Прощание с городом
Прощание с городом
В двадцатых числах мая дали свидание с Наташей. То самое, которое я ошибочно описал по Матросске, но как выяснилось, это свидание было на Пресне, после кассационного суда и приведения приговора в законную силу. Кассация состоялась 19 мая в Верховном Суде РСФСР. Присутствовали Наташа и Швейский. Никто там и не собирался ничего рассматривать. Грубая ругань прокурора, он был куда примитивнее Сербиной, зачитали кассационную жалобу адвоката, мою не зачитывали, будто ее и не было, и, разумеется, оставили приговор в силе. Сначала вынесли определение Осиповой Татьяне, потом мне — на обоих не больше 40 минут. Вот и весь суд — правый, кассационный, «объективный и всесторонний». Был там муж Татьяны — Ваня Ковалев. Наташа говорит, выглядел он неважно: измучен, маленький, исхудавший, «жалко его». Через два года, как известно, добрались и до Вани. Муж и жена по разным лагерям и ссылкам на долгие годы — такова участь молодых правозащитников в самой «конституционной стране». Много лет сидит отец Вани, Сергей Ковалев, осужденный на 12 лет. Вдребезги разбивают семьи. Рвут с корнем.
В тех же числах был у меня Швейский. Заглянул, чтоб сообщить о кассационном суде: «Не расстраивайтесь, я ведь предупреждал, что благоприятного исхода трудно было ожидать». Я не расстраивался, ибо давно уже не строил иллюзий. Когда отправят на зону? Он сказал, что в соответствии с ПК — не позднее десяти дней с момента приведения приговора в законную силу, т. е. после кассации — не позднее 29 мая. Советует покориться судьбе, соблюдать режим: «Три года — небольшой срок, осталось чуть больше двух, не давайте повода для нового дела, чтоб не добавили». Легко сказать «небольшой срок»! Еще два с лишним года отсчитывать минуты, часы, дни — волосы дыбом, честно говоря, мне бы вполне хватило того, что уже отсидел. Но Швейский прав: три года — не десять, все-таки меньше. Запомнились электронные часы с модным браслетом на тяжелой руке. Светящиеся цифирки в полоске синего циферблата. Грустная, прощальная улыбка на утомленном лице:
— Вы знаете, мои возможности ограничены, — я сделал все, что мог.
— Спасибо! Надеюсь встретиться с вами по возвращении.
— Буду ждать.
— Жаль, что пока не могу отблагодарить вас, как хотелось бы.
— Не беспокойтесь, ваша жена перечислила деньги по кассе. Больше от вас мне не нужно.
— За мной коньяк. Надеюсь застать вас в добром здравии.
Швейский улыбается:
— Буду рад видеть вас на свободе.
Это была наша последняя встреча. В декабре 1982 года Швейский внезапно умер. Знакомые адвокаты чтут его в десятке, а то и в пятерке лучших адвокатов страны. Конечно, имеется в виду опыт ведения уголовных дел. Но за пределами адвокатуры Шведский приобрел известность прежде всего участием в политических процессах. Как бы там ни было, какие бы реверансы суду он ни делал, в злобной атмосфере неправого судилища его «не виновен!» звучало протестом государственному произволу. Его защита не влияла на заранее предрешенный приговор и все же была огромной моральной поддержкой для подзащитного. Он был одним из немногих адвокатов, кто осмеливается поднимать свой голос в защиту закона и свободомыслия, для этого необходимы высокий профессиональный авторитет и большое личное мужество. Швейский обладал этими достоинствами. Когда видишь такого адвоката на политическом процессе, кажется, что не все потеряно. Если госаппарат вынужден допускать пусть одинокий, робкий, но все же квалифицированный публичный голос протеста против натиска карательной машины, если абсурдному обвинению противопоставляется аргументированная защита, значит, есть еще зерно жизни в этом государстве, есть надежда на восстановление законности и правосудия и есть возможность за это бороться. Вот только куда делись обвинительное заключение, мои тетради, которые Швейский взял на хранение? Его жена, тоже адвокат, обещала поискать. Несколько раз я звонил ей, — не нашла. По-моему, она искренне хотела вернуть бумаги, не скрыла того, что знает, где их искать, — куда же они могли запропаститься? На последний звонок она сказала, что осмотрела весь архив, перерыла антресоли и неуверенно предложила как-нибудь еще позвонить — может, попадут на глаза. Смысл сказанного сводился к тому, что бумаги должны быть дома и их нет. Где же они? Я консультировался с доверенным адвокатом, хорошо знавшим Швейского:
— Может, передал моим друзьям?
