День третий

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

День третий

Третий день заношу свой тюремный скарб, лефортовский белый когда-то мешок за ограду скамьи подсудимого — никакой скамьи, правда, нет, обычный конторский стул. Мешок в угол, пальто и шапку поверх мешка, дописываю последнее слово. На одном из антрактов второго дня судья предоставила возможность под наблюдением адвоката вторично ознакомиться с материалами дела. Зная, что закон дает такое право, я ходатайствовал об этом с самого начала заседания. Но закон-то дает, а судья долго упорствовала. Сначала отказ наотрез. Я ссылаюсь на статью УПК. «Вы уже ознакомлены». Говорю, что имею право ознакомиться вторично, в ходе суда. Кроме того, следователь не показал мне всего дела — я не видел того, что отнесено к вещественным доказательствам. А там — без малого полмешка бумаг и я не знаю, что это за бумаги. Байкова недовольно бурчит, что даст мне дело в удобное для суда время. В первый день не дала, во второй — опять двадцать пять. Однако, уходя на перерыв, дала адвокату все тома минут на 15–20. Ему тоже там что-то понадобилось. Уселись мы с ним за его стол. Что успеешь за 15–20 минут? Еле хватило, чтобы пролистать груду бумаг, отнесенных зачем-то в вещественные доказательства. Это тетради моих дневников, записей, конспекты, отдельные листки с заметками, стенограмма обсуждения книги Некрича, письмо Раскольникова Сталину и проч. В том числе несколько машинописных экземпляров ходивших по рукам баллад Евтушенко о скопцах и «Разбег»: «Ах, лебеденок, отставший от стаи! Тебя понимаю — мы оба отстали…» И конец:

Бежал от завмага, от красной удавки,

От давки, от вашего лаянья, шавки,

И взмыл в небеса — в свой отеческий край.

И слышалось снизу, из гор и урочищ:

«Счастливо, милок, улетай куда хочешь,

Но только подальше, милок, улетай!»

Хорошие стихи когда-то писал Евтушенко. Жаль расставаться со своими бумагами. В процессе они не фигурировали, к делу никакого отношения не имеют, но ясно было, что включение их в вещественные доказательства — своего рода форма изъятия непотребного. Баллады в нескольких экземплярах вряд ли заметят, если один сопру. Но как? Рядом адвокат — неудобно. Солдаты снуют, кто-то лезет носом в бумаги. Этим я и воспользовался. Дал солдатам том с криминальными рукописями «173 свидетельств» и «Встреч», и когда они облепили его, незаметно переложил в свои тетради экземпляр одной из баллад. Думал «О разбеге», оказалось «О скопцах». Последняя не менее интересная, но менее острая, больше шаловливая. Ходила она со мной по камерам, пока кто-то не настучал и ее снова не изъяли.

Тогда же, на этом беглом ознакомлении, заметил я и рукописные листки давних своих заметок, об антисоветском характере которых говорили Гуревич и Герасимов, а также «Баню», присланную Гуревичем. Не знаю, что эти бумаги доказывали обвинению, ни прокурор ни судья их вообще не касались, но для защиты они весьма пригодились.

Результаты судебного заседания, свою оценку суда по свежим следам я тоже заносил в Последнее слово. И убрал по совету адвоката из черновика акцент на то, что «173 свидетельства» написаны в состоянии нервного возбуждения, большого волнения. Тем самым я хотел убедить, что текст не заслуживает криминального внимания и, полагая данное обстоятельство смягчающим, рассчитывал усилить аргументы защиты. Но уже на первой нашей встрече Швейский категорически предостерег: такой подход, по его мнению, грозил психушкой. Это принудительное лечение, неизвестно когда выпустят, лучше отсидеть три года, Кроме того, акцент на душевное волнение противоречил бы основной линии защиты, согласно которой в тексте не может быть клеветы, т. к. я изложил свои взгляды и убеждения. Если твердо стоять на этом, то «психовать» не надо.

Помню, на первой же встрече Швейский спросил, не осталось ли где вырезок, подборки моих публикаций, он хотел бы их использовать для защиты. Я отослал его к Наташе. На суде я видел у него на столе кое-что из последних моих брошюр и журналистских оттисков. Ждал его речи. И писал в Последнем слове, что в советской печати мною опубликовано около сотни работ, а судят за одну неопубликованную, судят за клевету — не лучше ли было бы гласно обсудить статью, чем негласно судить ее автора на практически закрытом заседании?

