Допрос

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Допрос

Двухэтажный старый дом на улице Новокузнецкой. Строгий официоз красной таблицы на желтой стене — Московская городская прокуратура. Кажется, с другой стороны входной двери была еще табличка «Приемная». Скромняги. Я ожидал нечто массивное, серое — по масштабу и цвету их операций, а заходишь как в захудалый райсобес или ЖЭК. Тихо и сумрачно. Деревянная лестница на второй этаж. Проходим мимо лестницы, через площадку и короткие ломаные коридорчики. Высокая пустая комната. На окне решетка, за окном — зеленый двор. Голые масляно-желтые стены. Ничего на них нет, даже портрета Дзержинского. Пытают здесь, что ли? Боровик садится за стол боком к окну, я напротив него. На столе трещит телефон. Боровик то и дело хватает трубку и говорит: «Не туда попали». Кивнул Круглоголовому — тот занялся телефоном, а Боровик мной. Подает бланк протокола допроса свидетеля и тычет палец на строчки, предупреждающие об ответственности за дачу ложных показаний по ст. 181 УК РСФСР — лишение свободы или исправительные работы до года.

— Так я свидетель?

— Пока да.

— По какому же делу?

— Мы об этом уже говорили, — морщится Боровик.

— Я не понимаю: о чем я должен свидетельствовать? Кто обвиняемый?

— Почему обязательно обвиняемый? Дело может быть заведено по преступлению, когда преступник еще не известен.

— По какому конкретно преступлению вы собираетесь меня допрашивать?

— Вы знакомы с Сергеем Филипповым?

Я обомлел. Ожидал чего угодно, но только не этого вопроса. Что случилось с Сережей? Я знаю его лет десять, с выставки в фойе театра на Таганке. Они с братом Колей выставляли свою живопись, чеканку, скульптуру из дерева. Искренность, эмоциональная щедрость, глубина переживаний и умная одушевленность образов, исповедальный психологизм их работ — это было как объяснение в любви. Когда зрители уходили на спектакль, мы с братьями пили пиво в буфете. И со всех сторон их полотна. Потом какой-то чинуша, кажется, замминистра российской культуры, заглянул в книгу отзывов и разорался. Чего-то там чехи написали, еще бродил 68 год. Закрыли выставку со скандалом. Я успел тиснуть отзыв в «Комсомольскую правду». Потом еще напечатал несколько рецензий о творчестве братьев. Получил жилье неподалеку от Коли, сблизились как родные. Сережу последние года три почти не видел, он стал заметным оператором на киностудии Горького — все время на съемках. Фильмы его идут. И вдруг дело по антисоветчине и первый вопрос о нем. Я не свожу глаз со следователя: что он еще скажет? Боровик доволен эффектом — ошеломил. Резкий переход на другую тему: «Кому вы давали статью… — вытаскивает из портфеля машинописные тексты, читает заглавие, — «173 свидетельства — гм! — национального позора, или О чем умалчивает Конституция?»

— Не помню. И давайте договоримся: я отвечаю только за себя, о других я не буду давать показания.

Боровик лихо откидывается на спинку стула, иронизирует: «Не помните? А вот Олег Алексеевич помнит. Кстати, вы его видели?»

— Когда?

— Да сейчас. Вы же мимо него прошли, он вам кивал из соседней комнаты — неужели не заметили?

Нет, Олега Попова я не заметил и вообще в этом году с ним не виделся. Кроме того, я знал, что они всем семейством сейчас в Крыму, в отпуске. Неужто оттуда привезли? Какая связь между вопросом о Сергее Филиппове и Олеге Попове, они друг друга не знают. Что «помнит» Олег? Да, Боровичок наносил неожиданные удары, успевай поворачиваться.

— Странный у вас друг, — продолжает Боровик, — кандидат наук, а работает сторожем. Почему он работает сторожем?

— Спросите у него, он же здесь сидит.

— Меня интересует ваше мнение. Сколько получает сторож?

— Откуда я знаю?

— Наверное, не больше вас — так ведь? Но у вас машины нет, а Попов недавно купил. Как вы думаете: откуда у него деньги?

— Ничего я не думаю. Насколько мне известно, машину купил не он, а родители.

— Ну да, он собирается удрать за границу, а родители жены покупают любимому зятю машину — не очень-то логично, не правда ли? — Боровик грозно насупился. — Кто ему платит? За что?

