальни для лиц обоего пола, со всеми удобствами, но мне всё же милее омуты, а не купальни… Ведь не так-то легко расстаться с тем, чем жили мы несколько веков! Да и как не уйти в старину от теперешней неразберихи, ото всех этих истерических воплей, называемых торжественно „лозунгами“… Пусть уж о прелестях современности поёт Брюсов, а я поищу Жар-Птицу, пойду к тургеневским усадьбам, несмотря на то, что в этих самых усадьбах предков моих били смертным боем… Придёт предприимчивый человек и построит (уничтожив мельницу) какой-нибудь „Гранд-Отель“, а потом тут вырастет город с фабричными трубами… И сейчас уж у лазоревого плёса сидит стриженая курсистка или с Вейнингером в руках, или с „Ключами счастья“. Извините, что отвлекаюсь, Владислав Фелицианович. Может быть, чушь несу я страшную, это всё потому, что не люблю я современности окаянной, уничтожившей сказку, а без сказки какое житьё на свете? Очень ценны мысли Ваши, и согласен я с ними, но пока потопчусь на старом месте, около Мельниковой дочки, а не стриженой курсистки… О современном, о будущем пусть поют более сильные голоса, мой слаб для этого…»

И уж совершенно в особом свете воспринимал Ширяевец строки про «барина Городецкого», уже зная от Клюева все похождения этого «барина» и прочитав письмо самого Городецкого с жалобой на то, что Есенин и Клюев его «предали», а также получив клюевские «Мирские думы» с надписью, только укрепившей Александра в правильности избранного пути: «Русскому песельнику Александру Ширяевцу — моему братику сахарноустому с благословением и молитвой о даровании ему разумения всерусского слова не как забавы, а как подвига и жизни бесконечной. Николай Клюев, январь 1917 г.».

О Ходасевиче же у Клюева через несколько лет нашлись совершенно иные слова, записанные Николаем Архиповым: «„Сердце словно вдруг откуда-то…“ — вот строчка, которой устыдился бы и Демьян Бедный! А она пышно напечатана в „Тяжёлой лире“ Владислава Ходасевича… Проходу не стало от Ходасевичей, от их фырканья и просвещённой критики на такую туземную и некультурную поэзию, как моя „Мать-Суббота“. Бумажным дятлам не клевать моей пшеницы. Их носы приспособлены для того, чтобы тукать по мёртвому сухостою так называемой культурной поэзии. Личинки и черви им пища и клад. Пусть торжествуют!»

«Ходасевич это мёртвая кость, да и то не с поля Иезекиилева, а просто завалящая».

* * *

Есенинская «Радуница» сразу стала объектом пристального внимания критиков, которые наперебой сравнивали молодого поэта с Клюевым. Наиболее отчётливо эту параллель выстроил тот же Сакулин: «Как и у Клюева… „любовь к отечеству“ слита у Есенина с „плакучей думой“ о родине, об этой „горевой полосе“. И он, юный, рвётся к небесному, к вечному… В сердце юноши-поэта „почивают тишина и мощи“, и язык его становится похож на язык Клюева… Клюев и Есенин — тоже „народ“, как и те, кто поёт залихватские частушки… „Народ“ есть нечто многосоставное и сложное; он, если угодно, действительно сфинкс…

Клюев и Есенин нашли заветный клад из самоцветных камней. Благоговейной рукой они выкладывают из них художественно-мозаичные образы. А иногда беззаботно подбрасывают на ладони, любуются их ярким блеском и сочетанием красок…»

Зоя Бухарова акцент сделала на разнице «подхода к темам, манере и формы трактовки». А как общее — было обозначено «кроме их постоянно-совместного публичного выступления, только одно: народность».

Для самого же Клюева разница состояла не в «манере» и не в «форме», а в другом — самом существенном.