— Если брал на хранение, то вряд ли.
— Но кому же еще нужны материалы по моему делу? КГБ? Мог ли Швейский выдать их КГБ?
— Это не исключено.
В адвокатской среде существует сильное подозрение, почти уверенность, что адвокаты, которых допускают для ведения политических дел, так или иначе связаны или даже зависят от КГБ. Может, это частное мнение, я не имею возможности опросить всех адвокатов. Может, к Швейскому это не относится. Хотя бумаги не найдены, я не хотел бы оскорбить памяти Швейского. Для меня он был и останется единственным моим официальным защитником, человеком, в лице которого советская юстиция и компартия нашли аргументы в мое оправдание. По советским законам свобода мнения, убеждения не может считаться клеветой, не является преступлением. Швейский твердо заявил это на процессе. Тем самым он дал понять, что закон преступает не тот, кто за свои убеждения оказался на скамье подсудимых, а тот, кто сажает за это. Судей это не останавливает, но пусть знают, что противоправное обвинение на их совести, это не мое, а их преступление, за которое рано или поздно они сами должны ответить. Швейский проиграл все свои политические процессы, но только потому, что эти процессы не имеют ничего общего с правосудием. Каждый такой процесс с участием Швейского изобличал не подсудимого, а самих судей и прокуроров, противозаконность судилища. Конечно, Швейский это не говорил, может быть, и подумать не смел, но объективно он расшатывал деспотическую самоуверенность произвола уже тем, что защищал закон и свободу. За это ему вечная память.
Итак, в день кассационного суда, 19 мая, приговор вошел в законную силу. Май на исходе. Со дня на день я ждал «законки» — уведомление о приведении приговора в законную силу и этапа на зону. Десять дней, предусмотренные законом, прошли, но ничего не было. Наконец, 1 июня вручают пару листков папиросной бумаги — определение кассационного суда. Судебная Коллегия по уголовным делам Верховного суда РСФСР в составе председательствующего Гаврилина К. Е., членов суда — Осипенко И. Ф. и Палегайко М. И. рассмотрела в судебном заседании дело по кассационным жалобам осужденного и адвоката Швейского на приговор Мосгорсуда. Моя жалоба не зачитывалась и не рассматривалась. Тем не менее, пишут «Анализ материалов предварительного следствия, судебного разбирательства в сопоставление их с доводами кассационных жалоб показывает, что суд всесторонне, полно, объективно (курсив мой — А. М.) исследовав обстоятельства, проверив доказательства и правильно их оценив, обоснованно пришел к выводу о виновности Мясникова в преступлениях, установленных приговором суда». Далее кассационный суд «всесторонне, полно и объективно» утверждает, что я «неоднократно подтверждал, что изготовленная статья содержит клевету на советский государственный и общественный строй». И это при том, что с самого начала и до конца я отрицал это обвинение. Повторяется бессмыслица продажной экспертизы об изготовлении текста не менее пяти экземпляров. А порнографический характер рассказа «Встречи» оказывается подтвержден «показаниями осужденного». Кассационный суд не смутило намеренное отсутствие на суде главного свидетеля обвинения Гуревича, то, что остальные названные свидетели, не говоря уж обо мне, ни единым словом не обмолвились о порнографии. Перов, например, и на следствии, и на суде прямо заявлял, что не считает рассказ порнографическим. На суде я спрашивал своих судей: возбуждает ли в них рассказ эротическое желание? Если нет, какая же это порнография? Они отмолчалась, а в приговоре воспользовалась, как шпаргалкой: «Это сочинение имеет своей целью нездоровое возбуждение полового чувства». Судебная Коллегия Верховного суда считает этот вывод обоснованным. В кассационной жалобе я написал о том, что с момента написания рассказа прошло восемь лет, поэтому его «изготовление» нельзя вменять уже по той причине, что истек пятилетний срок давности. Определение отвечает на это лукаво: «Преступления, за