Я молчу. Боровик меняет гримасу, заявляет сочувственно:

— Вот вы его жалеете, а ведь он вас не жалеет.

— Чего меня жалеть?

— Ну как же. В каком журнале он предлагает опубликовать вашу статью? Кажется, «Континент»?

Боровик наслаждается. Демонстрировал осведомленность. Мол, мы и так все знаем, а допрос — проверка на вшивость, что ты за птица. В самом деле, было над чем задуматься. Откуда ему известно? Где-то рядом допрашивают Наташу, но она этих дел не касалась, да навряд ли заговорит. Значит Олег? Неужели и вправду «не жалеет»? Но тогда бы он и себя «не пожалел», нет, я знаю Олега, это исключено. Откуда тогда?

— Вас неправильно информируют, — отвечаю Боровику. Он чуть не хохочет: «Неужели?» И тут же резким наклоном всаживает в меня лезвия перочинных глаз: «Вы предупреждены об уголовной ответственности за уклонение от показаний. Советую думать, прежде чем говорить». Я молчу, курю сигарету за сигаретой. Голова пухнет. Потолок в дыму. В комнату иногда заходят люди. Принесли мешок с моими бумагами. Таскают их туда-сюда, пристально зыркают на меня. Кто-то из-за двери заглядывает с любопытством. Боровику, кажется, надоело разыгрывать из себя джигита криминалистики. Пора и беседу налаживать. Спрашивает уже в нормальном тоне:

— Кто и для чего просил вас изготовить эту статью?

Как с ним разговаривать? Врать не хочется, стыдно. Всей правды нельзя, людей подведешь. И молчать нет смысла, все рукописи, даже дневники в их руках — вся изнанка моя вывернута. Пришел, видно, час объясниться с ними со всей откровенностью. Заодно попытаюсь их тоже понять: что это за люди? Что они скажут? О чем думают? Пусть и они не подумают лишнего обо мне. Из того, что касается одного меня, я расскажу все, что их интересует. Об остальном я Боровика предупредил: о других ни слова. Я ответил ему, что, во-первых, это не статья, а заметки, комментарий по поводу проекта Конституции; во-вторых, никто не просил, я писал по личному побуждению, для себя, не думал ни о какой публикации. Вот как она появилась, эта злополучная рукопись.

Как-то в сентябре 1977 г. в конце рабочего дня нас, сотрудников ВЦНИИОТ (Всесоюзного Центрального Научно-Исследовательского Института охраны и труда ВЦСПС), где я короткое время работал, согнали партийных и беспартийных на открытое партийное собрание — обсуждать проект новой, брежневской Конституции СССР. Женщины с полными авоськами, хозяйственными сумками спешили домой. Мужчины, многие беспартийные вроде меня, с блеском в глазах и интересом в голове, далеким от темы собрания, тоже спешили. В общем, на собрание всем было глубоко наплевать, никому не сиделось. Секретарь парторганизации сказал, что все мы, конечно, горячо и безусловно проект одобряем, свои предложения и дополнения как-нибудь непременно подготовим — кто за? Руки вверх и всех сдуло. Обсудили Конституцию в пять минут. Шел я домой и думал: «Кому нужна эта инсценировка? Что толку от фальшивой кампании, от парткомовских сочинений на тему «предложения трудящихся»? Откуда у людей такое равнодушие к Основному закону, будто кому другому, не им, жить по нему? А газеты пестрят материалами якобы всенародного обсуждения: «Демократия для всех», «Закон нашей жизни», «Озарено счастьем», «Вдумайтесь в эти слова». Что если правда вдуматься?

Дома я взял проект и, кажется, что-то начал понимать. Чем больше я вдумывался, тем очевиднее становилось, что ни одна почти статья Конституции не отражает реальности. Штампы формулировок как небо и земля отличаются от действительного положения в области гражданских прав и свобод, реальной политической и экономической ситуации в стране. Конституция — легенда, мечта, норма, к которой может быть надо стремиться, а какова жизнь? Какими словами можно охарактеризовать нашу реальную действительность? Как выполняется действующая Конституция и каковы гарантии ее соблюдения? В обсуждении об этом ни слова. Затем и понадобился бутафорский треск отрежиссированной кампании, чтоб не возникало «лишних и случайных» вопросов. Пропагандистская говорильня, чтоб не допустить, сорвать подлинное обсуждение. Мнимое участие миллионов, чтоб не допустить никакого участия, чтоб никому и в голову не пришло сунуться всерьез со своим мнением. Специально устроено так, чтобы всем было до лампочки. Но я социолог, я обязан знать что происходит в стране. Мне было 33 года, накоплен жизненный, журналистский, научный опыт, достаточный, чтобы иметь собственное мнение. «Конституция перед нами, жизнь перед нами — надо сравнивать». Я изложил свое определение действительности по каждой статье двух первых разделов проекта Конституции: о политической и экономической системе и о правах и свободах граждан. Воспользовавшись схемой проекта, впервые свел в систему сложившиеся у меня представления о нашем государстве. Картина получилась жуткая.