«Теперь я в Петрограде живу лишь для Серёженьки Есенина, — писал он Ширяевцу в начале 1917 года, — он единственное моё утешение, а так всё сволочь кругом. Читал ли ты „Радуницу“ Есенина? Это чистейшая из книг, и сам Серёженька воистину поэт — брат гениям и бессмертным. Я уже давно сложил к его ногам все свои дары и душу с телом своим. Как сладостно быть рабом прекраснейшего! Серёженька пишет про тебя статью. Я бы написал, но не умею. Вообще я с появлением Серёженьки всё меньше и меньше возвращаюсь к стихам, потому что всё, что бы ни написалось, жалко и уродливо перед его сияющей поэзией. Через год-два от меня не останется и воспоминания…»

Кажется, что Клюев утрирует. На самом деле он видел в есенинской «Радунице» те естественные чистоту, лёгкость и гармонию рисунка, непринуждённо соединяющего человеческое с божественным, что в настоящее время покидали его собственные стихи, отягощённые тревожными видениями, неподъёмными для души. Слово, призванное для их воплощения, становилось всё более насыщенным гнетущей энергией преодоления, и кажется, что в «Поддонном псалме», который поначалу носил название «Новый псалом», эта поддонная сила вторгается в мир клюевской Руси из-за посмертных пределов, угрожая не только ушедшим за земную черту, но и живым.

Его всё чаще навещала умершая мать, и он вспоминал, как она явилась к нему во сне после похорон и «показала весь путь, какой человек проходит с минуты смерти в вечный мир…».

Есть моря черноводнее вара,

Липче смол и трескового клея,

И недвижней стопы Саваофа:

От земли, словно искра из горна,

Как с болот цвет тресты пуховейной,

Возлетает душевное тело,

Чтоб низринуться в чёрные воды —

В те моря без теченья и ряби;

Бьётся тело воздушное в черни,

Словно в ивовой верше лососка;

По борьбе же и смертном биенье

От души лоскутами спадает.

Дух же — светлую рыбью чешуйку,

Паутинку луча золотого —

Держит вар безмаячного моря…

Эти видения были явлены поэту задолго до открытия «чёрных дыр» во Вселенной.

Стоит ли удивляться, что душа, отягощённая ими, и впрямь — «чудище поддонное, стоглавое, многохвостое, тысячепудовое» — напоминает древнего Левиафана, и спасение её лишь в светлом видении, что приходит во исполнение веления: «Прозри и виждь: свет брезжит! Раскрылась лилия, что шире неба, и колесница Зари Прощения гремит по камням небесным!» Письменное слово наполняется вселенской тяжестью, изнемогая под ней: «Нет слова неприточного, по звуку неложного, непорочного; тяжелы душе писания видимые, и железо живёт в буквах библий!» Лишь Глагол Добра ведёт к познанию «таин глубинных». И познание таинства родимой речи органично сочетаемо с познанием таинства родимой жизни, где зыбка младенчества — укрепа от земного зла и внеземных кошмаров, где сама Русь — не «жена, одетая в солнце» (этот бестелесный символ ничему противостоять не может, напротив — подвержен всем мыслимым соблазнам), а «баба-хозяйка, домовитая и яснозубая», которой, как и самому поэту — «только тридцать три года — возраст Христов лебединый» (Клюев впервые обозначает свой точный возраст, тогда как везде для посторонних глаз шифровал его, дабы нельзя было по нумерологии «чужим людям» предсказать его судьбу или узнать его слабости. И его младший современник Борис Шергин скрывал свой истинный возраст)… Здесь невозможно не услышать и полемический отсыл в сторону Николая Бердяева, который в статье «„О вечно-бабьем“ в русской душе» обрушился на книгу Василия Розанова «Война 1914 года и русское возрождение»: «Великая беда русской души в том же, в чём беда и самого Розанова — в женственной пассивности, переходящей в „бабье“, в недостатке мужественности, в склонности к браку с чужим и чуждым мужем. Русский народ слишком живёт в национально-стихийном коллективизме и в нём не окрепло ещё сознание личности, её достоинства и прав…» Бердяеву тут же ответил В. Эрн статьёй «Налёт валькирий»: «„Бабье“ по мысли Бердяева — это что-то чрезвычайно предосудительное, низменное, отрицательное… Прикрываясь Розановым, Бердяев делает налёт на православие…» А клюевская «баба-хозяйка» — народное в личном, персонифицированном, с полновесным ощущением своей земли под ногами и своего неба над головой. Русь — как оплот светлой силы в противостоянии с силой чёрной.

