Терновский

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Терновский

Мне говорили, что с месяц назад был в этой камере кто-то «за политику». Некоторые сами видели здесь этого человека, другие со слов, но кто это был, по какой статье — ничего вразумительного. «Врач, в очках, поширше тебя будет». Фамилия, как зовут? «Профессор все звали, а зовут как-то странно», — морщат лбы, пытаясь вспомнить, и ничего не выходит. Почему «Профессор?» «Ну, сказали же, что в очках». Да, в тюрьме проще присваивают ученые звания. Потом кто-то вспомнил: «Терновский». Вспомнил, кажется, тот самый парень-шахматист, который уже полгода парится в осужденке в ожидании больницы или этапа. Он осмысленнее прочих, от него кое-что узнал: «Да, врач, психиатр, что ли. Ну когда здоровых по политике в сумасшедший дом сажают. А он разоблачал».

Я слышал о диссидентской группе по расследованию злоупотреблений психиатрией в политических целях, но никого из них не знал. Вообще не был вхож в диссидентские круги и не имел настоящих знакомств. Знал только Олега Попова, видел у него Альбрехта, мало вникая в их дела. Меня интересовала литература, «Хроника». Авторы этих замечательных, но запретных книг были где-то рядом, бушевали страсти вокруг судебных процессов, часто говорили о фонде и Гинзбурге но ни авторов, ни судимых, ни сколько-нибудь серьезных деятелей оппозиции знать не довелось. Складывалось впечатление, что все они либо сидят, либо высланы, либо уехали. В то же время существовали Хельсинкская группа, Международная амнистия, Комиссия по расследованию злоупотреблений психиатрией, появлялись очередные выпуски «Хроники» и самиздат — кто-то же все это делает, но кто? Хотелось бы встретиться с этими людьми, да хоть с теми «очень квалифицированными редакторами», к которым носил мои рукописи Олег, но то он кого-то лично не знал, то ссылался по конспирацию, и настаивать было неудобно. Деятельные фигуры оппозиции, настоящие диссиденты, полагал я, были для меня недоступны. И вот только что один из них был здесь, в этой камере. Хоть день бы вместе побыть. Ах, как хотелось познакомиться и поговорить!

И вина мучила — сколько времени, какие возможности я упустил! Будь я понастойчивей, разве не смог бы встретиться прежде? Надо было самому пройти через обыск, КПЗ, камеры, суд — через все эти чертоги господствующего произвола, чтобы вполне оценить нравственный подвиг тех, кого называют у нас диссидентами, чтобы понять, как беззащитен человек в таком государстве и какая нравственная сила вдохновляет столь же беззащитных людей выступать в защиту других. Не просто «не могу молчать!», «не могу так жить!» — вот на каком накале страдающего сердца бросается протест разнузданной и жестокой власти. А ведь у диссидента тоже есть личная жизнь, есть семья и работа, никто не рвется нарочно страдать, все любят жизнь и, неверное, не меньше других, если считают, что она может, а значит, должна быть, более достойно и гуманно устроена. Прежде я думал, что все-таки есть законы, есть адвокаты, да и правительству не нужны лишние жертвы. Это же не 37 год, это эпоха 56 года, в тональности XX съезда я, как и многие, воспринимал происходящее. Ежедневные газеты, международные договоры, речистые заявления о гуманизме партии и правительства — «все для блага человека» — массированная пропаганда оглушает и обнадеживает. Видишь не то, но настроение благодушное: «Ну, не все у них получается, не семи пядей во лбу старикашки, но ведь не желают же они зла». Многое списываешь просто на невежество руководства и повальное наше воровство. Это поправимо. Во всяком случае, я был уверен, что явная несправедливость явление нечастое и с нею можно бороться и можно найти поддержку в официальных инстанциях. Ошибка типичная, так думают многие. Для того и усердствуют власти в наведении марафета законности, бравируют в газетах правозащитой по уголовным делам, изредка могут даже публично лягнуть провинциального прокурора или милицию, чтоб все думали, что в стране есть законы, которые соблюдаются и есть кому их защитить, доходят однако слухи, что с тем-то и тем-то поступили несправедливо, пересажали группу демонстрантов, раздавили бульдозерами художественную выставку — частенько в московских кухнях обсуждаются подобные новости. Но до поры, до времени все это воспринимаешь как частный случай, казус, всей подоплеки которого ты не знаешь. К тому же, например, Ягодкина, пославшего на картины бульдозеры, сняли с секретаря московского горкома. За книгу сажать, конечно, варварство, но, как недавно сказал один знакомый: «Я вашей правды не читал, поэтому не могу судить». Всему находится какое-то объяснение, у того сучок, у этого задоринка — поболтали, посочувствовали и живем по-прежнему, будто ничего не случилось. Пока самого не коснется.