Никакого обсуждения Конституции нет и не могло быть. Что же есть? Когда отказываешься от демагогии официальной терминологии и начинаешь называть вещи своими именами, волосы встают дыбом. Мало кому не видна фальшь правительственных деклараций, но я не предполагал, до какой степени циничен и грандиозен тотальный обман. Все не так. У власти не народ и Советы, а партократия; не демократия, а диктатура, не права, а бесправие и произвол. Вся наша жизнь не просто не соответствует, а вразрез Конституции. По всем статьям. Кроме одной: о руководящей и направляющей силе КПСС во внешней и внутренней политике, во всех сферах государственной и общественной жизни в СССР. Эта, шестая статья Конституции, полностью соответствует действительности и, характеризуя действительность, я переписал ее без изменений. Под давлением западных компартий авторы новой Конституции вынуждены официально снять понятие «диктатуры пролетариата», но практически СССР был и остается деспотическим государством, государством, как вытекает из статьи шестой, однопартийной коммунистической диктатуры. Ничем не ограниченная, не стесненная никакими законами, опирающаяся на силу власть. Сроду она не считалась ни с какой Конституцией, а нас гонит на собрание якобы ее обсуждать. Деспотизм отвратителен, но еще хуже то, что его выдают за демократию, как ни плоха действительность, как ни утопична, ни противоречива Конституция, больше всего раздражают не они сами по себе, а нахальство официальной догмы об их соответствии: «закон нашей жизни». Если диктатура, то так и должно значиться в конституции. Да и на черта Конституция, если закон нашей жизни — диктатура, т. е. беззаконие. Хорошо это или плохо — другой вопрос. Но когда на деле одно, а утверждается прямо противоположное, и эту ложь выдают за Основной закон, то, следовательно, Основным законом нашей жизни является даже не диктатура или фальшивая Конституция, а ложь. Ее-то мы и одобряем во «всенародном обсуждении». За кого же нас принимают? Почему мы так легко позволяем дурачить себя? Впервые со всей очевидностью понял, как далеко мы зашли на пути всеобщего, всесоюзного, глобального нравственного безумства. Верхи врут — низы поддакивают, верхи самовольничают — низы пресмыкаются. Погрязли все. Трудно обвинить верхи, не возложив вины на народ, нельзя обвинить народ, не возложив вины на правительство. Положение в стране не просто плохо, а катастрофически плохо. И подлинная трагедия даже не в том, что мы так по-скотски живем, а в том, что мы миримся, мы привыкли, довольны — нам не стыдно так жить. Я стоял перед фактом нашего общего, национального позора.

Конечно, с таким открытием не выступишь на собрании. Я уяснил себе, что хотел, и не ставил перед собой другой цели. Все, что во мне нарывало, мучило, не давало покоя, выплеснулось на 25 страницах машинописного текста. Что из этого получилось — трудно сказать. Несколько вводных абзацев, две-три страницы заключительного пассажа, остальное, так сказать, практическая Конституция — нумерованные формулировки, характеризующие реальность в соответствии со статьями проекта Конституции. На статью не похоже. Запись сугубо личного мнения, почти столь же неаргументированного, как и текст Конституции. Кому оно могло быть интересно, кого могло убедить? Нет, это не статья. Я не думал о публикации.