Перед началом заседания отпросился у солдат в туалет. Единственная уважительная оказия, чтобы пойти покурить и на ходу перемолвиться с друзьями. Толпа в вестибюле не редеет. Прибавилось незнакомых, от Олега, наверное. Может, корреспонденты есть? Весьма желательно. Чем больше людей узнает о подобных судилищах, тем скорее можно с ними покончить. С судилищами я имею в виду. А впрочем, как знать, может, с людьми быстрее покончат? Власть, истребляющая истину, не терпит знающих. Больше людей будет знать — больше их истребят и только, впервой им, что ли? И все же живешь надеждой: когда-то ведь должно безумие прекратиться. Не в тот ли момент, когда большинство людей до рези в глазах поймут, наконец, что то, что происходит в благословенной стране, противно разуму, губительно для всего человечества? Так пусть знают.

Прохожу мимо брата Вовки, едва не задеваю кожаный пиджак. Тяну руку:

— Привет! Ты-то как здесь? Спасибо, что прилетел!

Он отпрянул, смутился, таращится на конвой, мол, неудобно, нельзя же. Фу ты, память! Начисто забыл, что он ведь у нас хорошо воспитан; когда призвали в армию, служил в Тобольской тюрьме. Не надзирателем ли? Что-то о том периоде он мало рассказывал, да я и не интересовался, не знал, что это такое. Правда, его как спортсмена туда пристроили, не на чужих костях карьеру делал — свои ломал на хоккейных кортах, да и недолго там был. И все же… Олег сам прорвал солдатский кордон, а родной брат руки не подал. Напомнил, братишка! Ну и семейка! Сестра — офицерская жена, к тому же партийная. Самый младший брат, сродный, ныне, когда пишу эти строки в Старицком захолустье, обрадовал: «Хотел поступать в школу КГБ». Неужто еще не расхотел? И в кого я такой уродился? Отец родной сам не успел откинуться с Тагильской 12-й строгой (с молодости по зонам бытовичком — хулиганом), плачет на короткой свиданке, а через стекло кулак показывает. Не ментам — мне. Так я его, видите ли, расстроил. Только мать моя, давно уже с ним разошедшаяся, напишет на зону: «Читала, сынок, твои пункты, мне судья давала, и вот что тебе скажу, не обижайся: все там верно написано, все так думают, но никто об этом не говорит. Ты, как и я, что на уме, то и на языке. Не будь таким». Может, правда, в мать? Ну, тогда мы одни в родне «инакомыслящие». Стоит рядом с Вовкой, сердешная. Синие тени на бледном опухшем лице. Последний сегодня день, долго ее не увижу. А теща, похоже, уже осудила: качает головой, укоризненно-строго. Глаза измученные и чужие. Говорили потом, как терзала она в коридорах суда Наташу, чуть не за волосы таскала — так стыдила, гнала друзей и цветы из-за нее повыбрасывали. Нет опоры в родных. Но все-таки есть мать и Наташа. А это главное. Не сжить бы их со свету раньше времени — вот что больно.

Сегодня прения. Процедура судебного заседания состоит из трех частей: судебное следствие — когда зачитываются материалы обвинения, судебное разбирательство — слушание свидетелей и заключительная часть — прения: выступления прокурора, адвоката и Последнее слово. Потом суд удалится на совещание и — приговор.

День начался с речи прокурора. Сербина владеет словом. Говорит без бумажки, четко, изысканно, умело модулируя голос. Ну, всем взяла — прямо повезло с прокурором! Не стандартный «чумадан» с красным испитым носом, стекляшками вспученных глаз и заученными ругательствами. Нет, Сербина была прекрасна, как серна. К лицу ей янтарная брошь и нити серебряной цепочки, слегка спадающей с красивой шеи на изумрудную грудь. В акцентах плавно касается изящным пальчиком каштановой пряди за розовым ушком, речь льется легко и свежо, избегая словесного трафарета. Очарованный ораторским искусством, я не пропускал ни слова. Конспектировал. На то, что она говорила, нельзя было не ответить. Яркий образец того, как можно в изящной, мастерской форме подавать отнюдь неизящное содержание. С грациозностью феи она обносила всех фарфоровым блюдом с кучей дерьма.