Тут только, в следственных кабинетах и тюремных камерах, в недрах правосудия видишь воочию власть без маскарада. И миф о законности разлетается вдребезги. Откровенное нарушение процессуальных норм, цинизм отписок, угрозы, грязь невероятных оговоров, подтасовка материалов и свидетелей, издевательства — и все это в отместку за то, что ты думаешь не так, как они — «так нельзя мыслить». И никто в огромном государстве не защитит. Ни одна газета, ни одна, так называемая, общественная организация, ни один твой влиятельный знакомый — никто не сунется, А ведь не о тебе только речь — надо защищать закон. Ведь сегодня ты вне закона, завтра — любой другой. Сегодня меня — за текст, завтра — тебя за слово, не понравился кому и уже за решеткой: да как можно жить так? А родня и друзья твои, как и ты до того, поболтают, посочувствуют и найдут какое-нибудь объяснение. Нашли, например, мне: «Жаль, конечно, но зачем писал? Умные люди помалкивают. Дурак, сам виноват». Перед кем? Кому сделал плохо? Разве в том, за что посадили, не больше толка, чем в том, за что получал зарплату и гонорары? В чем оклеветал непогрешимый госстрой? Кто опроверг хоть одну цифру, хоть один факт? Перед кем же я виноват? Перед людьми? Нет. Перед обществом? Нет. Перед законом? Нет, не нарушал. Опять я задаю дурацкие вопросы, которые умные не задают. «Виноват, потому что посадили», — вот и весь сказ. Досадно всем близким, это неприятное чувство — вот ты и виноват. Это трагедия. Лишний ты человек. Свет меркнет в глазах. И сердце обливается кровью.

Тут-то приходят на выручку посторонние люди. Они не знают тебя, ты им ничем не обязан, как они не обязаны участвовать в тебе по знакомству или по долгу службы, и, тем не менее, они единственные, кто поднимает голос в твою защиту, в защиту законности и прав человека. Их протест практически не поможет, но как он спасителен! «Ты не один!» — это сознание удесятеряет силы. Надо прочувствовать, в какой момент появляются эти люди, чтобы вполне оценить их поддержку. Тысячи юристов сидят в битком набитых аппаратах прокуратуры, судов, газет, денно и нощно блюдут закон и порядок советские и партийные органы, Наташа XXVI съезду писала и что ж? — вся эта огромная машина буксует по мановению пальца из потаенного кабинета. Реальная власть принадлежит тем, для кого не существует закона. «По щучьему веленью, по моему хотенью» — и ты один во всем мире, некому за тебя заступиться. Пиши, жалуйся — в пустоту, мертвое молчание или плевки отписок да издевательская брань следователя и ментов. И не найдешь адвоката, а если осмелится кто, то на то лишь, чтобы поведать суду какой он, адвокат, замечательный человек, ветеран войны, коммунист, и как не нравится ему подзащитный, но что поделаешь — долг адвоката защита, а потом скороговоркой сказать, что состава преступления нет, не виновен, и снова извиняться за то, что такая у него работа, он вынужден, как ни противно, констатировать отсутствие состава преступления.

Трусливые, предательские показания одних друзей, исчезают, отмалчиваются другие, отворачиваются родственники. Из сотен окружавших тебя с тобой остаются единицы, а чтоб в защиту — и вовсе никого. Ты один, как перст. Среди города, как в пустыне, все для тебя умерло, потому что для всех почти ты умер, «где стол был яств, там гроб стоит». В этой безысходности, когда надеяться не на кого, и ты сквозь слезы вспоминаешь экзистенциальную песнь одиночества, Штирнера и Камю, и дрожишь от холода опустевшего мира, в котором жил 35 лет и ничего не понял, вдруг появляется диссидентствующий правозащитник, как в моем случае, например, появился Олег. А диссидентствующий он потому, что к закону относится иначе, чем государственная машина правоохраны и правосудия. Если для чиновника начальствующий произвол — закон, то для диссидента произвол есть беззаконие. Если чиновник-юрист не стесняется поступать вопреки профессиональному долгу, то диссидент считает долгом своим выступать против произвола в защиту закона и прав человека. При этом считается, что чиновники делают правильно, а кто не согласен, кто мыслит иначе, тот диссидент. Орвеловский, сумасшедший мир. Антимир. Не много надо ума, чтобы узнать, что 2х2 = 4, но надо много мужества, чтобы заявить об этом в наших условиях, чтобы защитить тех, кто так говорит, подвергаясь при этом такой же опасности, в какой находятся те, кого защищают.