Можно было бы продолжать работу: аргументировать цифрами, фактами, исследованиями каждое положение. Если учесть, что я прокомментировал полностью два раздела проекта конституции, это была бы серия более чем из 60 статей на самые разные темы. Такая работа требует полной отдачи и на долгое время. Надо бросать остальные занятия, А я занимался трудом и был готов дать обстоятельный анализ по соответствующим статьям Конституции. Что делать: продолжать исследования в этой области, или «от пуза веером»? Я предпочитаю кое о чем все, чем кое-что обо всем. Тем более что государственная ложь, с которой надо бороться, столь преднамеренна и воинствующа, а выступления против нее столь затруднены и рискованны, что о легкой победе нечего и думать. Истина должна быть солидной и бесспорной, исключающей сомнения, ошибки и неточности. Я остаюсь на фронте социологии труда. Здесь я буду полезней. По остальным проблемам есть свои специалисты. Свое слово они скажут лучше меня. И рукопись, перепечатанная закладкой из четырех экземпляров, была уложена в папку и осела в ящике письменного стола. Дальнейшая ее судьба меня мало заботила.

Об этом я рассказал следователю, Круглоголовому, кому-то еще из круживших вокруг. Но сейчас я должен сказать больше. Это уже не повредит тем, кого я сейчас упомяну, но поможет получше объяснить тогдашнее мое положение и настроение.

Разумеется, я не прятал рукопись от своих друзей. Коля Елагин, мой коллега по институту социологии, эмигрировавший в январе 1978 (женился на еврейке), незадолго до отъезда высказал мнение, что если рукопись готовить для заграничной печати, то каждое положение нужно развернуть, насытить материалом, тогда она будет представлять интерес. Такая большая работа, как я уже говорил, не совпадала с моими профессиональными планами. Затем Олег Попов предложил показать рукопись людям, связанным с эмигрантским журналом «Континент», но предупредил, что там очень высокие требования. Я дал текст. Через пару месяцев Олег сообщил об отказе, сказали, что «непрофессионально». И ничего по существу, никакого намерения встретится с автором. Настолько никчемно, что и сказать нечего? Или у редакции перебор авторов, рукописей из Союза? Я не был профессиональным журналистом, хотя много лет печатался, и никто еще не говорил, что я лезу не в свое дело. Задело другое: разве профессионализм единственный критерий оценки? Как только советский профессионал, будь то журналист, писатель, ученый, напечатается в «Континенте», он сразу слетит с профессионалов. Где же редакция наберет у нас профессиональных авторов? Причем вообще профессионализм? Править там, что ли, некому? Было бы содержание — вот что все-таки главное. И пока мне не скажут по существу, я не сочту оценку, отказ мотивированным» а в данном случае такой отказ просто бестактен. Я иду на риск, жертвую головой, работой, карьерой, я доверяю людям, своим единомышленникам, и предлагаю сотрудничество, а мне заочно от ворот поворот. Невежливо, черство. Не ожидал я этого от представителей уважаемого журнала. Кто они, кому показывал рукопись Олег — не знаю. Он предлагает связаться с другим журналом — «Ковчег». Ни до, ни после я не слышал об этом издании, но согласился. Если рукопись можно печатать, пусть она будет напечатана. Где угодно.

Всякая рукопись просится в свет, к людям. Я не верю, когда говорят, что вещь сделана для себя. Говорят «для себя», а сами показывают, держат на виду — ревниво ждут, что скажет другой человек. Делается для себя — это может быть и, наверное, так и должно быть. Я тоже, когда писал, делал для себя, никаких иных намерений не было. Но когда вещь сделана, — у нее своя жизнь, у автора — своя. Каждое произведение нуждается в общественной оценке. Без этого у него нет лица, нет жизни, нет цены. Никогда не знаешь толком, что у тебя вышло. Даже когда известно, что подобного рода творчество преследуется властями, возможные неприятности мало кого останавливают. Родительский долг выше страха. Мало ли жизней принесено во имя творческих ценностей? Мало ли жертв? И все потому, что судьба произведения для автора нередко важнее собственной жизни, когда смысл ее — творчество. Помимо страха, иной раз помимо воли несет автор свое произведение людям. Что вышло из-под пера, имеет ли это ценность или нет, как обернется судьба рукописи — решает читатель и прежде всего издатель. Без этой оценки рукопись не успокоится в ящике письменного стола, она будет томить, тревожить автора до тех пор, пока не услышит окончательного приговора. Я не мог не показывать то, что делал. В машинописном виде рукопись «173 свидетельства» чревата таким же риском, как и в случае опубликования. Рано или поздно попадет экземпляр на глаза — придут и заберут. Рукопись вместе с автором. И ничего не останется. А печать, если не спасет автора, то наверняка спасает его работу. Произведение будет жить. Оно хочет быть нужным людям, оно стремится быть напечатанным.

