Глава 16 Перед эмиграцией

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 16

Перед эмиграцией

Уехать из этой страны я хотел, сколько себя помню. С середины 60-х годов узкий ручеек эмиграции потянулся в Израиль, но влиться в него я не мог, потому что, во-первых, боялся своим отъездом навлечь дополнительные неприятности на Синявского и, во-вторых, хотел дождаться его освобождения. Оставалось только ждать.

В конце 1968 года умерла мама от лейкемии. Я бегал по врачам, старался достать какие-то недоступные заморские лекарства… На поминках здорово напился и в присутствии сослуживцев отчима — партийных хозяйственников — на чем свет стоит поносил советскую власть. Хотя при чем тут советская власть?

В жизни мы мало соприкасались. Мама до последнего дня перед тем, как лечь в больницу, работала на двух или полутора ставках, а потом лечила друзей, родственников, знакомых, соседей. Денег она не брала, только иногда в доме появлялись коробки конфет, а на шкафу стоял фаянсовый белый медведь с золотой надписью: «Врачу Мэри Самуиловне Голомшток от благодарных пациентов». У меня были свои дела, и я редко появлялся в бабушкиной квартире. Мама не пыталась меня воспитывать. Она, конечно, боялась за меня и только старалась направить меня по обычному пути, с которого я постоянно сбивался. Моих интеллектуальных завихрений она не понимала. Я часто обижался: когда я увлекался музыкой и надеялся на день рождения получить новую пластинку, она подарила мне рубашку; когда я отпустил бороду (а вернее, перестал бриться), мне была преподнесена электрическая бритва…

В следующем году у нас с Ниной родился сын. Мы пошли на этот шаг по строгой договоренности: мы уезжаем из этой страны. Ибо взять на себя ответственность за его воспитание в условиях страны победившего социализма я не мог. Ну чему мы могли его научить? Делать из него антисоветчика и кандидата в тюрягу, или врать, закрывать ему глаза на действительность, как поступали тогда многие родители со своими детьми?

Говорят, что на созревание ребенка во чреве матери очень влияет то, что видит в своем окружении его будущая родительница. Во время Нининой беременности я сочинял книгу о Иеронимусе Босхе, и по всей нашей квартире были разбросаны репродукции картин этого великого провидца: фантастические монстры, инфернальные чудовища, адские муки грешников… Может быть, это и определило пристрастие Вениамина с детских лет к ужасам, фантастике, триллерам в кино, телевидении, литературе.

Перебивался я в те годы внутренними рецензиями, авансами под договоры, заключенные на других лиц, и статьями, публикуемыми под чужими именами. Пока на какой-то конференции не подошла ко мне Ирина Александровна Антонова и спросила, не хочу ли я вернуться в музей. Не думаю, что она сделала это предложение по собственной инициативе. Очевидно, где-то в верхах решили нашего брата куда-то пристраивать. А то сидит такой диссидент дома, стучит на машинке, а что, спрашивается, он печатает? Дешевле и проще было отдать его под надзор коллектива, чем держать у его дома топтунов и радиофицированные машины. Так в 70-м году я снова оказался сотрудником отдела Запада Музея изобразительных искусств.

За время моего семилетнего отсутствия музей мало изменился. Новый (после смерти Виппера) замдиректора по науке И. А. Данилова была серьезным специалистом по итальянскому Возрождению и привлекала на наши лекции и конференции выдающихся ученых; блистали своими докладами Аверинцев, Михайлов, Гуревич, Гаспаров, Эткинд… Расширилась и выставочная деятельность, налаживались связи с зарубежными музеями. Но общесоюзный бардак распространялся и на нашу скромную деятельность.

В 70-м году в музее проходила огромная выставка работ Ван Гога из голландских собраний, первая по межгосударственному соглашению — между СССР и Голландией. Я должен был принять работы по их прибытии на аэродром. Собственно, моя функция заключалась лишь в том, чтобы подписать бумаги приемки и сопроводить груз в музей. Все стальное — погрузка, доставка, разгрузка, — как и всегда в таких случаях, осуществлялось Дирекцией выставок и панорам Министерства культуры СССР.