Ель Покоя жильё осеняет,

А в ветвях её Сирин гнездится:

Учит тайнам глубинным хозяйку, —

Как взмесить нежных красок опару,

Дрожжи звуков всевышних не сквасить,

Чтобы выпечь животные хлебы,

Пишу жизни, вселенское брашно…

Он сам, побывавший «под чудною елью» и отведавший «животного хлеба», знает, что спасение и победа над смертью лишь в одном:

Приложитесь ко мне, братья,

К язвам рук моих и ног:

Боль духовного зачатья

Рождеством я перемог!

Это не имеет никакого отношения к «хлыстовству». В православной церковной традиции «прилагатися» означает «присоединяться». Именно в таком смысле толкуют Отцы Церкви слова Иакова перед смертью: «…аз прилагаюся к людем моим…» И у блаженного Феодорита: «Приложися к народу своему» заключает надежду воскресения… Воскресения вселенского, воскресения ушедших, прошедших «моря черноводнее вара», воскресения духовной сокровищницы Руси, что незримо сохранялась Божественной волей за века отпадения. Всё оживает в роковой час всемирного противостояния злу и железу.

Пир мужицкий свят и мирен

В хлебном Спасовом раю,

Запоёт на ели Сирин:

Баю-баюшки-баю.

От звезды до малой рыбки

Всё возжаждет ярых крыл,

И на скрип вселенской зыбки

Выйдут деды из могил.

Ключевой образ в «Поддонном псалме» — образ животного хлеба, отсылающий к притче Иисуса Христа о закваске: «Царство Небесное подобно закваске, которую женщина, взяв, положила в три меры муки, доколе не вскисло всё». И к толкованию этой притчи апостолом Павлом: «Разве вы не знаете, что малая закваска квасит всё тесто? Итак, очистите старую закваску, чтобы быть вам новым тестом… станем праздновать не со старою закваскою, не с закваскою порока и лукавства, но с опресноками чистоты и истины…»

«Новое тесто» узрел Клюев в есенинской «Радунице», в центральной вещи книги — маленькой поэме «Микола», герой которой послан Богом на землю, дабы защитить «скорбью вытерзанный люд». И пришедший Микола, «где зовут его в беде», обращается к позвавшим его: «Я пришёл к вам, братья, с миром — исцелить печаль забот… Собирайте милость Божью спелой рожью в закрома…» Сам Есенин становится в восприятии Клюева сродни Миколе, «приложившимся», соединившимся со своим духовным братом, что уже познал и свет Фавора, и воздействие адских сил, дабы изменить своим словом духовный мир Руси, изнемогающей в бесконечной брани.

Земля, как старище-рыбак,

Сплетает облачные сети,

Чтоб уловить загробный мрак

Глухонемых тысячелетий.

Провижу я: как в верше сом,

Заплещет мгла в мужицкой длани, —

Золотобрёвный, Отчий дом

Засолнцевеет на поляне.

Пшеничный колос-исполин

Двор осенит целящей тенью…

Не ты ль, мой брат, жених и сын,

Укажешь путь к преображенью?

«Брат, жених и сын» позднее естественно перейдёт в наставительное и целительное для заблудшего Есенина — «супруги мы». Это «супружество» отсылает к смыслам евангельских образов «брачной одежды», «брачной вечери», «брачного пира», «чертога брачного». Но «супружество» клюевское подлежит более утончённому толкованию в разрезе смыслов, воплощённых в апокрифических евангелиях, в частности в «Евангелии от Филиппа»: «Вот место, где находятся дети чертога брачного… Те, кто там, — не одно и другое, но они оба — только одно…» Ибо этот брак «не плотский, но чистый, он принадлежит не желанию, но воле. Он принадлежит не тьме и ночи, но принадлежит он дню и свету… И святое святых явилось, и чертог брачный призвал нас внутрь…»

Слишком многое он возлагал на своего «брата, жениха и сына», представляя себя и собрата как единое целое, чья связь скреплена ещё и воздействием сил враждебного мира…

* * *

В течение всего 1916 года Клюев с Есениным были практически неразлучны, исключая то время, когда Есенин, призванный на военную службу, выезжал с санитарным поездом к линии фронта. В конце марта — начале апреля Клюев обратился с письмом к полковнику Д. Ломану:

«Полковнику Ломану

О песенном брате Сергее Есенине моление.