которые осужден Мясников, были совершены им в 1977–1979 годах». При чем тут рассказ, «изготовленный» в 1972 году? Самое интересное тут то, что хотя моя жалоба на заседании кассационного суда не рассматривалась, в определении создается видимость рассмотрения. «С учетом вышеизложенного судебная коллегия считает, что для отмены приговора и прекращении производства по делу или направления дела на новое судебное рассмотрение, как об этом просят осужденный и адвокат, оснований не имеется». Я не просил «направлять дело на новое судебное рассмотрение». Швейский нарочно предупредил меня не поднимать об этом вопроса во избежание нового суда, который, по его мнению, мог бы закончиться дополнительным сроком. Шаблонное заключение: «Приговор оставить без изменения, а жалобу — без удовлетворения». Ни слова о том, что я просил в кассации: возвратить мои рукописи, дневники, конспекты, не имеющие отношения к делу, но изъятые под видом вещественных доказательств. В кассационном обвинении лишь повторяются сфабрикованные обвинения суда первой инстанции, да добавляются злопыхательства. Гуще ложь, подтасовка, извращение жалоб. Это они, действительно, делают «всесторонне, полно и объективно».
Лучше б никакого ответа, чем такое определение. Отшибает всякую надежду и охоту писать еще куда-то. Но надо. Надо пройти до самых верхов, обращаться куда только можно, чтоб исключить случайность, чтоб понять, до какой степени, какой границы, какого верха идет произвол, и засвидетельствовать это документально. На уровне республиканского суда — все ясно, вот его кассационное определение. По закону надзорную жалобу теперь надо писать в следующую инстанцию — Президиум Верховного суда РСФСР, но так нескоро доберешься до союзных органов. Пока дождешься ответ да и получишь ли? Снова надо писать. Время уйдет. Лучше сразу в союзный или Генеральному прокурору. Но не отсюда. Не сегодня — завтра этап. Надзорную пошлю с зоны, с новым, постоянным уже обратным адресом.
Прошел день, другой, две недели уже с момента приведения приговора в законную силу, а меня не вызывали. В камере мы изнывали от жары и духоты. Май-июнь выдались жаркие. Зной пробивался сквозь намордники и двойные решетки, кафель пола парил от нашего пота и мокрого дыхания. Мы валялись на нарах голые, взопревшие, пот заливал глаза, от удушливой влажности полотенца не сохли. Обтирались рубашками, чем придется, не найти сухого лоскута. Майор Назаренко, замполит, продолжал ежедневные воспитательные радиобеседы: «Кто меня слушает, тот слышит, а кто не слышал, тому передадут те, кто слышал…» Но не было сил не то чтобы передать, но даже слушать любимую передачу, двое-трое стояли посреди камеры и крутили полотенцами. Искусственный ветерок «вентилятора» и можно было дышать. Но сколько можно крутить? Руки уставали и снова обдавало жаром парилки, из которой не было выхода. Жили от прогулки к прогулке. 30–40 минут ясного синего неба, свежего воздуха. Но не успеешь очухаться, снова как в топку, за железную дверь. Ад кромешный! К черту на рога, но скорей, скорей отсюда!
Люди рвались на этап, на зону. Кого-то вызывали, счастливчикам пинали набитую матрасовку, и они навсегда исчезали за дверью. Но из следственных тюрем приходили новые люди, камера постоянно была переполнена. Ждали большого этапа. Ходили слухи. Наутро раскачиваешься от тяжелого сна с надеждой: сегодня? Но угорал еще день и спасаешься искрой в очумелых мозгах: может быть завтра? Отправку задерживали почти всем. В тюрьмах продохнуть негде, но что-то мешает администрации разгрузить пересылку. Не позднее десяти дней после приведения приговора в законную силу администрация обязана отправить человека на зону, она бы и рада избавиться, он тюрьме не нужен, но это требование закона совершенно не соблюдается. Я получил кассационное определение, являющееся одновременно уведомлением о приведении приговора в законную силу, лишь на 13 день после кассационного суда и еще неизвестно, сколько дожидаться этапа.
