На спецу
На спецу
Сборка. Большая голая камера, скамья вдоль одной стены. В разбитое окно через решетку задувает промозглый ноябрьский ветер со снегом. Здесь собирают поступивших, а потом разводят по жилым камерам. Через сборку проходят также все, кто временно или совсем покидает тюрьму: на допрос на суд, на этап. Есть сборки поменьше, для спецконтингента, за три года случалось бывать во всяких, но эта, первая, была большой, народу все прибывало, в основном, из КПЗ. Я примостился со своим мешком у стены. Народец продрогший, жалкий, испитой. Гудят разговоры, кто-то кого-то узнает, кто-то забавляется анекдотами. Есть люди внешне пристойные. С одним, в желтых ботинках, разговорился. Работал он на аттракционах парка им. Горького. Мухлевал, как и все аттракционщики, билетами на карусели, пропускной способностью аттракционов, т. е. обслуживал больше, чем указывал в отчетах. За счет массовости на копейках гребут тысячи. Газеты писали о судебных процессах над аттракционщиками ВДНХ, Измайловского парка, теперь вот — живой представитель центрального парка Москвы. Воруют там все, а попадаются лишь те, кто прозевал облаву ОБХСС или кого подставляют, чтобы прикрыть остальных. Моему собеседнику, его зовут Слава, не повезло. Срока им дают приличные, лет по 10, но, похоже, он надолго не рассчитывает. Даже назначил мне встречу в ресторане гостиницы «Советская»: «Спроси Доцента, меня там знают».
Подходит ко мне невысокий, коренастый парень, тертый калач. Узнал, откуда я и за что, потеплел: «Трудно тебе будет на общем режиме. Не связывайся ни с кем. На строгом было бы легче. Путевые зэки к политическим нормально относятся. А здесь чего надо — держись меня». Пока находились вместе, он был внимателен; принесет пайку хлеба с дележки, достанет ложку, отгонит надоедливого говоруна.
Вечером прапор в кормушку: «Дайте закурить женщине!» Потянулись пачки, сигареты, а с ними и желающие взглянуть. Кто-то крикнул: «Пусть сама возьмет!» Дверь отворили — нам улыбалась писаная красавица со шваброй: высокая блондинка в трико, обтягивающем аппетитные формы. Публика ахнула и подарила ей целую пачку. Первая женщина за три месяца! Первый раз вижу зэчку, и какую! Я воспринял ее как чудо. Позже, когда нас вели по коридору, встретилась еще одна: тоже очень миловидная, пышная, но глаза ее были грустные. Эти женщины могут быть из следственных камер или из больничных, говорят, женская санчасть здесь на «Матросске», все венерические здесь, беременные или с малышами. Но на уборку отряжают, видимо, здоровых и покладистых. На вкус надзирателей. Судя по первому впечатлению, у них неплохой выбор.
К ночи заводят в другую камеру, с двухъярусными нарами. В это время коридор и свободные камеры мыли женщины. Толпа у глазка, у каждой щели в дверях. Кричат кто во что горазд. Иная девица подойдет, отшутится, ругнет или спросит что-нибудь. Остальные убирают молча, стараясь не проявлять внимания к шуму камер: надоедает, да и нельзя. А все же держатся, как на сцене. Накрашены, выряжены, одна как на свидание собралась — в кружевной белой блузке орудует шваброй. Губы, сережки, прически, все движения — конечно, с расчетом на публику. Да, тут повеселее, чем в Лефортово.
На следующий день выстраивают нас в коридор. Вызывают по карточкам, разводят группами. Меня на третий, кажется, этаж. Крупная зубоскальная молодуха с лычками на погонах открывает камеру № 220.
Я вошел.
Камера шагов на шесть-восемь, чуть больше лефортовской. Двухъярусные кровати по сторонам: две слева, одна справа. Посреди стол. Справа от двери в углу — «толкан», унитаз обычного типа, зашторенный по пояс тряпкой. Рядом умывальник, над ним врезан в стену квадратик зеркальца. Висит картонная коробочка самодельного календаря, украшенного фантиками, — внутри нее бумажный рулончик с датами, который переводится сбоку коробки. Обстановка, близкая к холостяцкому общежитию. Даже динамик над дверью — радио. Потеснее, но уютнее лефортовского. Два парня, стоя за столом, мечут зары, двое на нижнем шконаре играют то ли в уголки, то ли в шашки, третий сидит «на победителя». На верху еще человек — читает книжку. А в дальнем углу у окна, за кроватями, тулится на полу фигура калачиком. Я прислонил мешок к кровати. Людей больше, чем спальных мест. На пол что ли? Сухощавый паренек кавказского типа отвлекся от нард: «Откуда?» Стали знакомиться. Не поднялся один, кто лежал на полу. Кавказца зовут Мухамметдин, или Муха. Он тут за старшего: «Не гляди, что я такой, — показывает на свою щуплость, — сила тут не имеет значения. Кто больше знает эту жизнь, того надо слушать».