Прекраснейший из сынов крещёного царства мой светлый братик Сергей Есенин взят в санитарное войско с причислением к поезду № 143 имени е. и. в. к. Марии Павловны.

В настоящее время ему, Есенину, грозит отправка на бранное поле к передовым окопам. Ближайшее начальство советует Есенину хлопотать о том, чтобы его немедленно потребовали в вышеозначенный поезд. Иначе отправка к окопам неустранима. Умоляю тебя, милостивый, ради родимой песни и червонного всерусского слова похлопотать о вызове Есенина в поезд — вскорости.

В желании тебе здравия душевного и телесного остаюсь о песенном брате молельщик

Николай, сын Алексеев, Клюев».

Сам Клюев готов был пойти вместе с Есениным санитаром, но ему, как белобилетнику, было в этом отказано. Есенин же служил в Царском Селе, к линии фронта выезжал дважды в течение года — и со своим неотступным спутником продолжал посещать литературные вечера и принимать участие в публичных выступлениях.

Ещё до призыва «песенного брата» Клюев в «Обществе свободной эстетики» читал «Беседный наигрыш», а Есенин — «Песнь о Евпатии Коловрате». «Школа сценического искусства» В. Сладкопевцева (который обозвал Есенина «футуристом») сменяется Пенатами, где поэты гостят у И. Е. Репина. Оба присутствуют в зрительном зале курсов Поллак на Галерной на представлении Общедоступного и Передвижного театра пьес Рабиндраната Тагора «Письмо царя» и князя М. Волконского «Освобождение», читают стихи на вечере «сказки и былин» актрисы и исполнительницы русских народных сказок В. Уструговой и на «вечере-беседе» о войне, устроенном обществом «Соборная Россия» в зале городского попечительства о бедных Петрограда в Геслеровском переулке, где председатель совета общества А. Васильев выступает с патетической речью: «Вселенная и есть мировой порядок — великая тайна Божия… Глубочайшее в этой тайне миростроительства таинство — это всеобщее жертвоприношение: принесение всеми стихиями и существами мира себя в жертву, плодом которой является новая, более совершенная ступень мировой жизни. Война — неизбежное и законное явление предустановленного Творцом порядка мировой жизни… Нынешняя война — великое для России счастье: она уже отрезвила и обновила народ, восстановляет внутреннее в нём единство и выявляет таившуюся внутреннюю силу, красоту и доблесть. Образчик этой духовной мощи и красоты будет представлен в произведениях приглашённых в собрание деревенских стихотворцев и в пении и сказах баяна-гусляра…»

И Клюев, и Есенин читали о «великом счастье», постигшем Россию.

На завалинах рать сарафанная,

Что ни баба, то горе-вдова;

Вечерами же мглица багряная

Поминальные шепчет слова.

Это — Клюев. А Есенин читал свою чистую и печальную «Русь»:

Понакаркали чёрные вороны

Грозным бедам широкий простор.

Крутит вихорь леса во все стороны,

Машет саваном пена с озёр.

……………………………

Повестили под конами сотские

Ополченцам идти на войну.

Загыгыкали бабы слободские,

Плач прорезал кругом тишину.

* * *

«Счастья» тогда было в России действительно хоть залейся.