Нередко «законку» ждут месяцами. Крайнев Виктор приговорен по ст. 122 — алименты — 20 марта, приговор приведен в законную силу 28 марте (он не писал кассатки), а уведомление пришло лишь 25 мая, почти через два месяца. Ему сидеть год, надо платить алименты, ведь за неуплату его осудили, значит, суд должен был требовать немедленной отправки на зону, где ему предоставят работу. Между тем, полгода, половину срока, его держат в следственной и пересыльной тюрьме. Как до суда, так и после, ребенок не получает содержания, но теперь уже не по вине Крайнева, а по вине суда. Получается, что наказан не столько Крайнев, сколько ребенок, в защиту которого, по идее, вершится приговор. Наказано государство, налогоплательщики, на средства которых содержится Крайнев вынужденным иждивенцем. Да и самому Крайневу осточертела камерная благодать, безделье, растет задолженность по алиментам. Всем плохо, всем в ущерб, никому не нужна эта задержка из-за халатности какого-то судебного крючкотворца. Вот из его бы зарплаты и вычесть сумму задолженности в пользу ребенка. Куда смотрят прокурор по надзору, тюремная администрация, контролирующие органы? У меня сохранилась запись, сделанная в начале июня: Столбиков Ю. Н. — в законную силу 22 апреля, а расписался за «законку» 25 мая и еще не ушел на зону; два месяца ждал уведомления о «законке» Хаталибек (Баширов?) из Андижана. Девять дней или два месяца — есть разница? И никто за это — за общий вред, за лишние мучения осужденных, за нарушение закона — не несет ответственности.
Можно считать, мне повезло: я ждал этапа «всего» двадцать дней. Через неделю после того, как я получил кассационное определение, 6 июня, под вечер, вызывают с вещами сразу почти половину камеры. Из старого состава месячной давности, когда я пришел в камеру, остались, пожалуй, лишь Гриша Торчинский, Степа, Юрка Столбиков — он же Столбик, Окунь — «Мишка». Они помогли мне собраться. Проводили до порога распахнутой двери. Похлопали по горбу упакованной матрасовки. Матрасовка через плечо, в другой руке — неизменный мой спутник по тюрьмам и камерам, лефортовский холщовый, белый когда-то мешок, — и вперед, в толпу в коридоре. Камера заметно опустела. Обнажились ребра нар. Раздетые по пояс, до трусов, голые, мокрые от льющего пота, жалкие, истомленные фигуры оставшихся. У Гриши на голове полотенце чалмой. Хоть духоты поубавится, меньше народу — больше кислороду. «Счастливо, ребята!» — чуть было не сказал по привычке. Да спохватился: какое тут счастье? Быть бы живу. Поднял кулак: «Держитесь!» И двери захлопнули.
Кочевали на голых нарах, на сборке. Гадали — куда? Кто-то раздобыл расписание. Под большим секретом, чтоб не разнюхали менты и не теребили «откуда?», шушукались над клочком бумажки, где было что-то вроде: понедельник — Вологда; вторник утром — Пермь, вечер — Архангельск, Коми; среда — Саранск; четверг утро — Ульяновск и т. д. Нам на 7 июня по этому расписанию выпадала, кажется, Вологда. Хочешь верь, хочешь не верь. Толком никто ничего не знал. Но больше говорили о Вологде, о злой охране на тамошних зонах — солдаты, говорили, из местных, их не хвалили, зоны голодные — в общем, ничего хорошего. Одно утешало: не так далеко. Настраивались на Вологду.
Ночью потянулись из разных сторон длинной очередью по коридору. Передние встали у закрытых дверей. Открыли, дальше пошли — вниз, на первый этаж, к выходу. Столпились опять у дверей. Снуют сердитые контролеры, прижимают к стенам: «Тише, такую-то мать!» Резвый прыщавый парнишка в распахнутом пальто ерзает нетерпеливо, толкается узелком: «Чего встал? Зоны боишься?» Даю дорогу, он ткнулся в спины, видит, у закрытых дверей стоим, остановился рядом. «Не знаешь, куда этап?» — уже по-дружески. Я не знал.