Mуxy привезли сюда из лагеря строгого режима в Коми, месяц не досидел из пяти отмеренных лет. В Нальчике, откуда он сам, накрыли большую группу, промышлявшую бандитизмом, дело оказалось громкое, расследование ведет Москва, по этому делу доставили Муху сюда на следствие. По показаниям арестованных Муха когда-то тоже был к ним причастен. Он отрицает, говорит, что его путают с братом, с которым он очень похож. Брат тоже сидел, освободился с чахоткой и в апреле умер. Родители наняли столичного адвоката. Или оправдают, или не меньше червонца. Муха не теряет надежды. Не перестает удивляться арестованным бандитам, показавшим на него. Не зло в нем, а именно удивление. Никак не возьмет в толк, как может, например, такой стальной человек, как Аслан, верховодивший группой, плакать на следствии и закладывать своих друзей, валить на невинных. Понятно: спасает шкуру, расстрел неминуем. Но ведь знал, на что идет, и ведь сам же говорил — пан или пропал. Муха еще пацаном восхищался отвагой и дерзостью Аслана. Его шайка нагоняла страху по всему Ставрополью и Нальчику. Но докатились до беспредельного зверства. Между Нальчиком и Ставрополем придорожный ресторан. Там свадьба. К закрытию на мотоциклах подлетает шайка и врывается в ресторан. Зал уже пуст, однако в банкетном зале догуливают. Аслан с порога расстреливает из автомата застолье. А касса пуста, деньги уже увезли. Шайка исчезает в ночи, оставляя после себя пятнадцать трупов. Всего им инкриминируют более 30 убийств. А теперь главарь банды роняет слезы на допросах, не подымает глаз на очных ставках — этакая овечка. Мухе, которого оболгал, на очной ставке сказал: «Ты знаешь, я тебя любил, теперь не могу иначе — извини». Он еще надеется на извинение. Впрочем, сам Муха, кажется, действительно извиняет, он не осуждает Аслана, только удивляется.
Мир Мухи — карты и наркотики. Профессия — карманник, иначе говоря, щипач, за то и сидел. Удачливый игрок на зоне живет не хуже других. На работу не ходил — платил 25 рублей в месяц бригадиру, и тот ставил ему рабочие дни. Одевался в «милюстин» — черная блестящая ткань, модная у зэковской элиты. Питание свое, в тумбочке. Всегда к услугам «девочка» — молодой педераст, обычно из свеженьких, вновь прибывших. Водились наркотики. Увидев у меня сигареты «Ява», выпросил в обмен на все, что хочешь. Выложил пачки без фильтра, табак, сыр. На хорошие сигареты он выменивает у надзирателей и баландеров какие-то допинговые таблетки — «колеса». Как наркоману ему и без того что-то приносила врачиха, но этого мало. Как он дрался за каждую таблетку! Просил, умолял, клянчил, божился, что ему полагается на одну таблетку больше. Когда ничего не помогало, хватал лезвие и рвал рубаху на брюхе: «Вскроюсь!» Врачиха видит исполосованный шрамами живот и уступает. Жуткие сцены разыгрывались у кормушки. Это была камера наркоманов.
Толик, типичный уголовник станционно-поселкового пошиба, простой грубоватый парень тоже жадничал до таблеток. Освободившись после очередного срока, приехал проветриться в Москву и загостил у проводницы в пустом поезде. В купе заходит поездной бригадир: проводница раздета. Что такое? Девица оказалась находчивой: «Насилуют!» Суд ожидается в Сокольническом районе, где судит женщина, которая по всей Москве славится максимальными сроками за изнасилование. Все мечты Толика на сегодняшний день сводились к тому, чтобы не попасть к этой судье.
Петя почти не слезает с верхнего шконаря. Бледный, спокойный, всегда с книжкой или пишет. В доме у него нашли опиум, «машины» — шприцы, кое-кто показал, что кололся у Пети. По кодексу это квалифицируется как притон, лет десять, не меньше. Петя показывает свои записки: он пишет программу «нарколюции». По решительности, грандиозности, всеохватности — примерно то же, что и программа компартии: переустройство мира на основе всеобщей наркомании. Прием наркотиков становится для всех обязательным. Учреждается партия наркоманов со структурой вроде КПСС, с органами карательными, издательскими, пропагандными. Походило на пародию. Но Петя серьезен. Смысл наркомании видит в том, что мир будет добр. «Не могу выразить, словами это не передашь, что приходит с первой волной, после укола, — говорит Петя. — Хорошо, так фантастично хорошо — не поддается пересказу. Это можно только самому испытать, но передать это нельзя. А суть в том, что человек и весь мир становятся не такими, как обычно, — все полно чудес и любви. Человек, который укололся, никогда не скажет плохого слова. Он улыбается, уступает место в трамвае, он готов помочь любому. Наркомания одним махом решает все социальные проблемы. Игла переносит из ада в рай».