— Мясников не просто оклеветал, он глумился, — нежно вздымается аккуратная грудь прокурорши, — над своей страной, давшей ему образование, все, о чем может мечтать человек. Глумится над государством, благами которого пользовался в полной мере… Когда обвиняемому начинают предъявлять данные предварительного следствия, тогда он начинает говорить… Следователь и Залегин никакого давления не оказывали… Что тогда говорил Мясников? «Это явно незрелые и неистинные мысли. Бред… Есть высказывания, не соответствующие действительности. Я понимаю, что здесь заведомо ложные, порочащие высказывания. Я раскаиваюсь и отказываюсь обсуждать этот текст». Только эти, первые показания, истинны… Болезненное самолюбие. Позирует перед своими друзьями… Отрицает, так как хочет оправдаться. Но в протоколах никаких поправок подсудимого нет… Мясникова отказалась от своих показаний, данных на предварительном следствии, вступила на скользкий путь лжесвидетельства под наводящими вопросами подсудимого. Прошу суд сделать по этому поводу частное определение… Жена подсудимого Омельченко из чувства мести провоцировала коммунальные скандалы, чтобы опорочить Величко и Гаврилова… Показания Гуревича полностью перекликаются с показаниями подсудимого. Никогда на предварительном следствии Мясников не говорил о мотивах оговора Гуревича. Вы слышали, как показал Мясников, что Гуревич, бывая у него, спрашивал: нет ли чего почитать? И Мясников сам говорит, что давал порнографию, хотя, заметьте, Гуревич ее не просил, а просил, очевидно, какую-нибудь литературу, а получал порнографические сочинения.

В то же время, желая опорочить Гуревича, подсудимый пытается обвинить его самого в распространении эротического рассказа… Может быть, когда-то Мясников и был порядочным человеком, но сейчас от былых достоинств не осталось следа… В одном месте он пишет: «подневольный тяжкий труд», в другом — «могут числиться и не работать». Где же логика? В своих публикациях Мясников много писал об улучшении условий труда, спрашивается, как могут эксплуатируемые трудящиеся улучшать условия своего труда? Подсудимый назвал такую постановку вопроса абсурдной, но она вытекает из его писаний — с чьей стороны абсурд?..

У советских людей нет почвы для клеветы на государство и общество. Нет, сомнения, что Мясников попал под влияние антисоветски настроенных лиц. Факт знакомства с текстом «173 свидетельства» Елагина и Усатова не отрицается подсудимым. Он пишет в своем заявлении, что этот текст «отражает точку зрения комментаторов зарубежных радиостанций». Вот, уважаемый суд, истоки морального падения и клеветы подсудимого… Состав клеветы совершенно очевиден: пишет об угнетенном положении советской женщины, о преследованиях верующих — и не может привести ни одного примера, ни одного факта… Не вызывает сомнения, что статья была изготовлена не менее, чем в пяти экземплярах… Изучение материалов дела с учетом образования, личности подсудимого… Умышленное преступление. Заслуживает максимального наказания по ст. 190-й. Два года по ст. 228-й.

Конспект не передает ораторского искусства, зато слово в слово фиксирует приемы и содержание обвинения. Лягушки выпрыгивали из уст прокурорствующей наяды, я их усердно отлавливал на бумагу, чтобы сполна вернуть в Последнем слове. Ни слова правды. Образчик фактических искажений и словесного подлога. Была ли она искренна, верила ли в то, что говорила? Не думаю. Это ей совершенно не нужно. Она — обвинитель, ее орудие — черная краска, перед ней единственная задача — вымазать подсудимого сверху донизу. Как бы ни было сфабриковано дело, сколько ни будь козырей у защиты, роль прокурора состоит в том, чтобы все это превратить в сажу. Так они понимают свою задачу и отрабатывают зарплату. Клеветники-профессионалы. Каково выслушивать от такого обвинение в клевете? Клеветой клевету поправ — не сумасшедший ли дом этот суд?

В перерыве между прениями и приговором адвокат, подойдя ко мне, щелкнул языком:

— Какова? Очень умеренный тон, без обычных грубостей — талантливая речь!

Без грубостей? Разве что матом не ругалась. Талантливая? Пожалуй, если наглость — это талант. Я был далек от того, чтобы любоваться стилистическими красотами — так ошеломлен содержанием речи. Другой, может, посмеялся бы, но восторгаться — чем?

Мне говорили, что по окончании суда коллеги, в том числе и адвокат, поздравили Сербину с удачным выступлением. В том же или в 1982 г. она была признана лучшим прокурором Москвы. Речь на моем процессе дает представление о технологии ее успеха. Из конспекта видны технические уловки, которые она практикует в своей блистательной карьере.

С порога отметаются всякие сомнения в обвинительных материалах следствия. Процедурных нарушений и незаконных приемов у следователя не может быть. Понятно почему: ведь следствие ведется под контролем прокурора, и прокурор же подписывает обвинительное заключение — никогда прокурор на суде не усомнится в действиях своего коллеги, он его всячески защищает. Зато в отношении подсудимого прокурор не дает себя сбить с непримиримо атакующей позиции. Когда нечего ответить на аргументы защиты, они пропускаются мимо ушей либо фокус вопроса смещается так, чтобы загнать защиту в тупик, выставить в смешном виде. «Вы писали заявление в камере? В камере. И утверждаете, что следователь стоял и диктовал вам?» Хотя я этого не утверждал, речь шла совсем о другом. Обвинитель старается не быть голословным, но в обоснованиях не брезгует ничем — вплоть до извращения фактов и прямой лжи. Выдумывается, например, какая-нибудь несуществующая теория или аксиома вроде истинности первых показаний, хотя через некоторое время прокурор может утверждать прямо противоположное. Почему, собственно, именно первые показания истинны? Оказывается потому, что «когда обвиняемому предъявляются данные предварительного следствия, только тогда он начинает говорить». Hо материалы следствия предъявляются не в начале, а в конце, на закрытии дела. Получается чепуха, а не «теория» Но дело сделано, создается впечатление обоснованности — кто будет ловить прокурора на слове? Доводы защиты прокурор стремится обратить против подсудимого.