Что толку в словесных заявлениях там, где надо силу употребить? Я читал хорошие книги, что-то писал свое и думал, что надо ждать. Созреет, тронется масса — тогда открывай забрало, направляй стихию в нужное русло. Как она созреет, кто сдвинет ее с места, как это делается — это вопрос техники и времени. И только когда самого клюнуло, понял запоздало, что без этой рутинной работы, какой занимается Олег Попов и большинство диссидентов, можно сдохнуть от отчаяния. Отнимут полжизни, и с точки зрения государственного чиновника все будет правильно. Уважал и все же недооценивал я диссидентов, перед которыми отныне в личном долгу. Страшно представить мертвую тишину там, где исчезают люди, где свирепствуют произвол и беззаконие. Так бы и было, не будь Олега, не будь диссидентов. Кто еще протянул бы руку через колючую проволоку? Хочется теперь крикнуть «спасибо»! Но нас разводят. Не встретишься ни в камере, ни в коридоре. Повезло уже тем, что вижу и слышу людей, которые с ним сидели, гляжу на них с завистью, выспрашиваю до мелочей и все мало, да разве может так мало остаться в башке от общения с таким человеком? И камера уже не уголовный клоповник, а храм, который Он освятил. Люди словно лучше стали от соприкосновения с ним.

И вот заводят кого-то и шикают мне со всех сторон: «Профессор — он! Смотри — его завели! Второй Профессор пришел!» Сначала не понял о ком, ведь и в мыслях не было, что такое возможно. Вдруг кричат по фамилии: «Терновский!» Я кинулся со шконаря навстречу вошедшему. В серой свободной куртке стоял плотный лысеющий человек с квадратным лобастым лицом. Щеки розовые, круглые серо-голубые глаза, за широкими стеклами элегантных очков светятся добротой и улыбкой. Он еще не отдышался, вытирал пот со лба. Смеемся друг другу, не переставая. Я — от радости, потому что знал и думал о нем, он — не знаю почему, может, надо мной, может, просто по доброте душевной. Понесли мешок-матрасовку и большую вещевую сумку к моему шконарю и тут, усевшись, представились. «Леонард», — сказал он мягким, женским почти голосом и подал руку. «А по отчеству?» «Ну, это необязательно, а вообще, Леонард Борисович». Редкое имя. Помнится, он объяснил происхождение своего имени каким-то недоразумением, будто в семье его называли иначе, а потом оказалось, что официально он записан в честь предка-поляка «Леонард». Говорил он, как бы несколько смущаясь, очень вежливо, на «вы», но четко по смыслу и слову.

Я так отвык от деликатных манер, что поражался, как мог он себя сохранить за год скитаний — его посадили на четыре месяца раньше меня, в апреле 80-го. Я блаженствовал от ощущения незапятнанной чистоты, исходившей от одного вида этого человека.

В отличие от меня, к нему не прилипала тюремная грязь. Будто он только что с воли. Ни мата, ни жаргона. Чистым кристаллом, нравственным абсолютом воспринимался этот человек с первых же минут беседы. С такими людьми, ну разве что за единственным исключением, еще не сталкивала меня судьба. Не от мира сего — в концертном зале консерватории, наверное, не часто встретишь такого, каково же было видеть его в мусорной куче! Найти бриллиант под шконарем было бы не так удивительно, как удивляло присутствие этого человека в уголовной преисподней. Как же он здесь очутился?