— На Пермь пойдем, — заговорил нервно и беспокойно. — Дальняя командировка, а мне никак нельзя от Москвы отрываться. — Шепчет мне на ухо: — Рыжье на даче осталось. Кровь из носу — до Нового года надо забрать, а то пропадет, понимаешь?
Что мне до его «рыжья», т. е. золота по жаргону? Странный пацан, какой-то психованный. Отвернулся от него, ноль внимания.
— Как зовут? — спрашивает. — Тезка! И меня Алексей — Лешка Котов.
— С такой фамилией лучше на Пресне остаться, — имею в виду начальника Пресненской тюрьмы майора Котова. Вспыхнул парень, чертыхнулся насчет такого однофамильца. Все-то в нем: и слова, и жесты, — деланное, будто подбирает ключ и не может подобрать: то скорчит блатного, то нормального, то стушуется, как двоечник. Ищет себя. Впоследствии вместе попали в транзитную пересылку, на одну зону, потом слышал о нем. Не раз он меня озадачивал, да так, что я начал его избегать. На знаю, нашел ли он себя или все еще ищет, но его точно нашли — сексот. У меня возникло подозрение, потом появились свидетельства, которые не оставляли сомнений.
…Впереди пошли группами на обыск. Мешок на стол. Вытряхивают и проверяют солдаты. Бумаги мои, ручки — вразлет. Обычные насмешки: «Писатель». Крутят книгу «Биология человека»: положено или не положено? Тем временем раздеваешься у перегородки, когда до трусов, когда донага — столько за три года шмонов, не помню точно когда как — прапора лезут в карманы, гнут швы. За перегородкой торопят: «Быстрей!» А надо одеться да успеть бумаги собрать. Запаздываю, народ напирает, прапора орут и всегда что-нибудь пропадает: то ручка, то сигареты. С горем пополам укладываюсь и в смежную комнату: там паек на столах — две буханки черного хлеба, столовая ложка сахара в бумажном кулечке, пара селедок в промасленной бумаге. Оттуда в камеру. Народу — тьма. А с обыска идут и идут. В углу кружку запаливают — чифир. Бумаги нет, жгут полотенце, обмахивают едкий дым, но духота и сумрак такие, что гуще всякого дыма. Удивительно: как чай пронесли? Обыск догола, все швы прощупали, сидора вверх дном, но не успели одеться, как уже на сборке «хапают»: пьют чифир.
Открывается коридорная дверь — вызывают по фамилиям. Большой группой, человек двадцать, выходим в тюремный двор. Ночь. Прохлада. Воронки урчат. Поехали. Куда — никто не знает. Есть примета: две буханки — два дня пути, значит, этап неблизкий. Но куда? На какой вокзал? В воронке — два солдата с собакой. От них ничего не добьешься, решетку на запор и молчок.
Выгружаемся на дальнем перроне одного из вокзалов. По ночным силуэтам и огням видно, что вблизи Комсомольской площади: то ли Казанский, то ли Ярославский, но толком оглядеться не дают. Солдаты, собаки. С воронка нас на корточки, по пять в ряд. Пересчитали. Подняли. Вдоль по пустынному перрону в дальний вагон. У вагона снова на корточки. Перрон не такой высокий, как пассажирская платформа, а низкий, на уровне рельсов. Слева на расстоянии вытянутой руки колесо, просвет под вагонами и воля, но между нами и вагонами солдаты, собаки, автоматы. Ничего себе зрелище со стороны. Сам к себе начинаешь серьезнее относиться. Автоматы, собачки — не для шуток. Словно ты государственный банк взял, пару раз из тюрьмы бежал — такое повышенное внимание. А меж собой, глядя на колеса, говор: кто, когда, точно в такой ситуации проскочил под вагон и деру. Неподалеку в фонарном свете одинокая фигура лицом к вагону, спиной к нам. Тоже на корточках. Чудовищно смотрится, будто обречен больше, чем мы. Даже лица не видать. Почему его отделили? Попытка к бегству? Особо опасный? Педераст?