Замечания и дополнения к протоколам? Где же они? Никаких поправок там нет. Там с ваших слов записано: «Бред… незрелые мысли, не соответствующие действительности…» и т. д. Ваша подпись стоит? Стоит. Прокурор знает, что если она поправок к протоколам «не заметила», то судья тоже их «не увидит». Адвокат помалкивает, а мне на руки протоколы не дают. В результате подсудимый и здесь «лжет», вводит суд в заблуждение, оправдательные аргументы перековываются в обвинительные. Подсудимый уличает Величко в мести и оговоре? Полноте! Это сам подсудимый со своей женой из чувства мести и стремления избавиться от неугодных свидетелей порочат Величко и Гаврилова. Соседские и наши заявления, вызовы милиции, официальные предупреждения, штрафы Величко не потребуются и в расчет не берутся. Для прокурора свидетель обвинения — голубь, свидетель защиты — потенциальный преступник. Первая жена Мясникова на суде изменила прежние показания в пользу подсудимого — значит, лжесвидетельствует, это преступление, прошу частного определения. Подсудимый утверждает, что Гуревич прислал ему порнографию? Этому нельзя верить, ибо ранее подсудимый сам признавал, что не Гуревич, а он сам давал ему порнографию. Так она вывернула мои слова на суде о том, что Гуревич мог без меня ознакомиться с рукописью «173 свидетельств», ибо имел свободный доступ к моим писаниям и всегда проявлял интерес к самиздату. В огороде бузина, в Киеве дядька — эта нескладушка в арсенале прокурорского мошенничества. Если протоколы прокурор цитирует избирательно и толкует по-своему, то с устными показаниями на суде вообще не церемонится, извращает, как хочет.

А уж всякая двусмысленность, неточность в твоих показаниях — и вовсе раздолье для обвинения, тут уж прокурор совсем не стесняется. В протоколе первого, кажется, допроса Кудрявцев написал якобы с моих слов: «есть высказывания, не соответствующие действительности». Когда я возразил, он объяснил эту фразу следующим образом: «Но вы же признаете кое-какие неточности в тексте — в одном месте ошибочно проставлен номер статьи Конституции, вместо понятия «подневольный труд» вы находите более уместным понятие «принудительный труд», говорите об излишней эмоциональности отдельных выражений — значит, есть некоторые несоответствующие высказывания, это я и имею в виду».

«Если в этом смысле, тогда другое дело, но лжи и клеветы в тексте нет», — так мы с Кудрявцевым условились, и так я записал в замечаниях к протоколу. Прокурор Сербина замечаний в упор не видит, зато протокольная фраза «есть высказывания, не соответствующие действительности» используется ею как главный козырь обвинения — дескать, подсудимый сам признавал клевету. Следователь первые дни, желая «добра», подсказывал: признай, кто на тебя влиял и тебя выпустят, если «сам дошел», получишь на всю катушку. Вроде резонно. Пишу в сентябрьском заявлении: «Некоторая терминология в тексте заимствована из зарубежного радио». Думал, всех обхитрю: я же не говорю, какое радио, может Прагу имею в виду? Доюлил — попало прокурорше на зуб: «Вот истоки морального падения… В советской среде нет почвы для клеветы». Отщепенец, попал под чужое влияние, говорит с чужого вражеского голоса. Своя же земля, родная власть таких не родит. Мясников «сам показал».

Впредь урок и наука: нельзя допускать никакой двусмысленности. Как только подпустил дымка в показаниях, будь уверен — сделал прокурору подарок. Тебе же глаза выест. В дыму прокурору проще доказывать, что белое — черное. В мутной воде рыбка легче ловится. Правда, по закону всякое сомнение, двусмысленность должны толковаться в пользу защиты, но об этом нечего думать. Прокурор всегда толкует в сторону обвинения. Такова практика. И, значит, всегда надо давать определенные четкие показания, взвешивать каждое слово. Или не давать показаний: не знаю, не помню. Или молчать. Но ни в коем случае не давать никакой зацепки. Всегда надо помнить, что следователь, прокурор только и ищут повода, чтобы дать тебе в зубы. Не этому ли учили меня в свое время на кафедре научного коммунизма? Haш преподаватель как-то предостерег меня: «Ты относишься к людям, будто каждый хочет тебе добра, а надо быть готовым к тому, что каждый может дать по зубам. Тогда ты никогда в людях не ошибешься». Теперь этот преподаватель — профессор, а я, плохой ученик, — на скамье подсудимых. Сам виноват — лучше надо было усваивать уроки научного коммунизма.