Кадровая армия была практически выбита к весне 1915 года. Пополнение шло из льготников и даже частично белобилетников, никогда в армии не служивших и не умевших обращаться с оружием. Дезертирство принимало массовый характер, и уже после революции вылавливались дезертиры Первой мировой войны, чтобы поставить их под ружьё. Отсутствие винтовок, патронов, снарядов превращало военные действия в сущий кошмар, когда в состоянии оцепенения солдаты прислушивались к вою немецких орудий и видели массовую гибель товарищей — а ответить было нечем…

Героизм отдельных частей сплошь и рядом обесценивался стратегическими просчётами и провалами. То, что творилось в тылу, напоминало пир во время апокалипсиса. Частные военные заводы взвинчивали цены на продукцию в полтора-два раза выше казённых. Предприниматели качали дикие субсидии из казны, по ходу дела проплачивая либералов из Государственной думы, прикрывавших их делишки. «Фонды помощи» раненым, беженцам и вдовам присваивали себе колоссальные суммы. Стратегическое сырьё и военное имущество наряду с зерном и продовольствием продавались противнику через нейтральные государства… При этом в деревнях была введена продразвёрстка, что, понятно, не улучшало отношение народа, и так измученного войной за непонятные ему цели, к правящему режиму. И как всегда бывает в подобных ситуациях, махровым цветом цвела шпиономания. А параллельно со всем этим витала крамольная идея. По воспоминаниям А. Ф. Керенского, «в 1915 г., выступая на тайном собрании представителей либерального и умеренного меньшинства в Думе и Государственном Совете, обсуждавшем политику, проводимую царём, в высшей степени консервативный либерал В. А. Маклаков сказал, что предотвратить катастрофу и спасти Россию можно, лишь повторив события 11 марта 1801 г.». То есть убийство Павла I. То же самое предлагал и генерал Крымов.

В это время одна из верных конфиденток Григория Распутина записывает тяжкие и мудрые слова «старца»: «Страна наша богатая, край сытый — ешь, пей, наслаждайся! И так жил русский народ. И, ох, как жил. Русский боярин, генерал, богатеи, купцы в скверности большой пребывают. Теснят бедноту, последнюю рубашку с нищего драли, лжой его обирали. Бедняков друг на дружку натравливают. Тако беззаконие творят. И вот дела их. Перепортив дома чистых отроковиц, опоганив чужих жён, что эти охальники делают? Они уезжают в чужие земли к иноверцам. Там наворованную казну вытряхивают и в пьянстве озорном своё отечество предают. Вот что делают князья и вельможи наши. И купцы бахвальники и генералы спесивые. А священнослужители? Они останавливали ли их, забывших честь и Бога? Они, не убоявшись сильных и могучих, говорили ли им: куда идёте, безумцы? Зачем тешите дьявола, уготовляя себе ад кромешный. За что обижаете младшую братию — народ, который на вас, окаянных, денно и нощно работает? Пошто творите беззаконие сие? Нет, они молчали. Нет, они жадно выманивали у них подачки, жирели от кусков со стола злодеев! Отращивали себе животы семипудовые. Говорили богатеям: грешите, сквернословьте, обирайте. Только не забывайте нас, и мы у Бога вымолим вам прощение. Жертвуйте на церковь, и простится вам…

Кто хуже мужика живёт? И сам голодный, и скотина. И что же вышло? Возненавидел народ начальство. Нет у него веры и в священство. Пока молчит эта ненависть — бороться с ней можно. А как заговорит она — горе великое будет! О, если заговорит злоба народная — будет сотрясение страшное, камни запрыгают…

В Думе кто орудует? Помещик, генерал пыжистый, жиды-христопродавцы. Неужто им наше русское житьё интересно? Сколько лет эта Дума нам головы морочит, а что она хорошего для народа удумала, кому от неё улучшение вышло? Да никому. Соберутся да грызутся. Да ещё величаются: я, де, за народ стою, я ему лучшую жизнь пробиваю. А сам так и стреляет, где бы ему лишний кусок оттяпать, от сытого житья отчего же не повилять хвостом, не поговорить, не погорячиться. Оно даже для приятства идёт, в теплоте погреться…

Говорю Вам — земля Русская в большом шатании. Как буря рвёт листья, ломает ветви, дубы, рвёт корни… и тут сломает, вырвет столетнего богатыря с корнями, вырвет, изломает… Буря всё может!..»

Запись этих слов датируется 20 сентября 1916 года.