Терновский один из ведущих членов Комиссии по расследованию злоупотреблений психиатрией в политических целях, один из авторов и составителей Бюллетеня, материалов и документов, доказывающих факты таких злоупотреблений и регулярно публиковавшихся на Западе. Терновский, Бахмин, Серебров, кажется, Лавут и другие в течение ряда лет выпустили десятка три Бюллетеней с подробным описанием расследованных ими случаев помещения здоровых людей в психиатрические лечебницы. Резонанс в мире огромный. Западные психиатры осудили и прервали контакты с советскими клятвопреступниками от медицины. Ходившие прежде слухи, показания отдельных лиц получали бесспорное подтверждение, весь мир убедился в том, что изоляция и принудительное «лечение» инакомыслящих в психушках — система в карательной политике советских властей. Косвенно это признал даже суд, приговоривший Леонарда к трем годам по 190?. Я видел его приговор и черновик кассационной жалобы. Приговор инкриминирует ему клевету в девяти случаях. Обвинение совершенно голословно и бездоказательно. Но даже если оставить это обвинение на совести следствия и суда, то остаются десятка два других информационных сообщений, сделанных Леонардом, которые ему не инкриминируются. Значит, в этих-то сообщениях нет клеветы, тут все правильно даже с пристрастной точки зрения партийного правосудия. Значит, суд, обвинив Терновского по девяти эпизодам, в двадцати косвенно признает его правоту и наличие в стране злоупотреблений психиатрией. Палка, занесенная над Терновским, толстым концом ударила по судьям и карательным органам. Сами же себя осудили. Не ему приговор, а им.

Леонард доволен: не зря поработали, навсегда зачтено еще одно преступление властей против собственного народа. Я завидовал: большое дело сделал, а у меня — ни строки — все погребено в помойках дознавателей, ничего не осталось людям и тот же срок. Как кур во щи, отсидка холостая: грызть, наверное, будет всю жизнь. Не дай бог кому так, пусть хоть будет урок. Все же чудно: я не публиковал, пришли и забрали — как же им дозволяли несколько лет открыто заниматься расследованиями и публиковаться за рубежом? Леонард, улыбаясь, пожимает плечами и, наоборот, моему делу удивляется: «В самом деле, Вас-то за что?» (Он всем, даже пацанам говорил «Вы», позднее лишь со мной стал на «ты».) Лет десять он подписывает различные заявления протеста в защиту многих пострадавших за убеждения, несколько лет совершенно открытой деятельности в комиссии. И ему звонили, к нему приходили. Каждый отчет о своих расследованиях они посылали в газету «Известия», в официальные органы — те отмалчивались. Поэтому другой экземпляр шел на Запад, там предавался гласности в печати, по радио, оттуда информация доходила до нашей общественности. Все эти годы над ними висела угроза ареста. Вызовы, беседы, предупреждения, обыски. Инициатор психиатрических расследований Буковский получил третий срок, лет 15. Подрабинек опубликовал на Западе книгу о злоупотреблениях в СССР психиатрией — сидит. Бахмина в начале 70-х окунули на полгода в Лефортово, выпустили без суда, а теперь почти одновременно с Феликсом Серебровым, Лавутом засадили в 80-м году. Леонарда из группы взяли последним. Всех пересажали. Но они успели сделать полезное дело. Глядишь, поумерится психиатрическое хобби КГБ, кто-то спасен от психушки, но если и нет, то теперь власти творят свои преступления на виду всего мира, даром им это не пройдет.

Терновский был вхож в самую гущу диссидентства, лично знает почти всех ведущих деятелей оппозиции. Видел Сахарова, встречался с Буковским. «Как он?» — спрашиваю о Буковском. «Производит хорошее впечатление, энергичен». Дружил с Даниэлем. «Чем он сейчас занимается?». «Пишет стихи, в основном, переводы. Инако не пишет, — улыбается Леонард, — отошел». Близкий друг поэта и песенника Юлика Кима. Стихов Леонард знает бесчисленно. Декламирует напевно, с точечной четкостью акцентируя окончания ударных строк. На прогулках во дворике без конца читал Галича, лагерного Даниэля, Кима. Видно было, что не только мне, а и ему это нужно — в стихах он общался с теми, кто ему дорог, стихи, как кислородная подушка, спасали его от удушья, в них черпал силу и терпение. Много хороших стихов я услышал. Особенно полюбил лагерный цикл Даниэля. Переписал и заучил несколько стихотворений. По сей день нередко шепчу про себя прекрасные, хрестоматийные строки:

«Страна моя, скажи хотя бы слово!

Перед тобой душа моя чиста.

Неужто так надолго и сурово

Меня с тобой разлучит клевета?»