Кроме этой рукописи Олег взял пару моих рассказов, которые тоже не ко двору советской цензуре. Собственноручно подписал псевдонимом «Аркадьев Николай». И я стал ждать. Полгода — Олег молчит. На вопросы уклончиво: «Некогда», «Жду человека», «Пока никак». И так год. А человек он опальный, деятельный и, когда я узнал, что рукописи все это время лежат без движения в шкафу его квартиры, то забрал папку. Пусть лучше хранятся у меня, чем у него, где они в любой момент могут быть изъяты. Примерно через месяц, в конце 1979 года, от него новое предложение — самиздат. «Уже договорился — пойдет». Я не знал тогда, что самиздат публикуется за границей. Думал: десяток-другой машинописных экземпляров. Пользы не больше, чем от моих четырех, а сидеть не за понюх не хотелось. В самиздат я отказался.

И зря. Кто бы мог подумать, что через девять месяцев, когда я о публикации и думать забыл, меня обвинят в распространении?

Вошел куда-то отлучавшийся Круглоголовый. Бросил на стол экземпляр: «Злобная клевета». Очевидно, заключение их экспертизы. Но формально меня пока допрашивали как свидетеля, по какому-то неизвестному еще делу, хотя ни одним вопросом следователь его не касался. Я свидетельствовал о себе и своих рукописях. Не считал нужным что-либо говорить о других. А как раз они-то, другие больше всего интересовали следователя Боровика: «Кому давал?» Особенно Олег — все о нем. Вопрос — ответ, из пустого — в порожнее. Долго толкли воду. Надоело до чертиков. Куда делась личина строго-усатого, но спокойного внимания, когда я говорил о себе. Теперь Боровик изводил и меня и себя. Он давно перестал разыгрывать книжных героев Агаты Кристи и Сименона. Трубка его не дымилась. (Обычно он то и дело совал в рот и вынимал трубку, все время казалось, что это какой-то лишний предмет и, выходя, он курит тайком сигареты). Боровик то капризно брюзжал, то так сверкал глазками — вот-вот даст по зубам. И чего он так нервничает? Подавай ему все сразу или он тебя съест. И вдруг лопнул. Обмяк. Глянул на меня как на пустое место. С видом глубокого безразличия следователь собрал бумаги и покинул комнату.

Остались Круглоголовый и рослый парень с пустыми, скучающе-грустными глазами и густой волнистой шевелюрой. Сидели молча и долго. Иногда кто-то из них выходил, чаще Круглоголовый, но другой неотлучно со мной. Клонилось к вечеру. Наверняка они все пообедали, меня не пускают: «С разрешения следователя». Спросить трудно или следователь не разрешает? Молчат. Вдруг в окне Наташа Попова. Гуляет во дворе, понурив голову. Значит, Боровик не обманул; Олег где-то здесь. Как же Крым — вернулись? Вызвали? Не свожу глаз с Наташи, увидит ли она меня? Взгляд скользит иногда в мою сторону, но на окне не останавливается. Решетка, дым, сумрак в комнате — ничего со двора не видно. Мне бы постучать в стекло, да разве позволят. И вот уже нет Наташи. Совсем тоскливо. И чего жду: выйду, не выйду?

Исчез Круглоголовый, вышел кудрявый. В комнате появился пожилой дядечка — уносит мешок с моими бумагами. Увидев, что я один, тихо спрашивает: «Это вы написали?» — «Да» — «Правдиво написано». Это было невероятно. В чертогах прокуратуры мне говорят доброе слово за то, что грозит арестом. Значит и здесь есть люди? Вот уж чего не ожидал! Знал ли этот человек, как кстати, как дорого было его слово в такой момент, в таком удручающем месте? Не раз потом, в самые тяжелые времена, его доброе слово выручало меня. Я вспоминал этого человека и говорил себе: «Не все потеряно». Не зря я работал, не зря писал, если приобрел хоть одного единомышленника. Если б только он один прочитал, то и тогда не зря. Для дела такой человек важнее, чем дать почитать друзьям и знакомым. Существование его в недрах карательной машины уже признак ее развала. Его доброе слово — песчинка, трещина в колесах этой машины. Она пожрала мои рукописи, но если внутри ее находятся и такие читатели, то рукописи не совсем уж пропали, они делают свою работу.

«Можно все стерпеть бесслезно,

Быть на дыбе, колесе,

Если рано или поздно

Прорастают лица грозно

У безликих на лице»

(Е. Евтушенко)

Больше всего меня мучило и мучит не то, что меня посадили, а то, что не удалось спасти рукописи.