Утром в музей приехал культурный атташе голландского посольства г-н Ханнема — человек высокой культуры и большого обаяния. Мы на его машине отправились в «Шереметьево», ведя по пути высокоинтеллектуальные разговоры об искусстве, о Босхе (в Амстердаме тогда проходила его выставка). Ровно в три часа по расписанию приземлился специальный лайнер с работами Ван Гога. Подъехала милицейская машина с мигалками, которая должна была сопровождать груз. Прошел час, другой, а машина с работниками Дирекции не появилась. Подъехал автобус с пассажирами на обратный рейс, пилот занервничал и заявил, что сейчас же отправляется вместе с грузом обратно в Амстердам. Я мотался по аэродрому в поисках рабочих и машины, наконец, договорился с какой-то разболтанной полуторкой и подогнал ее к самолету. Был март, слякоть, и мы с директором голландского музея господином Кроллер-Мюллером, сопровождавшим выставку, стаскивали ящики с картинами в подтаявший снег, в лужи, а потом грузили их на грузовик, чтобы отвезти на шереметьевский склад. Наконец, появился представитель Дирекции и с ним один пьяный рабочий. Машины при них не было. Я названивал Антоновой, Антонова названивала в Министерство, начали подъезжать посольские лимузины и министерские «Волги». Не представляю, чем бы все это кончилось, если бы тут не подвернулся управляющий (или директор) амстердамской авиалинии — тертый голландец, указавший на стоящий в стороне пустой почтовый фургон. «Куда ехать-то?», — спросил шофер. «Следуйте за милицейской машиной». У парня отвисла челюсть. А дальше картина, достойная кисти самого Ван Гога.

Впереди на красный свет движется милицейская машина, сзади — кавалькада посольских машин, в середине — шофер, не понимающий, куда его везут, а внутри фургона — я, упираясь спиной о стенку, придерживаю ногами ящики с картинами, чтобы их не растрясло.

Часам к десяти вечера подъехали к музею. Перед входом выстроилось музейное и министерское начальство. «Это что, — возгласил пьяный рабочий, — их еще наверх тащить? Да пошли вы все…!» Начальство скромно потупилось. И мы с Леоновичем и господином Кроллер-Мюллером потащили ящики вверх по Красной лестнице.

Брать деньги перепуганный шофер наотрез отказался.

Помимо своих прочих обязанностей, я выступал в музее еще в двух ипостасях: с одной стороны, я был председателем похоронной команды, т. е. провожал в последний путь наших старичков и старушек, а с другой — был директором музейных капустников. Когда конферансье, после имен действующих лиц, провозглашал: «Директор капустника — Голомшток!», — зал почему-то разражался хохотом. Этим мое директорство и ограничивалось.

* * *

В 1970 году заканчивался срок заключения в лагерях Юлия Даниэля, и мы с нетерпением ожидали его освобождения. В это время мне вдруг начали приходить повестки из военкомата: мне, как младшему лейтенанту финансовой службы, предписывалось явиться на полугодичные (или трехмесячные?) офицерские сборы. Первая мысль, пришедшая мне в голову: просто меня на всякий случай хотят убрать из Москвы из-за возвращения Даниэля. Я эти повестки игнорировал, пока меня не поймали на работе и вручили таковую под расписку. Пришлось мне явиться в военкомат.

Никаких обычных следов военных сборов, на которые призываются сотни человек, я здесь не обнаружил. В пустом помещении за столиком сидел офицер с голубыми погонами. Я объяснял ему, что у меня только что родился ребенок, что жена не работает, что я единственный кормилец семьи и что, наконец, я уже двадцать лет не имел дел ни с какими финансами. Он только смотрел на меня рыбьими глазами, а в конце сказал, что я завтра должен предстать пред главным военкомом Москвы.

Я предстал и привел полковнику те же самые аргументы. На что получил строгое предупреждение: если я завтра в 10.00 не явлюсь с вещами на сборы, мое дело передается в суд и я получаю семь лет лагерей (это он преувеличивал) за уклонение от военной службы.

День прошел в колебаниях. Честно говоря, я боялся. За двадцать лет я совсем отошел от финансовых дел (да и раньше мало в них понимал), и, будучи посланным в воинскую часть, мог натворить в ее финансах такое, что лагеря уж точно были бы мне обеспечены. Решил не являться и начал готовится к посадке, в который уже раз. Нина по своей инициативе и против моего желания добилась встречи с этим военкомом, но получила тот же ответ. Друзья отвели меня в коллегию адвокатов к адвокату Каспарову, который должен был защищать на процессе Даниэля, но не получил доступа от КГБ. Выслушав мою историю, он сказал, что все это чушь, что я имею все юридические основания просить отсрочки от военных сборов и что он берет на себя мою защиту. Но, узнав мою фамилию, адвокат развел руками: дело это, сказал он, явно инспирировано КГБ, и в таком случае ничем помочь мне он не может.

История эта закончилась самым неожиданным и несколько фантастическим образом.