— На час-два, — возражаю я, — а потом обратно: из рая в ад?
— Во-первых, хорошо уколоться хватает на полдня. Во-вторых, очередная инъекция не будет представлять никакой проблемы. На каждом углу, как сейчас сигареты, наркотики будут продаваться за копейки. Ведь опий технологически совсем не дорог. Цены взвинчивают запреты.
— Все будут колоться и кайфовать, а работать кто будет?
— Что ты! Знаешь, как повышается работоспособность? В десять, в сто раз! Человек за час будет делать больше, чем сейчас за несколько дней. Такое вдохновение — после иглы я всегда работал как зверь.
— Так быстро сгоришь. И дозы все время растут.
— Ничего подобного. Так пугают тех, кто не знает. У каждого настоящего наркомана своя доза и больше ему не надо. Когда наркотика нет, люди жадничают, стараются ухватить побольше, и это действует плохо. Но когда они будут доступны, люди быстро научатся регулировать свои дозы, две-три инъекции в день — и живи хоть лет до ста. Многие наркоманы доживают до глубокой старости. Но разве это главное? Пусть я проживу 40–50 лет, зато богаче всякого миллионера, каждый день содержательнее, интенсивнее всей жизни обывателя. Это не передашь словами, но будь уверен: правильное употребление наркотиков не сокращает, а сохраняет и обогащает жизнь. Люди больше изводят себя, болеют, умирают от повреждений, а наркотик серую тяжелую жизнь превращает в удивительную сказку. Физическое долголетие не имеет значения, но кому это важно, может быть спокоен: наркотики не укорачивают жизнь. Всех нас убивают отрицательные эмоции, наркотики их снимают, делают жизнь абсолютно положительной, счастливой — какой же тут вред?
Петя мог пропагандировать нарколюцию бесконечно, и я видел, что его фанатизм не лишен логики. А на чем основана, откуда укоренилась моя неприязнь к наркотикам? Порывшись в памяти, не вспомнил ни одной обстоятельной статьи на эту тему: то огульная ругань, то мерзкие портреты опустившихся наркоманов, то сообщения о контрабанде, убийствах и прочих их преступлениях. В то же время говорили, что Марьянович, этот югославский певец с московской пропиской, ширяется прямо на концерте. Зайдет за кулисы между песенками и колется через штаны, и ничего. Давно об этом слышал, а он вроде бы все еще поет. О тех, кто принимает наркотики, в этой камере говорят: «Наш человек». «Алка (о Пугачевой) — наша чувиха, частенько балуется, битлы — свои люди, с иглы не слазят» и так далее. Петя, по-моему, фанат, но серьезный парень, нарочно, агитации ради, врать не будет. Он говорит, что волны наркомании докатились до нашей страны. За последние 10 лет число наркоманов резко возросло. Много студентов, особенно медиков. Несмотря на сногсшибательные сроки за крошку плана, ампулу морфия, эпидемию эту власти остановить не могут. После я слышал об этом много раз и из разных источников. Много сейчас сидит патриотов нарколюции. Жмутся они друг к другу, свои особые разговоры, и вот что интересно: это в основном порядочные люди, получше и поумней многих. Может, это только мое впечатление, но оно не случайно. Начиная с Пети, я мог бы назвать с десяток своих знакомых по тюрьмам и зоне, которые укрепили меня в этом мнении. Наркомания, похоже, дело интеллигентное.
— Если не вредно, почему везде запрещают наркотики? — спрашиваю Петю.
Отвечает прямо-таки с партийным негодованием:
— А зачем власть, если есть наркотики? Власти боятся своей ненужности. В мире наркомана нет места иллюзиям государства и политики. Наркоман абсолютно свободен, а всякая власть ограничивает свободу. У наркомана самоконтроль, внешний контроль для него неприемлем. Все прежние революции в принципе ничего не меняли. На место одной государственной машины ставили другую, ничем не лучше.
Нарколюция делает ненужными всякую революцию и политику, всякие отношения государства и подчинения. Возникнет совершенно иное, свободное общество. Оно будет жить по своим внутренним, имманентным законам. Этого никакая власть не хочет. Это равносильно отказу от власти. Они преследуют, чтобы не потерять контроля.