Важный элемент «искусства» обвинителя — умение задавать вопросы. Сербина вопрос формулирует так, что любой ответ льет воду на мельницу обвинителя. Например: «Как эксплуатируемые трудящиеся улучшают условия своего труда?» Сказать «никак» — нельзя, все-таки условия труда с годами улучшаются, строятся новые цеха, механизируется производство — об этом я писал в своих статьях. Отрицательный ответ усилил бы обвинение в клевете. Положительный, если, например, рассказать, как улучшается, непременно вызовет еще вопрос: «Хорошо, но если условия труда улучшаются, почему же трудящиеся «эксплуатируемые»? Опять клевета. И молчать неудобно: получилось бы, что приперт, возразить нечего. Провокационный вопрос: как ни ответь, прямо на зуб прокурору. Так я его и назвал — внутренне противоречивым, абсурдным. И весь ответ. Сербина молча кивнула. Но в речи вывернула так, будто абсурдность вопроса не ею придумана, а вытекает из сопоставления моих легальных и нелегальных сочинений: «С чьей стороны абсурд?»

Вот как она работает, звезда карательного кордебалета. Полуправда и циничная ложь, дым и сажа, оргический танец бессовестной шельмы. Исходный принцип прокурора, то, что Терновский назвал «презумпцией виновности». Это значит, что на суде прокурор руководствуется предположением (так переводится лат. «презумпция») о заведомой виновности подсудимого. Да какое предположение — уверенность. Каждое его слово, каждый жест для того, чтобы любыми средствами показать, что ты — преступник. Как только прокурор подписал постановление о возбуждении дела, а тем более обвинение или арест, с этого момента ты осужден без всякого суда, ты преступник задолго до приговора, который лишь формально подтвердит то, что давно решено. «Презумпция виновности» почти не знает исключений, а если они и случаются, то лишь подтверждают это неписанное правило, не имеющее ничего общего с советским законодательством, в основе которого заявлен противоположный принцип, заимствованный из римского права, —   «презумпция невиновности». То есть и прокурора, и следователя, и судью закон обязывает все сомнения, противоречия, спорные моменты по делу толковать в пользу обвиняемого, исходя из предположения о его невиновности. На практике же, как видим, все делается наоборот. Блюстители закона — первые же его нарушители. Один из примеров вопиющего противоречия между официальным словом и делом, тотального обмана, раздирающего и отравляющего всю нашу жизнь. Подмена объективного расследования противоправной установкой на обвинение неизбежно ведет к фабрикованию дел. С презумпции виновности начинается мошенничество советского «правосудия». Для прокурора, следователя, судьи закон не имеет самостоятельной, абсолютной общественной ценности. Для них его просто нет, а есть набор юридических штампов, которые власть использует по своему усмотрению. Использование закона преимущественно в качестве инструмента карательной политики низводит его защитную функцию до минимума, до ноля. Такая практика ведет к беззаконию, а презумпция невиновности неизбежно превращается в свою противоположность.

Единственный человек в составе суда, который видит в законе не одну карательную сторону — это адвокат. Швейский с того и начал деловую часть своего выступления, что как бы мы лично ни относились к содеянному подсудимым, эмоции не должны возобладать над законом. Нам может многое не нравиться, мы можем не соглашаться со взглядами и высказываниями подсудимого, однако нет такого закона, который запрещал бы кому-либо высказывать свои убеждения. Надо отдать должное блистательной речи прокурора Сербиной — это яркое выражение личного негодования, нравственного осуждения подсудимого. Но это было бы уместно везде, кроме зала суда. Мы находимся здесь в качестве полномочных представителей закона и в этом качестве не должны позволять эмоциям захлестывать нас. Долг адвоката защищать подсудимого кем бы он ни был. В данном случае, как только мы становимся строго на точку зрения закона, мы видим, что подсудимый невиновен. Заведомая клевета — это когда человек знает, что лжет. Мой подзащитный не лжет себе и не лгал в момент изготовления рукописи, она является выражением его убеждений. Это не вызывает сомнений. Значит, клеветы и состава преступления по 190 статье в его действиях нет.