Много личного всколыхнуло во мне и другое стихотворение, написанное в форме разговорного диалога с другом в предчувствии близкого ареста. Налей по рюмочке вина, давай закурим. Ведут друзья беседу о том, о сем, выпили, поговорили, покурили, давай еще по одной — ну, а теперь «пускай придут и заберут». Прекрасный мастер Даниэль, жаль, стихов не помню. На зоне перед освобождением переписал я на листок оба эти стихотворения, первое пометил концом срока — 1983 год, второе — началом срока, 1980 годом. Переписал, чтоб сохранить, если бумаги пропадут. Но листок каким-то образом исчез прежде остальных бумаг и тетрадей, похищенных из тумбочки месяца за четыре до выхода из лагеря…

— Леонард, ты что — родился диссидентом или потом стал? Как это случилось?

— У-у, не сразу, — смеется Леонард. — До 56 года я был убежденным большевиком.

Леонард, кажется, из семьи подмосковных служащих. Мать — врач, отец — инженер. Оба уже умерли. Дед был вроде бы священником — отсюда в семье традиционное уважение к религии и нравственная крепость при смиренном поведении. Закончил Леонард московский мединститут, стал врачом-рентгенологом, последние годы работал во 2-м медицинском. С женой Людмилой учились вместе, она тоже врач, и дочка, пока безуспешно пытающаяся поступить в медицинский, работает на том же поприще. (Через год после освобождения Леонарда ее приняли, наконец, в институт.) Семья врачей и единомышленников. О жене и дочери Ольге Леонард говорит без всяких сантиментов, просто как о хороших друзьях, как о себе самом, будто здесь один Леонард, а там еще двое точно таких же. Вообще Леонард чрезвычайно сдержан и корректен в эмоциях, владеет собой безукоризненно. Даже неудобно иногда, будто держит дистанцию, в приятельском общении я привык к открытым характерам… Чуть-чуть от него холодило. И чувство и слово наружу пропускает через мозги, выходит хоть и отменного качества, но отфильтровано, дистиллировано — мне же в общении больше по душе самогон. Впрочем, рафинированный сахар все равно сахар. К тому же в наших условиях самодисциплина не мешает.

Итак, после саморазоблачений XX съезда спала с глаз пелена, Леонард понял, что слепо нельзя доверять никому, на все надо иметь собственное мнение. Началось трудное переосмысление усвоенных с малых лет штампов, приведшее к критическому отношению к методам партийного управления. На рубеже 60-х занесло их с женой на пару лет на Чукотку. Тамошняя зкзотика оставила хорошую память и подарила близкого друга. Познакомились с человеком, который был дружен с песенником Кимом, и когда вернулись в Москву, то навестили Кима и близко сошлись. Ким тогда был популярен, то была эпоха бардов. Вся страна, от края до края, крутила и пела Высоцкого, Окуджаву, много других было известных имен, десятки бардов разъезжали с гитарой по городам и весям, пели в переполненных, в основном, студенческих, аудиториях. А сочиняли песен — не счесть. Росли, как грибы, клубы самодеятельной песни. Каждая вечеринка, каждая вылазка на природу — с бардовскими шлягерами на устах. В ту пору Высоцкому и Окуджаве еще не давали официальных гастролей, не было ни единой пластинки, мало что перепадало на радио, о других бардах и говорить нечего — это потом их запустили в эфир, а тогда профессионалы и чиновники их брезгливо не признавали, будто их нет, а их было сотни и песни их высокими волнами прокатывались по стране, не замечая препятствий. Замолчать бардов было невозможно. Они оказались сильнее и влиятельнее властей.

Стихия инакопения воодушевлялась инакомыслием. Галич и Ким, никогда не сидевшие, были со своей лагерной политзэковской тематикой самыми диссидентскими из бардов. Они пели о том, о чем другие думали. Леонард и Людмила допелись до открытого диссидентства. Потом запретили моду на инакопение, стали сажать. Ким переключился на литературную поденщину, но запели и заговорили его слушатели. Ким давно уже помалкивает у себя дома, а Леонард пропагандирует его творчество в тюремном прогулочном дворике. Оба, кажется, довольны друг другом. Сложит ли Ким песню о Леонарде? Ведь он так любил и про бур, и про лагеря, пока не струхнул от опаски самому там очутиться. Кстати, слышал недавно старые записи Кима. Напористо, разухабисто бренча гитарой, Ким крикливо романтизировал тему диссидентства на зоне. Поразила лихая шутейность пионерского запевалы, с какой больше пристало бы «Взвейтесь кострами, синие ночи!» Не срока, а прогулка, не жуткая реальность, а веселый мультик. В шизо холод, голод, кровавые разборки, бумажки для сортира не дадут, а Ким смело воображает Галича, который сидит там «с гитарой нога на ногу-у!» Какая прелесть! Так-то чего не посидеть, чего не пострадать? Правда, себя Ким в шизо да и на зоне, очевидно, не представляет. Он поет о других, от того так ему весело. Стыдно было слушать. Стыдно перед теми, кто парится сейчас на зонах и в изоляторах, о чем другой поэт, например, не мог писать иначе, как «несчастью верная сестра — надежда в мрачном подземелье…». Не понарошку, не на магнитофонной ленте, а вправду мучаются люди по лагерям и бурам, а мы в этот момент развлекаемся диссидентской цыганщиной Кима. Не мог я слушать.