— Дело еще в том, — продолжает Петя, — что наркомания необратима. Кто понял, что это такое, ни за что не откажется от наркотиков. Не потому, что физически невозможно, а потому, что никто не хочет отказываться. Дай каждому пару раз уколоться, и нарколюция свершится. В один миг произойдет такой социальный переворот, какого не знала история. Поэтому власти препятствуют производству и распространению. Что же люди — такие дураки или так испорчены, что стараются во вред себе? Нет, наркоман, счастлив, и нет такой силы, чтобы заставить человека отказаться от своего счастья. Нас ругают, иногда жалеют, а мы сами искренне жалеем тех, кто не познал счастья. Пропаганда, запугивает наркотиками, нагло врет, преследует нас, хотя мы ничего плохого не делаем. Колоться или не колоться — дело добровольное. Если я хочу пить водку, государство продает ее сколько угодно. Спаивать народ власть не боится. А ведь алкоголь страшнее наркотиков. От него дурь в голове, разрушение организма, наследственности — он грозит вырождением человечества. Алкоголь портит и порабощает человека. На некоторое время затуманивает мозги, а в целом не только не освобождает человека, но делает его еще более зависимым от государства. Алкоголик вполне зависимый, легко управляемый человек. Наркоман — независимый, самоуправляемый. Поэтому власти поощряют алкоголизм и беспощадно преследуют наркоманию. Казалось бы, кому какое дело? Нет, получай 12 лет и принудлечение. Вот где права человека! Если так о здоровье нашем пекутся, что готовы скорее убить, чем позволить наркотики, то почему алкоголь не запрещают? Потому что его не запретишь, бесполезно. Потому что он разрушает организм и укрепляет власть. Наркотики же при правильном употреблении ничего не разрушают, зато меняют мировоззрение, создают мир, где нет места власти. Власть все благодеяния приписывает себе, а наркоман и без власти счастлив. Но как стремление к счастью, так и нарколюция — непобедимы.
— А воровство, преступность, связанные с добыванием денег на наркотики? — снова возражаю я.
Петю не застанешь врасплох:
— Кто провоцирует преступность? Что создает ситуацию, вынуждающую на это? Наркотики? Наоборот — отсутствие их. Не мешайте, не отбирайте, не преследуйте — и не будет преступности. Почему бы в аптеках, в каждом медпункте не продавать наркотики, как продают лекарства, и по нормальной цене? Ведь знают прекрасно, что наркоман не может без наркотика, ему плевать на жизнь, он на все пойдет, а попробуй обратись в аптеку — кто поможет? Только спекулянт, нелегально и по сумасшедшей цене: 10 рублей за 30-копеечную ампулу. Это делают врачи, которые больным выписывают воду, а на морфии делают себе состояние. Тоже наркоманы виноваты? Преступность наркоманов — вынужденная реакция на преступные действия государства. Разрешите наркотики — и ни один наркоман не совершит преступления. Но пока есть запрет, будут и преступления. И никакие кары не помогут, единственный способ прекратить преступность — разрешить наркотики, и будет рай на земле, без всякой политики.
Наверное, Петя все-таки преувеличивал наркотическое счастье и преуменьшал его вредоносность. Не мне судить, но ясно одно: наркомания — не пустяк, а серьезная проблема, которую надо решать. Прав Петя или неправ, ответ надо искать у серьезных ученых. Мне же ему возразить было нечего. Я никогда не то что не пробовал, а в жизни не видел ни одного наркотика и наркомана. Только сейчас, после всяких рассказов, вспоминаю двух психиатров. Все, кто знал их, отмечали некоторую странность. Оба приятны, охочи до прекрасного пола, и вместе с тем — стоячие глаза, внешняя инертность, ленивая речь, какое-то механическое, будто заученное поведение, делали их похожими на игрушечных роботов. Сейчас мне кажется, это могло идти не от особенностей характера, а от употребления наркотического зелья. Сами они об этом не говорили, слишком рискованно. Но если, по слухам, все психиатры и наркологи мухлюют с морфием и таблетками, чем лучше мои знакомые? Хорошо бы устроить дискуссию между ними и Петей. Почему в нашей печати вообще нет материалов об отечественной наркомании? Явление эпидемическое, серьезное, а делается вид, будто ничего подобного у нас нет. Почему?
Парень, который все время лежит в дальнем углу на полу, тоже наркоман. Его не замечали. Я не видел, чтобы он что-то ел. Потом узнал, что он держит голодовку. Про себя я смекнул, что спать мне придется тоже на полу, где-нибудь рядом с ним. Однако Муха между разговорами намекал на шконарь, и я не мог понять, что он имеет в виду. Если кого сгонять, я воспротивлюсь: буду спать на полу, пока не освободится место. Но где? — и на полу не сразу устроишься. Петя заметил мое беспокойство:
— Не думай, Муха найдет место, на полу ты не будешь.
— Ho я не хочу, чтобы кого-то сбрасывали.
— Это как Муха решит, но тебе на полу нельзя.
— Почему?