По поводу распространения Швейский остановился на неубедительности технической экспертизы о том, что «173 свидетельства» отпечатаны в количестве не менее пяти экземпляров. Что касается другой инкриминируемой рукописи, то адвокат обращает внимание суда на то, что она написана более восьми лет назад. Если допустить, что за все это время рассказ видели три-четыре человека, неужели это распространение? Хотя закон не оговаривает, нельзя не учитывать фактор времени в вопросе распространения. Повторил Швейский и рассказанный мне пример с повестью, признанной фривольной в 50-х годах и расхваленной в 60-х. Как можно о качестве художественного произведения судить по отзыву одного какого-то лица? Мне, говорил Швейский, рассказ «Встречи» совершенно не нравится, но это не исключает того, что он может нравиться другим, что завтра это произведение может и на меня произвести другое впечатление. Оснований для обвинения по статье 228 нет. Поскольку ни по той, ни по другой статье состава преступления нет, адвокат просит суд дело производством прекратить.

Швейский говорил раза в три короче прокурора, минут 15. Половину выступления посвятил тому, что он коммунист, участник войны и потому разделяет плохое отношение к тем, кого называют антисоветчиками. От содержания текста сразу открестился тем, что даже и говорить об этом не будет, т. к. для юридической оценки текста имеет значение не то, что написано, а как сам автор относится к написанному. Но как бы он ни осторожничал, ни лебезил, он сказал главное: не виновен. Нашелся-таки юрист и коммунист, для которого закон выше партийной дисциплины. Впоследствии это очень помогало в спорах с затюканным боязливым лагерным начальством. Для администрации осужден — значит виновен и другого мнения быть не может. Да еще Мосгорсудом, да еще по инициативе КГБ — и в мыслях не усомнится в правильности наказания уральский охранник. Единственное, что могло поколебать — это ссылка на адвоката-коммуниста. Значит, позволено коммунисту иметь точку зрения, отличающуюся от приговора, значит, есть какие-то аргументы моей невиновности — от такого прозрения начальник смелел до того, что спрашивал у меня подробности в попытке составить собственное мнение по моему делу. Осторожно, как ребенок, учится ходить, начинал думать, рассуждать, и в этом случае спор часто складывался в мою пользу.

Сама по себе речь Швейского мало меня впечатлила. Покоробил фимиам, воскуренный «талантливой» прокурорше. Не мог пристыдить или хоть отмежеваться, так отмолчался бы — зачем говорить комплименты подлости? По-человечески — не этично. По стилю речь была проста и рассудочна, больше взывала к здравому смыслу, чем к сердцу. Это что-то доказывало, но не впечатляло. По содержанию все время казалось, что он не столько защищает меня, сколько извиняется за то, что по адвокатскому долгу вынужден делать это. Судья нарочно переговаривалась с кивалами, листала бумаги, писала, всем видом давая понять, что не хочет слушать речь, которая не имеет никакого значения. Я тоже слушал вполуха, торопясь записать в Последнее слово все, о чем умолчал адвокат и что следовало сказать по доводу речи прокурора. В перерыве он спросил меня:

— Ну как?

Я только и мог сказать:

— Спасибо, ничего.

Байкова объявляет прения законченными. Тон такой, будто все сказано и надо лишь зачитать приговор и объявить заседание закрытым. Собирает бумаги и между прочим, как о чем-то необязательном, спрашивает:

— Подсудимый будет брать последнее слово?

— А как же! — я положил две тетради на край заграждения. Взглянув на тетради, Байкова хмурится:

— Учтите, что последнее слово не имеет доказательной силы.

Что-то новое. Что это значит? Что ей наплевать, что я скажу?

Может, то, что последнее слово не заносится в протокол и не влияет на решение суда? Почему же в начале первого дня заседания, когда на все ее вопросы я обещал ответить в последнем слове, она не предупредила об этом? Почему соглашалась? Почему молчал адвокат, зная, как серьезно я готовлюсь к нему?

Впрочем, сейчас это ничего не меняет. Я долго готовился к этой минуте. Все наговорились досыта, пора и мне высказать то, что думаю. О характере следствия и судилище. О том, что, на мой взгляд, происходит в стране и что побудило меня прокомментировать проект Конституции. Обвинение доказывает клевету отсутствием аргументов в тексте — сейчас они будут. Кто я такой и чего заслуживаю, прокурорша сказала, сейчас я скажу, кто они такие и почему я так думаю. Что-то, возможно, западет в их бесстыжие головы. Пусть их было только двое — прокурор и судья — все равно стал бы говорить. Но тут еще люди, с десяток родных и друзей, солдаты, да и кивалам, девочке-секретарше полезно послушать.