Зреет совершенно определённый план — ради спасения монархии заключить сепаратный мир с немцами, что совершенно не отвечало интересам союзников, прежде всего — англичан. Именно под их давлением был снят со своего поста премьер-министр Штюрмер. Николай II поддаётся нажиму союзников — да чему же удивляться, если сам Распутин говорил о нём: «Папа… что ж. В нём ни страшного, ни злобного, ни доброты, ни ума, всего понемногу. Сними с него корону, пусти в кучу — в десятке не отличишь. Ни худости, ни добротости — всего в меру. А мера куцая, для царя маловата. Он от неё царской гордости набирается, а толку мало. Не по сеньке шапка…»

Об Александре Фёдоровне — иные слова: «Никакой в ней фальши, никакой лжи, никакого обмана. Гордость — большая. Такая гордая, такая могучая. Ежели в кого поверит, то ж навсегда… Многие понятия о ней не имеют. Думают, либо сумасшедшая, либо двусмыслие в ней какое. А в ней особенная душа. Нет, в её святой гордости никуда, кроме мученичества, пути нет».

Рождается новый план. Организация «хлебных бунтов» с их последующим подавлением, роспуском Думы, введением чрезвычайного положения — и сепаратным миром. Через бунт, через кровь, но — мир с последующим замирением «общественности» и приведением в «надлежащий вид» потенциальных заговорщиков из царского дома и генералитета. Здесь — безусловная солидарность императрицы с Распутиным — с опорой на начальника Петроградского военного округа, начальника Петроградского охранного отделения, коменданта Петропавловской крепости, директора Департамента полиции… Для заговорщиков же, находящихся в прямой связи с английской разведкой, главная опасность — Распутин. Дни его сочтены. И сам он об этом знает. Чувствует в последние дни, что не придётся ему пройти по земле грозою…

Роковой знак — жестокая ссора между Александрой Фёдоровной и её сестрой, великой княгиней Елизаветой, для которой Григорий был предметом неутихающей ненависти. Последняя фраза уходящей Елизаветы: «Помни о судьбе Людовика и Марии Антуанетты!»

И — убийство Распутина… Подлинная картина этого кровопролития не восстановлена по сей день.

Был ли посвящён Клюев в злодейство, сотворённое зимним вечером 1916 года? Невозможно утвердительно ответить на этот вопрос, но невозможно не задать и другой: только ли художественное воображение диктовало ему монолог главного организатора убийства — великого князя Дмитрия Павловича — в позднейшей «Песни о Великой Матери»?

Чу! Звякнул медною подковой

Кентавр на площади Сенатской.

Сегодня корень азиатский

С ботвою срежет князь Димитрий.

Чтоб не плясал в плющевой митре

Козлообраз в несчастном Царском.

Пусть византийским и татарским

Европе кажется оно,

Но только б не ночлежки дно,

Не белена в цыганском плисе!

«Не от мальчишеской ли рыси

Я заплутал в бурьяне чёрном

И с Пуришкевичем задорным

Варю кровавую похлёбку?

Ах, тяжко выкогтить заклёпку

Из царскосельского котла,

Чтоб не слепила злая мгла

Отечества святые очи!..»

Так самому себе пророчил

Гусарским красноречьем князь…

Монархия Романовых сама по себе была для Николая врагом русского народа, попирателем его духа и веры. И Григорий Распутин был живым олицетворением этой вражеской силы.

Господи, опять звонят,

Вколачивают гвозди голгофские,

И, Тобою попранный, починяют ад

Сытые кутейные московские!

О душа, невидимкой прикинься,

Притаись в ожирелых свечах

И увидишь, как Распутин на антиминсе

Пляшет в жгучих, похотливых сапогах…

Для Клюева стёрлась (как и для многих) всякая разница между Распутиным-человеком и Распутиным-образом сплетен и газетных хроник. Тем легче было поставить своё несмываемое клеймо.

Что, как куща, веред-стол уютен,

Гнойный чайник, человечий лай,

И в церквах обугленный Распутин

Продаёт сусальный, тусклый рай.

* * *

А в это время выступления Есенина и Клюева встречали в отечественной прессе весьма жёсткий приём.