(Перепугался. Зазвонил телефон и мужской голос спросил «Алексея». Я ответил, но в трубке — гудки. Быстро все со стола, выждал время, снова сел. Но не могу успокоиться: вдруг придут? Вдруг найдут, и тогда опять все пропало. И как-то не очень успокаивает, что, может быть, мне и на этот раз где-нибудь в прокуратуре скажут доброе слово. 3 апреля 1985 г.)

Они были мне дороже опубликованных. Это было, пожалуй, самое ценное из всего, ибо ради таких страниц я жил и работал. В них — смысл моей жизни. Когда их забрали, я потерял не только рукописи, но вместе и смысл существования. Прошлое и будущее мое казались бессмысленными. Все зря. И сам сел, и рукописи пропали. Наверное, я переживал бы сильнее, если б не тот человек. Очень он мне помог. Спасибо.

Однако не для того сюда привели, чтоб говорить комплементы. Лишь мгновение я оставался один. Вернулся Боровик и мои молчаливые стражники. Боровик засел за протокол. Через полчаса дает на подпись. Мне нужно подписать каждую страницу и в конце протокола пометить: «с моих слов записано верно». Протокол в форме диалога: вопрос — ответ. И что я вижу? Будто отвечаю следователю: «Давал на прочтение Попову и другим своим знакомым, о которых отказываюсь говорить», «имел намерение опубликовать в журнале «Континент» и что-то еще вроде того, что обыск и допрос следователь произвел корректно, и я чуть ли не благодарен ему. Я отказываюсь подписывать. Боровик, позевывая, говорит о моем праве внести в конце протокола свои дополнения и замечания. Косит настороженно: буду — не буду? Пишу замечания, возражаю против искажения моих показаний, против оговора следователя насчет «Континента». Боровик уже без стеснения встал с боку стола и следит, что я царапаю. «Попова и другие имена, упомянутые в протоколе, назвал следователь». Тут его взорвало: «Какое это имеет значение, блох ловите?» Для меня это имело значение, но, как потом выяснилось, и для него тоже: уголовно-процессуальный кодекс запрещает следователю задавать наводящие вопросы. Раздосадованный Боровик с протоколом — на выход.

— А я?

— Вам придется подождать.

— Где моя жена?

— Здесь, в прокуратуре, дает показания.

Что с ней? Какие у нее целый день показания? Сижу как на гвоздях. Час-два сижу. Распечатал вторую пачку «Явы», курю непрерывно. Круглоголовый с кудрявым открыли дверь и форточку — проветривают. «Мы выйдем сегодня?» — спрашиваю их. Жмут плечами: зависит от следователя. Несколько раз выходит и заходит Круглоголовый. Говорит, надо еще подождать, мой вопрос выясняется. После очередного захода подобрел наконец: «Следователь очень занят, поэтому просил передать вам, чтобы вы пришли завтра утром и захватили зонт — он оставил в вашей квартире».

— Я свободен? — вырвалось по-дурацки.

— Да. Но пожалуйста, не забудьте зонт.

Фиг ему, думаю, а не зонт. Мое взять не забыл, пусть теперь за своим поездит. Вслух же снова спрашиваю о Наташе. Опять-таки они ничего не знают, но полагают, что ее уже отпустили. Выходим. В пепельнице гора окурков.

На улице их догоняет Боровик, вместе садятся в машину. Могли бы и меня подвезти, хотя бы предложить из приличия. Да верно говорят: гусь свинье не товарищ. Этаким гусем, вытянув вперед шею, припустил я вприпрыжку вдоль по Новокузнецкой, к метро. Улица кажется шире, простора больше, даже толпа обрадовала. О, как легко дышится! Никогда не замечая столько неба и воздуха. Высоко летели темнеющие перья облаков. В окнах зажигали свет. Прохожие ничего не подозревали. Никому и в голову не приходило, что тут рядом капкан, который в любую минуту может захлопнуть их бег, капкан, из которого я только что вырвался. Любовь к этим людям, к небу, к городу переполняла из страха, что я чуть было не лишился всего этого. Быстрее, быстрей отсюда. Бегу, как от погони. Скорее в метро, потеряться в толпе, пока они не передумали, не кинулись за мной. Я уже не думал ни о еде, ни о куреве. Шел восьмой час вечера. Где Наташа?