«Уважаемый суд!» — начиналась рукопись Последнего слова. Я опустил это обращение, ибо никакого уважения к этому суду не испытывал. А начал с того, что считаю обвинение в клевете и сам суд оскорбительным и потому не буду оправдываться. Обвинение неправомерно, дело сфабриковано. Минут десять ушло на разбор обвинения в порнографии по статье 228-й. Судья то и дело перебивает:

— Не по существу! Короче!

Но стоило приступить к 190-й, перебивает на каждом слове, не дает говорить. По закону не должна этого делать, я могу говорить, что хочу и сколько хочу — закон не ограничивает время последнего слова. Но говорить невозможно: она перебивает, я огрызаюсь. Делаю заявление судье, что она фактически лишает меня последнего слова. Нет, у вас не будет основания для такого заявления! Продолжаю читать. Судья верещит от негодования:

— Не по существу!

— Какое ваше дело, я говорю то, что считаю нужным.

Читаю снова. Байкова уже не скрывает намерения сорвать Последнее слово. Встревает ежеминутно, с бойцовским упорством, вынуждает прекратить. Я продолжаю. Публика моя волнуется. Мать машет рукой:

— Остановись!

Олег делает знаки: спокойней.

Не обращаю на судью внимания, повысил голос, чтобы перекричать ее. Гоню коней. Байкова не выдерживает, встает, дрожит от злости:

— Я не позволю разводить антисоветскую пропаганду!

Я продолжаю читать.

— Если вы сейчас же не прекратите, я поставлю вопрос о переквалификации обвинения на статью 70-ю!

Знакомая угроза! Не раз на эту мушку брал Кудрявцев. Встает адвокат и просит судью сделать перерыв. Судья, кивалы, прокурор на несколько минут исчезают в боковой комнате. Адвокат подходит ко мне:

— Она не шутит. Опомнитесь. Кому вы хотите доказать? Всем и так все ясно. Суду вы ничего не докажете, заработаете лишний срок. Попросите о чем-нибудь и довольно.

Швейский раздражен.

Друзья машут:

— Перестань! Ну их!

Мать ломает руки, теща угрюмо качает головой.

Входят судьи. Прячу тетради в полиэтиленовый мешочек и обращаюсь к своим друзьям. Они смотрят во все глаза, лица встревожены, словно умоляют: «Ради бога, не наговори лишнего!»

Говорю о том, что серьезно готовился к последнему слову, которым хотел объясниться, попрощаться с вами. Хотел пункт за пунктом разобрать обвинение, чтобы показать неправосудность происходящего здесь судилища. Мне тяжко было бы уходить от вас с чувством вины перед вами. Горько видеть вас здесь, горько от того, что доставил вам большие переживания, третий день из-за меня вы мыкаетесь в этих нечистых стенах. Знайте, что вы, ваше присутствие здесь — неоценимая поддержка. Счастлив видеть вас и не обману вашей доброты никогда. Где бы я ни был, в вас вся моя вера и надежда. Простите, если можете, но, видит бог — страдаете вы не по моей вине. Я не совершил ни нравственного, ни уголовного преступления. Единственное, к чему всю жизнь стремился, — это жить по совести. И если прокурор считает это преступлением, я не могу с ним согласиться. Надеюсь, вы не осудите меня за это.

Вы вызваны свидетелями по уголовному делу, а стали свидетелями грязного судилища. Обвинитель в попытке обличить меня, обличил себя, наглядно продемонстрировав безнравственные и незаконные приемы обвинения. Я хотел ответить на них, но мне отказано в праве на последнее слово — еще один пример беззакония. Нисколько не корю себя за то, что писал и не уничтожил рукопись, когда предупредили меня за несколько дней до обыска. Готов нести ответственность за каждое написанное мной слово. Но за сфабрикованное дело, за несуществующие преступления отвечать не могу. За это должны нести ответственность те, кто сфабриковал и поддерживает сфабрикованное обвинение. Это не суд — это надругательство над правосудием. Главного свидетеля обвинения нет. Несмотря на явное лжесвидетельство его протокольных показаний, они берутся в основу обвинения. Других свидетелей обвинения вы видели — они не заслуживают не только доверия, но и элементарного уважения. На таком гнилье строится обвинение — чего же стоит такой обвинитель и такое обвинение? Прокурор, сама женщина, не гнушается срамить ни в чем не повинную женщину, вся вина которой состоит в том, что она моя жена. Омельченко, доведенная до отчаяния дебошами двух хулиганов, просит защиты, а прокурор обвиняет ее в клевете из чувства мести! Это же верх цинизма! Прокурор не брезгует ничем, чтобы очернить меня и моих близких и обелить свидетелей обвинения. Даже ваше присутствие расценено как доказательство моей аморальности: по мнению прокурора я не раскаиваюсь только потому, что позирую перед своими друзьями. Извращено каждое слово, обругано все, что мне дорого. Но грязь ложится на тех, от кого исходит. Моя совесть чиста, я не злоупотребил правами, гарантированными нам Конституцией. Гарантированны ли они на самом деле — покажет решение суда.