— Потом узнаешь, Муха объяснит, — улыбается Петя.
Объяснили следующим образом. На полу мужикам не место, на полу место педерастам. Тот, кто сейчас лежит на полу и голодает, вовсе не такой кроткий, как кажется. Еще недавно он хозяйничал в этой хате, была одна молодежь, и он делал все, что хотел. Забирал у ребят тряпье, дошло до того, что самому молодому дал «вафлю», т. е. заставил пацана взять в рот. Забитый, запуганный паренек стал отверженным. Отныне ему не место среди мужиков, искалечена вся жизнь, теперь, где бы он ни был, в другой камере, в лагере, каждый может сделать с ним то, что сделал тот парень, который сейчас сам в углу. Обиженный ел отдельно, спал на полу, ни к чему не прикасался. Пришел опытный Муха и обвинил насильника в «беспределе». С ним сделали то, что полагалось по правилам: избили, а потом то ли сам Муха, то ли обиженный — кто-то из них провел своим сокровищем по лбу и губам его. Отныне и на всю лагерную жизнь беспредельщик сам стал педерастом. Это называется «чуханули» или «опустили».
Так с первого же дня в обычной советской тюрьме я столкнулся, пожалуй, с самым страшным и отвратительным явлением нашей жизни, имя которому — «пидарасы». В неволе это означает сексуальное насилие, беспощадное издевательство, превращение человека в нечеловека, в буквальном и переносном смысле — в половую тряпку. В тюремной, лагерной системе это уже навсегда, возврата к мужикам из пидараса нет. Это относится и к тем, кого хулигански изнасиловали, кто пострадал безвинно — таких большинство. Мне еще не раз придется говорить об этом, ибо в каждой камере, до последнего дня на зоне этот кошмар перед глазами…
Звали его, кажется, Валера Макаров, лет 28. Никто с ним не общался, и мне не советовали подходить к нему. Но интерес дороже денег — я разговаривал с ним. Замученный, тихий, симпатичный на вид парень. Однако наворочал немало, бес в нем. Ничего не скрывает, втянулся в наркоманию, скоро стало не на что покупать, стал воровать. В основном грабил церкви. На действующем ныне Богородском храме, около Преображенского метро, попался. И не один — с подручными сопляками, которых посылал воровать, а потом угощал то дурью (гашиш или анаша), то иглой (опиум). За сопляков добавили ему помимо грабежа и наркотиков совращение малолетних, и как организатор пошел «паровозом» — срок на полжизни. На то, что чуханули, не сетует — сам виноват. Но получил обвинительное заключение, дошло до него, что светит пятнашка — 15 лет в пидарасах, — и заскулил. Вроде бы сам в церковь не лазил, пацаны на него много лишнего валят и следствие подкуплено, зря из него «паровоза» сделали, и он не хочет отдуваться один за всех. Перед судом перестал принимать пищу. Обычно голодающих переводят в особые камеры, они есть и рядом с нашей, но там, видно, нет мест. Макаров остался. Раз в день его выводят, возвращается с красными слезящимися глазами и всклокоченной головой. Кормят насильно, через зонд. Вставляют в рот шланг и закачивают питательную смесь кашицы, яиц, сахара. Валера всякий раз отказывается и всякий раз надзиратель бьет под дых, тот сгибается, и в это время за волосы резко откидывают голову, вставляют в рот распорку и вводят зонд. Хочешь не хочешь — покушаешь. Это, конечно, не «Арагви», но с голоду не умрешь. Впрочем, все мы комфортом не избалованы, такова уж особенность нашего сервиса: его не всегда отличишь от пытки. Достоевский утверждал: есть свобода, которую никто не может отнять, это свобода умереть. Знал он царский острог и каторгу, но не знал наших тюрем. Не хочешь умирать — убьют, а хочешь — не дадут, наиздеваются вдоволь. Правда, на зоне начальник оперчасти Рахимов как будто не противоречил Достоевскому: «Пусть голодают, личное дело — подохнуть, зачем мешать?» Но служба не дает развернуться либеральному оперу, обязывает и его насильно кормить голодающих, и делается это на зоне еще более издевательски: зонд вставляют не в рот, а в задницу.
Голодовка Макарову не помогла. После приговора его кинули в осужденку (камера для осужденных), откуда мы узнали, что дали ему 13 лет. Обычная в таких случаях жалость не шевельнулась ни в ком из нас. Непутевый парень, непутевая голодовка — нашел чем добывать снисхождение, только разъярил суд и прокурора. В Лефортово говорят, что не каждая голодовка одобряется зэками, а только та, которая держится по принципиальным причинам и лишь в самом крайнем случае, когда действительно нет выхода, и ты готов держать ее до последнего, до смерти. Поэтому начальство относится к голодовке как к чрезвычайному событию и, как правило, удовлетворяет голодающего. Не давали Глебу Якунину Библию, объявил голодовку — дали. Если же голодовка просто, чтоб досадить начальству или по малозначащим, шкурным соображениям, то сами зэки таких останавливают, а могут и поколотить: не шали с голодовкой, пригодится на черный день. Спекулировать голодовкой нельзя.