Чаще других Леонард читал и напевал на прогулках Галича, который не воспринимал Союз иначе, как большой концлагерь, разбитый на внутренние лагеря. Галич мне нравился, но в больших дозах тоже претил. Тоже, по-моему, переигрывает в шутливой интонации. Можно смеяться сквозь слезы, но нельзя по поводу слез.

В остроумии Галича частенько не слышно живой боли, этакие блистательные водевили о лагерях и зэках — над чем смеяться? Сразу видно, сам не сидел. Совершенно другая тональность определяет настроение в неволе, это знает каждый, кто там побывал. Может, поэтому, несмотря на широкую популярность и заслуженное признание Галича в интеллигентских квартирах, в камерах и лагерях, как я могу судить, его не знают и не поют. Там не прижился. Несоответствие между тем, что он поет, и что в действительности чувствуешь в застенках, было иногда до того невыносимо, что я останавливал Леонарда и просил почитать что-нибудь другое. Леонарда удивляла моя реакция, он не видел фальши, которая резала мне слух. Может, и правда, дело не в Галиче, а в особенностях моего восприятия, однако, например, лагерный цикл Даниэля, пережившего то, о чем пишет, точно ложился на зэковское настроение, душа в душу.

На путь открытой правозащитной деятельности Леонарда толкнул 1968 год — год «Пражской весны» и советской оккупации «социализма с человеческим лицом». Подписал коллективное заявление протеста. После того десятки коллективных и «сольных», как он говорит, обращений к властям, заявлений, писем в защиту осужденных по политическим мотивам, наконец, Бюллетени о психиатрических злоупотреблениях. Дело и имя Терновокого получило мировую известность. Даже из Бутырки умудрился отправить письмо в защиту Татьяны Великановой, известной правозащитницы, осужденной на лагерь и ссылку. В Бутырке в одно время с Леонардом сидел Лавут. Леонард пытался передать ему записку, ее перехватили и обоим по 15 суток карцера. Кормежка через день, нары пристегнуты — днем не полежишь, можно сидеть на тумбе, стоять или ходить. Откуда-то течь — на полу вода, сырость, холодно! И так 15 суток в одиночке. На требование остановить воду или перевести в сухую камеру — ноль внимания. Когда вышел из карцера, написал жалобу. Все же он врач, к тому же страдает хроническим радикулитом. Вместо ответа его переводят из Бутырки в Матросскую тишину, подальше от Лавута и других. Видимо, переполнили Бутырку политическими. Боятся их держать не только в одной камере, но и в одном коридоре. И вот с целью более строгой изоляции переводят на Матросску, и чей-то недосмотр соединяет нас в одной камере. Перестраховались менты, запутались. Долго потом опера и мои кураторы из КГБ удивлялись тому, где я познакомился с Леонардом. Для того момента ничего удивительного, было отчего ментам сбиться с ног. Оба мы прошли ocужденку и не должны были сюда возвращаться. Однако Мосгорсуд угораздило знакомить меня с протоколом на Матросске, а Леонарда вернули из зоны до кассационного суда и приведения приговора в законную силу. Перед съездом многих осужденных разбрасывали по временным зонам до утверждения приговора, чтобы разгрузить для показухи переполненные московские тюрьмы. Необычность наших маршрутов, видимо, спутала карты операм. Только благодаря неразберихе, недосмотру и, наверное, тому, что в камере не было стукача, мы оказались вместе и прожили дней десять.