После большого перерыва, часа через три, зал был полон. Масса незнакомых, несколько шикарных девиц, дам, особенно неотразимых из-за моего барьера. Лысый, свеженький дед в центре толпы. Чей он? На приговор запустили всех желающих.

Читает Байкова. Буква и дух обвинительного заключения. Нового было то, что добавили ряд инсинуаций Сербиной, да убрали Наташу из куцего списка жертв распространения инкриминируемых текстов. Осталось несколько имен: «Встречи» давал Гуревичу, Величко, Перову и др., «173 свидетельства» — Гуревичу, Елагину и др. Кто такие «др.»? Три дня выясняли, а дыра так и осталась.

Именем Российской Федерации приговаривают по ст. 190-й — к трем годам лишения свободы, по статье 228-й — к двум годам, в соответствии со ст. 40-й определяют окончательный срок по максимальному — три года с отбыванием в исправительно-трудовой колонии общего режима.

Слава богу, а то после выступления прокурора я пять лет насчитал. Что это за 40-я статья и почему решили ее применить — до сих пор не знаю. Думал, это обычная практика, но нет: нередко встречал тех, кому суммировали срока, иногда полностью, чаще частично к максимальному, например, прибавляется год или два от сроков по другим статьям. Любопытные бывают букеты, а почему мне повезло — ума не приложу. Вроде не очень растрогал судью на снисхождение. Надо будет узнать, все-таки интересно. Однако не думаю, что тут замешана добрая воля суда, что-то не верится. Потолок по 190-й какое уж тут снисхождение! Да и по порнографии немало, статья 228-я тоже от 100 рублей до трех лет, кроме того пристегнута символически, аморальным довеском, а на срок не поскупились. В общем, трешник.

Закончив чтение, Байкова и присяжные вышли из зала. Хотелось вдогонку: «Позорный приговор!», но не было сил, в зале было тяжелое, подавленное молчание. Мать вытирает слезы, у Наташи вот-вот польются. Теща грозит пальчиком, свершила, значит, и свой приговор. Как и Мосгорсуд, приведет его в исполнение — ультиматум Наташе: с ним или со мной. Вычеркнула меня из жизни. До сих пор Наташа скрывает от нее наши отношения. Почему сразу после ареста теща не порвала — смех и грех: была уверена, что я сижу потому, что так надо. Выполняю задание. Выполню и выйду с повышением в гэбистском чине — вот какой любовью и доверием тещи пользовался! Ей в голову не приходило, что рядом с ней может быть кто-то, кто рассорится с властью. А я и подавно — ведь эта власть все мне дала в том числе в виде драгоценного приложения и ее, профсоюзную курицу, вдову заслуженного сталинского-бериевского чекиста.

Всех давно вывели, я один в зале. Солдаты ждут машину. Сегодня закончили сравнительно рано, времени около трех, адвокат обещает скоро увидеться перед кассаткой. А пока мы договорились, что я сразу подаю заявление на ознакомление с протоколом судебного заседания.

Ну, пора, солдаты зашевелились. Снует офицерик, все напряглись перед последним выходом. Не зря — толпа напирала на двери. Солдаты сделали коридор, иду между ними в новом качестве осужденного. Теперь я — уже настоящий, официально узаконенный преступник. Мать с горестным лицом, Наташа, брат, Олег кричит:

— Молодец!

Коля Филиппов с поникшим веником бороды, много других людей. И все молчат. Мне бы матери, Наташе слово сказать, но такая усталость, только и смог на прощание:

— Счастливо, ребята!

Мало кого из этих людей я вижу сегодня. Кто за границей, кого совсем не знал, но кое-кого все же встретил через три года. И всем им признателен. Дорого присутствие друзей, когда идешь на мытарства. Толпа была благословением мне, с нею не одиноко. Шел за наше общее дело, в полной уверенности, что когда, даст бог, выйду, у меня будет еще больше друзей.

На дворе смеркалось. Два шага по стоптанному снегу и привычно забрасываю лефортовский холщовый мешок в железный створ воронка. Следом два солдата. Мотор на взводе. Офицерик в кабину. Что-то стоим, бензиновая гарь кружит голову. Только поехали, слышу глухие голоса, будто издалека кричат. Мои, что ли? Да нет, думаю, сколько стояли, чего они на морозе ждать будут? А сам льну ухом то к боковой, то к задней стенке, удары по кузову, голоса, визг женский, но не разберу ничего. Воронок набрал скорость — дорога скатертью.