В камере было еще трое, всего со мной — восемь на шесть спальных мест. Один татарин — Алик, зрелого возраста, служитель Центральных бань. Мы хорошо сошлись с ним за игрой в уголки. Занимательный партнер, азартный и добрый человек. Приглашал после отсидки посетить Центральные бани. Он уверен, что снова будет работать в том семейном отделении, где за отдельные кабины платят рублей 25, а в кассе билет стоит трешник. Но в кассе не купишь — аншлаг. Надо идти к аликам. Мне обещал без очереди и с полным комфортом по блату. С удовольствием бы, но о цене не договорились — вдруг потребует четвертак?
Женя — высокий, симпатичный парнишка лет 19. Воровал книги из библиотеки, несколько сот на его личном счету и, разумеется, самые ходовые. Ладно бы себе, а то на продажу — существует и такой бизнес. До чего комсомолец додумался! И это массовое явление. Вспоминаю сетования библиотекарей, обличительные статьи газетные: библиотеки разоряются. Не просто взял и не вернул, а тащат десятками, воруют, чтобы снести на черный рынок, обменять на джинсы, магнитофон. Женя из интеллигентной семьи, воспитан, мил. И ни капельки укора, нисколько ему не стыдно: книга — не вещь и не деньги, вообще ничто — какое же это воровство? Какая же все-таки мразь растет в наших интеллигентных семьях!
Был еще мальчик в камере, но совсем неприметный, его толком не помню.
Обедали все, кроме Макарова, за столом. Все общее. Табак, дачки, ларь делились поровну, без обиды. В этом отношении в камере был порядок.
На ночь Муха спрашивает меня: куда хочу лечь.
— На полу, естественно, где же еще?
— Что ты, профессор, я не позволю. Пацаны могут по двое спать, а ты бери шконарь, какой нравится.
Ребята зашевелились — какой разговор! Ложись куда хочешь, всем места хватит.
— Спасибо, — говорю. — Клопы есть?
— Внизу полно, наверху поменьше. Ты, главное, к стенке не прикасайся.
Стелю на втором ярусе, а Женя перебирается вниз к другому парнишке, Муха зовет Женю к себе наверх, его шконарь напротив моего. Так улеглись. В камерах свет на ночь не выключают. По грязно-зеленой стене бегут клопы. Я холодею от омерзения и ужаса. Отодвинул от стены матрац, подушку, стараюсь не прикасаться. Клопы бегут вниз. Там, видно, все нипочем — похрапывают. Внизу темнее, клопы не так заметны. А я не свожу глаз со стены, так и засыпаю настороженно. Среди ночи просыпаюсь от размеренного чавканья. Лежу спиной к камере, вслушиваюсь: что бы это значило? Вздохи слышны, похоже, любовные. Да полно, думаю, что-то другое. А повернуться боюсь — вдруг и в самом деле. С тем и уснул. Наутро глянул на Муху, на Женю — как ни в чем не бывало. Что же такое могло быть? Другой раз среди ночи — то же чавканье. Открываю глаза, Толик шлепает в три шага от шконаря до дверей и обратно. Его место на первом ярусе под Мухой свободно, Муха с Женькой наверху под одеялом. Ахает Женька сдавленно. А Толик, значит, на стреме, чтобы мент не засек. Этакая гадливость. Неужто другие не видят и не слышат? Впрочем, сердцу не прикажешь, милуются втихаря, не хамят, значит, меня не касается.
Проходит с неделю. Сидим после ужина с Аликом на нижней шконке, в уголки шпаримся, в мечтах в Центральных банях паримся. Подают мне клочок бумаги, читай. А на доске ситуация острая. И неинтересна литература сокамерников. «Не мешай», — говорю. У них зуд со вчерашнего дня: все что-то пишут и меня уговорили написать стихотворное послание нашей книгоноше, библиотекарше Вале. Толик в нее влюбился и хочет объясниться в стихах. Валя ничего себе девушка, к тому же от нее книги. А с книгами здесь похуже лефортовского. Раз в десять дней кидают в кормушку листок. Из 20 примерно написанных на листке наименований разрешено выбрать три книги на всю камеру, да и книги неважные, надо договариваться с Валей. Газеты тоже через нее. Какую кинут? Выпросим ли две? Все зависело от Вали. Но завоевать ее сердце непросто. Камер много, кавалеров еще больше, комплименты из каждой кормушки, и стихами ее не удивишь. Требовалось что-нибудь экстраординарное. Толик насел на меня, дрожит от нетерпения: скорей, завтра она придет. Ему нужна любовь, мне — книги. Нацарапал я романсеро, помню начало: «Вы до сих пор, наверное, не знали, что бывший вор души не чает в Вале…» Утром Толик на карачках под кормушкой передал Вале «свои» стихи. И был премирован обворожительным смешком и пятиминутной аудиенцией через кормушку. Он был счастлив, а мы получили дополнительную газету и несколько книг сверх нормы. Литературное творчество оказалось делом приятным и выгодным.