На зоне Леонард был месяц, в Саранске. Это не так далеко от Москвы, на Волге. Работал в строительной бригаде на выводе, т. е. отвозили под конвоем на закрытый объект, где Леонард помогал монтеру таскать кабель. Там, говорит, сносно. Обещали должность в санчасти, чуть ли не рентгенолога, он надеялся, что досиживать срок снова вернут в Саранск. Как бы не так!

Забегая вперед, скажу, что после кассации отправили его гораздо дальше, в Омск, а к санчасти и близко не подпустили — плел, как и я, сетки. В Саранске еще было тем хорошо, что через неделю стал получать письма. Доставка сравнительно быстрая и без потерь. Леонард дал прочитать письмо от близкого друга его семьи и соратницы по правозащите, адвоката Софьи Васильевны Калистратовой. Вместе с женой Сахарова Еленой Боннер, Люсей почему-то называют ее друзья, Софья Васильевна входила в Группу содействия выполнению Хельсинкских соглашений. Никогда так близко я не соприкасался со столь видной фигурой диссидентского движения. Софья Васильевна передавала Леонарду привет от друзей, сообщала о том, что Люся, т. е. Елена Боннер, бывает в Москве, но особенно я зарубил себе ее совет о том, что лучший способ сохранить в неволе здоровье и личное достоинство — это неукоснительно соблюдать внутренние требования режима. Не надо давать повода для лишних притеснении и наказаний. Совет будто мне адресован. Леонард и так выдержан, спокойней по темпераменту, прекрасно владеет собой. Мне же совет Софьи Васильевны пригодился. Может быть, благодаря тому, что я никогда не забывал ее наставления, я отсидел три года сравнительно спокойно, побывав лишь один раз в штрафном изоляторе. На зоне Софья Васильевна неожиданно обрадовала меня поздравительной открыткой к Новому году. В ответном письме я поблагодарил ее за совет и внимание и помечтал отметить когда-нибудь наше заочное знакомство свечкой к иконе «Нечаянная радость», что в Новодевичьем монастыре. Моего письма Софья Васильевна не получила.

По поводу моего дела Леонард искренне недоумевал: как могли посадить за неопубликованную рукопись, изъятую у автора дома? Как мог Олег целый год держать у себя мои тексты и почему не свел с людьми, от которых зависела публикация? Непонятная конспирация. Во-первых, если кому-то грозила бы опасность, то, прежде всего, автору. Темнить и передерживать рукописи не имело смысла, это привело лишь к тому, что, в конце концов, они были изъяты и похерены. Во-вторых, люди, имеющие отношение к самиздату и заграничным публикациям, достаточно известны и не скрывают своей деятельности, как не скрывали своего авторства Бюллетеня Леонард и его друзья. Похоже, Олег Попов со мной допустил досадную небрежность, иначе трудно объяснить то, что произошло. Удивляло Леонарда и то, что помимо текстов, которые мне инкриминировали, безвозвратно забрали дневники, конспекты, прочие сочинения. На обысках у Леонарда также забирали его писания, но после его заявления рассказы, например, вернули. Как вообще могли посадить человека, который ничего предосудительного не публиковал, диссидентских заявлений не делал и не подписывал, которого ни разу никуда не вызывали, не предупреждали — посадили с первого же обыска? Леонард за десять лет открытой всему миру правозащиты пережил несколько обысков с изъятием литературы и материалов, неоднократно его вызывали и предупреждали — как видим, его аресту многое предшествовало, и мы думали и говорили, отчего так круто поступили со мной? Никакого иного объяснения не находилось, кроме того, что, очевидно, пошла волна поголовного и решительного искоренения вольнодумства, в нее-то я и попал. Я показал Леонарду все бумаги, какие у меня были. Лефортовскую статью «Экономические причины преступности» и тетради с последним словом он посоветовал как-нибудь передать на волю, во всяком случае, не иметь при себе — это грозило, по его мнению, раскруткой и наверняка их изымут. Я так и сделал, упросил адвоката. Несмотря на то что со смертью Швейского эти тексты не найдены, скорее всего, утрачены, думаю, что правильно сделал, что послушался Леонарда. Потом на зоне гэбэшник будет тыкать пальцем в оставшиеся у меня наброски и конспект обвинительного заключения и грозить экспертизой, которая, мол, ничего хорошего мне не предвещает. Бумаги отобрали, но нового дела все-таки не завели. А что, если б попались на глаза статья и последнее слово? Спасибо, Леонард, за добрый совет!