«Городецкий ушёл, но его поэты — Клюев и Есенин — кажется, ещё обвевают крылами своей „избяной“ поэзии новое общество…

Их искание выразилось главным образом в искании… бархата на кафтан, плису на шаровары, сапогов бутылками, фабричных, модных, форсистых, помады головной и чуть ли не губной…

Вообще всего того, без чего, по понятию и этих „народных“ поэтов, немыслим наш „избяной“ мужик».

«А поэты-„новонародники“ гг. Клюев и Есенин производят попросту комическое впечатление в своих театральных поддёвках и шароварах, в цветных сапогах, со своими версификаторскими вывертами, уснащёнными какими-то якобы народными, непонятными словечками. Вся эта нарочитая разряженность не имеет ничего общего с подлинной народностью, всегда подкупающей искренней простотой чувства и ясностью образов».

На этом фоне особо выделился отзыв Александра Тинякова в газете «Земщина». Статья называлась «Русские таланты и жидовские восторги».

«Истинной красоты, истинного величия и настоящей глубины евреи самостоятельно заметить и оценить не могут. Даже и тогда, когда кто-нибудь натолкнёт их на „истинное“, — и то они разобраться толком в глубоком явлении не умеют, а главным образом „галдят“ около значительного имени. „Галдежом“ своим, даже и сочувственным, они приносят в конце концов вред, потому что мешают вникнуть в истинный смысл того явления, о котором галдят… потому что среди талантливых русских людей очень много людей, по характеру своему мелких и слабых. Пойдя на удочку еврейской похвалы, эти маленькие таланты гибнут, не принося и половины той пользы родине, которую могли бы принести…

Приехал в прошлом году из Рязанской губернии в Питер паренёк — Сергей Есенин.

Писал он стишки, среднего достоинства, но с огоньком, и — по всей вероятности — из него мог бы выработаться порядочный и полезный человек. Но сейчас же его облепили „литераторы с прожидью“, нарядили в длинную, якобы „русскую“ рубаху, обули в „сафьяновые сапожки“ и начали таскать с эстрады на эстраду. И вот, позоря имя и достоинство русского мужика, пошёл наш Есенин на потеху жидам и ожидовелой, развращённой и разжиревшей интеллигенции нашей… Со стороны глядеть на эту „потеху“ не очень весело, потому что сделал Есенин из дара своего, Богом ему данного, употребление глупое и подверг себя опасности несомненной. Жидам от него, конечно, проку будет мало: позабавятся они им сезон, много — два, а потом отыщут ещё какую-нибудь „умную русскую голову“, чтобы и в ней помутился рассудок…»

…Клюев, естественно, не мог быть согласен с основным в своей крайней несправедливости посылом Тинякова — что, дескать, именно «литераторы с прожидью» облачили Есенина в «русскую» рубаху и «сафьяновые сапожки»… В то же время он прекрасно отдавал себе отчёт в том, что печатается он со своим другом именно у издателей-евреев — идёт ли речь о «Биржевых ведомостях» или о «Северных записках», издательница которых Софья Чацкина истерически вопила, узнав о чтении стихов Есениным перед императрицей: «Отогрели змею! Новый Распутин! Второй Протопопов!» — что тут же разошлось по писательским домам, и началось нашёптывание: «антисемит»… Так что ничего удивительного, что в стихотворении, посвящённом «отроку вербному», Клюев дал свою оценку змеиному шёпоту:

Он поведал про сумерки карие,

Про стога, про отжиночный сноп;

Зашипели газеты: «Татария!

И Есенин — поэт-юдофоб!»

О бездушное книжное мелево,

Ворон ты, я же тундровый гусь!

Осеняет Словесное дерево

Избяную дремучую Русь!

Певчим цветом алмазно заиндевел

Надо мной древословный навес,

И страна моя, Белая Индия,

Преисполнена тайн и чудес!

Белая Индия… Это — основополагающий образ клюевской поэзии, впервые возникший у него в предреволюционном 1916 году. Возникший не случайно. И в своём повороте к Востоку Николай был не одинок.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.