Передние пятерки поднимают в вагон. Дошла и до нашей очередь — лезу в полутьме по железным ступеням. Вот он — «столыпин». Клетки вдоль коридора. Проходим мимо одной, другой — там кишит битком. Прапор кричит: «Пятый!» Солдат указывает нам свободную клетку. Втискиваемся. Дверь-решетка закрывается на замок. Две полки внизу, две наверху, а нас двенадцать. Но наверху оказывается складная — разложили и получились сплошные нары с отверстием у дверей, чтобы пролезть. Восемь человек наверху, четверо внизу — по двое на каждой полке. Наверху теснотища, боком впритык, иначе не помещаемся. Лицом к окну.
Ночные огни привокзальных задворков. Дальше россыпь огней сгущается. Меж контурами ближних строений и высотных домов светящаяся полоса городского горизонта. Москва. Полжизни в этом городе, а по весу — вся жизнь. 18 лет назад, когда мне было столько же, впервые очутился в многолюдье ревущих проспектов. В троллейбусе девушка в белой вязаной кофте — краше я не видал. На остановке интеллигентный мужчина в берете, держит свернутую трубкой рукопись. «Наверное критик, — подумал я. — Или поэт». Университет. Кое-что я узнал в этом городе. Кое-что сделал. Но, наверное, больше, чем следует. Думалось ли тогда, что город, вставший из мечты моей юности, наложит запрет и границы тому, что следует знать, а что не следует? Знание, как и творчество, — бесконечно. В этом его удивительное притяжение. Я верил в это свято, и в этом городе вера моя укрепилась. И вдруг он сказал мне: «Так нельзя мыслить!»
Город меня учил, открыл двери редакций, одарил всеми радостями, доступными человеку. Это он, город, дал знание и развил мое мышление, а теперь наказывает за это, выпинывая в запертой клетке «столыпина». Выходит, я выучился здесь на зэка. Университет, исследовательские институты, редакции, тюрьмы — полный курс жизненной академии. И я за все благодарен тебе, мой город. Я не преступник — ты это знаешь не хуже меня. Я хотел познать жизнь и ты предоставил мне эту возможность. Что поделаешь, если тюрьма тоже важная часть нашей жизни и без нее курс моих наук был бы неполон? Знание, как и искусство, очевидно, требует жертв. Плачу сполна, даже ценой изгнания.
Я любил тебя, город. Все, что ты мне дал, я хотел вернуть тебе сторицей. Я желал тебе только добра, поэтому говорил то, что есть. Но ты оклеветал меня за то, что я не мог и не хотел тебе лгать. Ты кажешься себе лучше, чем ты есть. Ты обманут, город! Ты гораздо хуже того, что думаешь о себе, что внушают тебе люди, зарабатывающие на лести и лжи. Они-то и делают тебя хуже, чем ты можешь быть. Они-то и разлучают нас с тобой.
Бедный, родной, великий мой город! Когда-нибудь ты узнаешь правду. Она нужна мне, потому что нужна тебе. Ты содрогнешься, увидя себя без прикрас, увидя, как испохабили тебя твои нынешние хозяева. Тебе не нужна показуха, не надо казаться и ты станешь лучше, чем ты есть, станешь тем, кем и должен быть: здоровым сердцем здоровой Родины. Ради этого я делал и делаю все, что в моих силах. Я не лгал тебе и впредь никогда не солгу. Все, что ты дал, что я узнал благодаря тебе, и все, что ни переживу — все это я верну тебе, мой город. Нам еще будет о чем поговорить.
Поезд стоял всю ночь. Побледнели огни, светает за решеткой окна «столыпина». Графикой строго очерченных зданий, холодным рельсовым блеском вставало черно-белое утро. Асфальтовый перрон дрогнул и медленно попятился в хвост поезда. Город поплыл перед глазами. Прощай, Москва! Спасибо за науку! За твои университеты и тюрьмы! «За все, за все тебя благодарю я!»
Набирая скорость, поезд торопился вглубь страны, навстречу восходящему солнцу. Поезд вез почту. И один вагон пассажиров, которые смотрели на утреннее солнце, на весь белый свет через решетку. Они не знают, куда их везут. Но знают зачем. Затем, чтоб решетки тюрьмы и «столыпина» сменить на колючую проволоку далекой, пока еще неведомой зоны.