Моя старая приятельница по ВНИИТЭ Галя Демосфенова была хорошо знакома с новомирским сотрудником И. А. Сацем и рассказала ему о моих неприятностях. Сац тогда вместе с каким-то важным маршалом писал мемуары этого старого ветерана, чуть ли не помощника Жукова во время войны. Услышав от Саца мою историю, маршал возмутился. То ли у него, как часто в армии с тайной полицией, были свои счеты с КГБ, то ли делать ему было нечего, но он облачился в полную маршальскую форму, нацепил — до пупа — свои ордена и медали, сел в машину и отправился к военкому.

О чем они говорили, я не знаю и объяснить подоплеку этой истории и причины ее завершения не берусь. Во всяком случае, из военкомата меня больше не беспокоили.

* * *

Приближалось время освобождения Синявского. Как я понимаю, его пребывание в лагере повисло на КГБ тяжелым грузом. Процесс Синявского — Даниэля, задуманный как средство устрашения либеральной интеллигенции и завинчивания гаек, провалился. Протесты внутри страны не прекращались, советские делегации за рубежом продолжали подвергаться обструкции, для некоторых деятелей стало затруднительным попадание в потребительский рай. Глава КГБ Семичастный был смещен, и на пост начальника тайной полиции был назначен более гибкий и расчетливый Андропов.

Розанова писала наглые (с моей точки зрения) письма и заявления властям с требованием освобождения Синявского. Я хватался за голову, кричал, что за такие формулировки Синявского вообще могут не выпустить. Но Розанова, очевидно, лучше меня понимала, как следует обращаться к грубой силе с уже ослабевшей мертвой хваткой.

Власти были готовы пойти на уступки. Но тут дело застопорилось из-за позиции самого Андрея. Во-первых, Синявский отказывался идти на какие бы то ни было переговоры, пока не освободят Даниэля, а с Даниэлем КГБ сводило счеты за его вызывающее поведение в лагере. Во-вторых, надо было подавать просьбу на досрочное освобождение, так называемую помиловку, что означало признание своей вины и раскаяние во грехах. На это Андрей пойти не мог.

Синявского освободили за полгода до окончания срока. В общей сложности он отсидел шесть с половиной лет.

Андрей появился в Москве в июне 1971 года. Тощий, казалось, уменьшившийся в росте, косоглазый, с большой бородой, он был похож на старого потертого гнома. Семья сняла небольшой домик в Динькове под Москвой. Синявский доводил до кондиции тексты, которые в письмах из лагерей посылал жене. Из текстов рождались книги: «Голос из хора», «Прогулки с Пушкиным», «В тени Гоголя». Розанова изготовляла свои кольца и броши и кормила семью. Семилетний Егор ходил в школу, и в нем уже заиграли отцовские гены: он начал сочинять рассказы. Синявский избегал широких общений. Только близкие друзья заезжали в Диньково, под водочку обсуждали новости самиздата, делились впечатлениями от книг, фильмов, выставок. В те дни все издания повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» негласно изымались из публичных библиотек. Я помню мнение Синявского об этой книге, которое звучало примерно так: это его шедевр, лучше он уже не напишет, потому что может описывать только то, что видит; ему недостает творческого воображения. Думаю, что с этого начались «стилистические расхождения» между Солженицыным и Синявским.

Положение Синявского в Москве оставалось неопределенным. На преподавательскую и научную работу его бы не приняли, издавать свои литературные труды в России ему было заказано. Я уговаривал Синявских эмигрировать, но они колебались: ну что делать русскому писателю в стране без близкого окружения, без языка, без знакомого быта, служащего осевым материалом для литературы?

У меня же с освобождением Андрея руки оказались развязанными. В мае 72-го года мы с Ниной подали в ОВИР заявление на эмиграцию в Израиль. В музее я пришел к Антоновой, сказал, что эмигрирую, что не хочу подводить музей и поэтому подаю заявление об увольнении. Антонова в кабинете произнесла гневную речь, указывая при этом пальцем на потолок. Потом мы вышли на улицу и долго бродили вокруг музея. Единственно, о чем она попросила, — не говорить плохо о музее. Как я понял, она не хотела, чтобы я на Западе распространял информацию о хранящихся в секретных запасах музея художественных ценностях, награбленных во время войны из немецких собраний. Я обещал и слово сдержал.

Ирина Александровна по долгу службы причинила мне ряд неприятностей, и несмотря на это, я ее уважаю: она не только сохранила музей, но и значительно расширила его, превратив в настоящий культурный центр столицы. Когда я из эмиграции приезжал в Москву, мы встречались как добрые родственники.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.