В тот день все в камере что-то писали, читали вслух. Сплошные скабрезности. Я отмахивался, они не настаивали. Однако, когда я завернул этот последний листок, Муха серьезно попросил все-таки прочитать, это важно. То был исчерканный черновик с плохо разборчивой галиматьей. Автор рассказывал, как собрались они выпить и послушать музыку, как один парень стал к нему приставать и он дал ему по морде, как он пьяный уснул, а проснулся с членом в заднице.
— Для начала неплохо, — я отшутился и снова за уголки.
Муха раздраженно:
— Профессор, ты зря смеешься, судьба человека решается. Знаешь, кто написал? Женя!
— Ну и что?
— Как что? Он же о себе написал!
Женя сидит на корточках под окном, обхватив поникшую голову руками. Зло берет на мухинский спектакль, не пойму, зачем он его устраивает. Муха спрашивает:
— Что с ним будем делать?
Я внимательно гляжу на Муху и тоже спрашиваю:
— У него и сейчас… в заднице?
— Нет, говорит, только тот раз, случайно, — смотрит на меня бесстыжими черными глазами.
— Тогда пусть живет как жил. Забудем, и пусть больше не болтает.
— Ты пустишь его за стол? Посадишь на свой шконарь?
Муха спросил каждого. Народец не злой, поддержали меня. Муха разыгрывает возмущение:
— Как хотите, но предупреждаю, потом с вас спросят. Если его кружак останется в телевизоре (навесной шкаф для продуктов и посуды — А. М.), я свой уберу. Если вы пустите его за стол, я буду есть отдельно. Если он уйдет в другую камеру, мы обязаны туда шинкануть, что он пидарас. Иначе с нас спросят, как с него.
Народец дрогнул, заволновался: «Ладно, бить не будем, но пусть знает свое место». Я спросил:
— Какое место?
— В углу, на параше.
— А нам — смотреть на него? Самим не будет тошно?
Муха меняет пластинку:
— Как хотите, можно простить. Случайно, один раз, сам признался. Если никто не против, пусть остается в мужиках.
На ночь «мужик» Женя снова лег с Мухой, а через пару дней просыпаюсь от шума. Старший контролер корпуса, «корпусной», открывает дверь, заходит Женя, собирает вещи, сматывает матрац.
— Будешь знать, как прыгать по шконарям, — рычит корпусной.
— Конечно, если спать жестко, — наивничает Женя.
Камера не спала, не было Толика. Женю уводят, Толика заводят.
Радостно сообщает:
— У меня ничего не нашли, а у него задний проход красный.
— Замели парня ни за что, — сокрушается Муха.
Он все еще разыгрывает невинность, его бы проверить, и стало бы ясно, почему у Жени задница покраснела. А Толик, видно, еще не успел — контроль засек. Отважный пидор Женька! Ведь у Толика два шара больше шишки. Мода такая у зэков — вставляют на конце под кожу шары, считается, что это доставляет большое удовольствие партнеру. Толик так постарался, что в бане на него страшно смотреть. А ну-ка, вдул бы, что с Женькой бы было? И ведь знал Женька, а полез.
Весь следующий день Муха грустил, материл ментов, не мог примириться с потерей Женьки:
— Такой парень хороший, чего им моча стукнула? — страдал он, как по любимой девушке.
Их отношения уже ни для кого не секрет, но все молчали. Женю перевели в другую камеру. Позже я встретил человека оттуда. Женька жил мужиком. Никто там ничего о нем не знал. И не приведи господь. Если узнают — а он среди мужиков, — убить могут. Да он такой любитель, что все равно угла не минует. Охота пуще неволи — сам полезет. Меня в нем поразило самообладание. Или уж совсем совести нет. После письменного признания и нашего прощения он по-прежнему ел за столом, но не садился, а стоя. Ребята его чурались. А он хоть бы хны: спокоен, доволен, как будто так и надо, никакой униженности или стыда. Напротив, исполнен достоинства. Сроду не подумаешь, даже когда знаешь. По-моему, стыд ему совершенно не свойствен.
А Муху я не осуждал. За что? Женька — пидарас добровольный, никто его не принуждал, и он не стеснялся своей слабости. Наоборот, Муха хотел оградить его от презрения, но почувствовал, что скрыть невозможно — покрывая Женьку, он себя ставит под удар. По зэковским правилам, если он знает пидараса и скрывает это от мужиков, допускает его за общий стол, то берет на себя страшную ответственность. Любой может сделать с ним то, что делают с пидарасом. Поэтому он разыграл спектакль с Женькиным признанием, чтобы снять с себя ответственность хотя бы в глазах камеры. О том, что будет потом, зэки не думают — живут одним днем. Тюрьма казнит сексуальным голодом. Особенно молодежь в избытке нерастраченных сил. В таких условиях педерастия неизбежна. Мухе лет 27, вся молодость в тюрьмах и лагерях, пять лет безвылазно. Ничего, кроме воровства и наркотиков, он в жизни не успел. А в камерах своя школа. Тут свой секс, свои правила жизни, своя наука. Все учатся друг у друга, и образованный человек в авторитете. Муха с восхищением говорил об «академике», с которым сидел в предшествующей камере. Тот, очевидно, такой же академик, как я — профессор, во всяком случае, как я понял, человек с высшим образованием. Говорил с ними о химии, о происхождении драгоценных камней. Муха и меня просит:
— Расскажи о черной магии.
Я в этом ничего не понимаю, но интересуюсь: что он имеет в виду? А то, что «академик» говорил. Выясняется, что для Мухи — вся наука черная магия. О чем бы ни зашла речь, все время сводит к чудесам, колдовству, летающим тарелкам, телепатии. Как я потом убедился, это — одна из главных тем зэковских разговоров, к чудесам здесь повышенный интерес и, если хотят, так сказать, узнать из области чистого знания, то обычно спрашивают о черной магии. В этом смысле я мало чем мог быть полезным, поэтому от сокамерников узнавал больше нового, чем они от меня. В Петиной нарколюции, в Мухиных рассказах о зоне для меня было больше черной магии, чем в загадках Бермудского треугольника. Чего стоит один, например, кум, т. е. начальник оперчасти, Амелькин с Мухиной зоны. Король мордобоя. Выходил на развод на работу или с работы всегда в перчатках. Стоит, говорит Муха, как фашист, расставив ноги. Зэков обыскивают — «шмонают» — и если находят деньги или что-то неположенное — чаи, поделки, какой-нибудь «стрем» — Амелькин бьет. А не находят — все равно бьет — за незастегнутую пуговицу, мятую робу, за то что ты ему не понравился или понравился, — бьет. Не уходил с развода, не исхлестав кого-нибудь в кровь. Зэки его боялись, ненавидели и жаловались. По одной из жалоб приезжал прокурор — приехал и уехал. Амелькин засадил автора жалобы в штрафной изолятор и там мордовал без свидетелей. А у того кончается срок. Видели ребята, как он выходил, хромая из изолятора, в отряд его не пустили, так и вышел на свободу через штаб. От зоны до станции километра два. В тот же день на зоне стало известно, что дорогой его убили. «Надо вызвать прокурора из Москвы — от местных только хуже, они с Амелькиным водку пьют. А сколько ни писали в Москву — жалобы не доходили. Ты напиши, профессор, пусть к нам приедут, вот адрес…»
Я завел тетрадку, где начал фиксировать подобные факты с фамилиями, адресами.
Но и здесь в камере не все было ладно. Мы изнемогали от полчищ клопов, и никому до этого не было дела. Открываешь глаза — по подушке на тебя клоп ползет. Сидишь на шконаре, глядь — на штанине, мерзавец. На столе хлеб, а из щелей мелюзга прет. Бр-р! Ничего омерзительнее не знаю. С ума сходил: вскакивал, орал, долго не мог уснуть. Кому-то наплевать, но всем надоело, неужели нельзя вывести? «Да мы говорили — без толку!» Несколько раз говорил и я надзирателям, корпусному, наконец, офицеру — воспитатель есть такой, старлей. Обещал перевести нас на пару дней в другую камеру, а здесь продезинфицировать. День проходит, неделя, я напоминаю, он улыбается. Кроме того, не работало радио. В бачке приносили остывший кипяток, не давали бумаги для туалета. Воспитателю наши жалобы — о стену горох. Наконец, я понял, что он просто издевается над нами, когда я ему порядочно надоел, он отрезал:
— Ничего, привыкнешь.
Ах, так? Тогда к начальнику тюрьмы, самому майору Кеслеру.
— Напиши, профессор, может, тебя послушает — благословила камера.
Жалобу писать не стал, тюремщики этого не любят, а повод не слишком значительный, чтобы вступать в конфликт. Попрошу-ка приема, изложу устно, чтобы понял нас по-человечески. Написал Кеслеру заявление с просьбой принять меня по вопросам, касающихся условий содержания.
А на следующий день меня перевели этажом ниже — в общую камеру № 124.