Протокол и первое свидание

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Протокол и первое свидание

14 апреля меня вызвали наконец для ознакомления с протоколом суда. В кабинете за столом прилично одетый молодой человек. Подает IV том дела, где протокол: «Ознакомьтесь и распишитесь». Но почему так долго? Зачем ради этого переводить опять на Матросску, почему нельзя было ему приехать на Пресню? У молодого человека каша во рту, бормочет невнятно: «Некогда… болели… нам удобнее сюда, Пресня дальше». Два с половиной месяца им было некогда сделать то, что должны были сделать не позднее трех дней после суда. А что такое перевод в другую тюрьму? Мотаешься по сборкам здесь и там, тут все сдаешь, там принимаешь, гоняют воронок, конвой, возня с бумагами — всем нервотрепка, у меня голова кругом, прощай передача и ларь: ведь родным не сообщают о переводе, приезжают сюда, потом туда — большое удовольствие мотаться по тюрьмам; и деньги идут по два месяца: пока дойдут до Матросски — я снова на пересылке, пока обратно — меня уж на зону, надолго лишаюсь ларя. И все это наказанье лишь потому, что мелкому клерку из Мосгорсуда удобнее приехать на Матросску, чем на Пресню, — на 15 минут короче.

Протокол — сорок с лишним листов, исписанных с обеих сторон крупным, четким почерком старшеклассницы. Похоже, написан с черновых записей, сделанных во время суда девчонкой-секретаршей, но как она это сделала! Безграмотно, масса грамматических ошибок и стилистических нелепостей, пропуски и искажения — по такому протоколу нельзя составить сколько-нибудь объективного представления о судебном заседании. Велась ли магнитофонная запись? Открыто — нет, что-то не верится. Если б запись была, могли бы проверить секретарскую абракадабру и устранить хотя бы нелепости. Очевидно, не только этого не было, но ни судья, никто не удосужился даже прочитать то, что написала секретарша. Уму непостижимо: как можно так относиться к протоколу суда — единственному документу, отражающему ход процесса? Неужели он не играет никакой роли, не имеет ни для суда, ни для дела никакого значения? А если процесс велся предвзято, с нарушением процессуальных норм? Где это еще может быть зафиксировано, если не в протоколе суда? В случае процессуальных нарушений приговор может быть признан недействительным, тогда вышестоящая инстанция передает дело на новое судебное разбирательство. Но разве сам этот неряшливый протокол — не нарушение?

Отчего же такая безалаберность? Объяснение только одно — судья Байкова уверена в своей безнаказанности, как и в том, что в протоколе не может быть ничего, компрометирующего суд. Секретарь — один из членов суда, поэтому версия заседания излагается своим же сотрудником, как это надо делать — наверное учили девчонку прежде, чем доверять протокол. В результате искажены и пропущены многие показания, не зафиксированы многие реплики судьи. Нет, например, моих показаний о том, что рассказ «Встречи» восемь лет назад был возвращен мне милицией, не нашедшей в нем криминала. Нет показаний Наташи о хамском поведении следователя Воробьева и о ее заявлении по этому поводу, отправленном прокурору Москвы. Нет в протоколе реплики Байковой по поводу истребованного моего заявления прокурору Дзержинского района о нарушениях уголовно-процессуального кодекса следователем Кудрявцевым. Байкова сказала, что не видит в этом ничего предосудительного, и не стала зачитывать заявление. Совершенно упущены обстоятельства, связанные с последним словом, которое фактически мне не дали сказать. При такой «стенографии» судья и прокурор могут позволять себе что угодно, любые нарушения процедур, зная, что это не попадет в протокол. В деле останется только та версия суда, которую напишет сам суд. Без магнитофона протокол не поддается проверке и, как я убедился, может быть столь же тенденциозен, как и само судебное разбирательство.

Однако на протокол можно дать замечания, его можно опротестовать. Замечания по закону должны быть рассмотрены Мосгорсудом, который даст мне на них официальный ответ. Если будет так, как положено по закону, то можно надеяться на отмену приговора и пересмотр дела новым составом суда. Не по этой ли причине Байкова не хотела знакомить меня с протоколом? Не рассчитывала ли на то, что в передрягах пересылки я долго не выдержу и напишу кассационную жалобу, утратив надежду на ознакомление? Другой причины столь продолжительной задержки я не находил. Протокол привезли лишь после того, как я начал писать жалобы на задержку с ознакомлением. Значит, судья все-таки опасается замечаний? Этот оптимистический вывод вдохновил меня на обстоятельный анализ каждой протокольной страницы.

Молодой человек, видя, что я настроился на серьезную работу, скучно посмотрел на свои электронные импортные часы с крупными ребрами модного стального браслета и сказал, что в его распоряжении час-полтора. Я ответил, что закон не ограничивает времени на ознакомление и буду работать с протоколом столько, сколько потребуется. «Продолжим в другой раз, — недовольно проворчал молодой человек, — сейчас мне действительно некогда».

— Но как вы можете тянуть два с половиной месяца и приезжать с этой галиматьей, которую называете протоколом, на час?

— Это не от меня зависит.

Перед уходом я спросил его: когда он будет в следующий раз?

— Думаю, вам привезут протокол завтра или послезавтра. А теперь подпишите, пожалуйста, акт об ознакомлении.

— С удовольствием, когда ознакомлюсь окончательно.

— Но надо сейчас, мы вас не обманем.

— В следующий раз.

Он не пришел ни завтра, ни послезавтра. Я извелся ждать. Очевидно, так много времени тратят на беззакония, что некогда выполнять закон и свое же данное слово. Меня вызвали только через неделю, т. е. еще неделю я не мог отправить кассацию.

На этот раз приехала сама автор протокола — тоненькая девушка без тени смущения подает мне свое бесподобное произведение.

— Что же вы тут понаписали? — спрашиваю ее.

— Я точно записывала, как было.

— Но ведь не мог же я говорить, что меня взяли под стражу 22-го, когда это случилось 19-го? показываю ей лист дела —  25 тома IV-го. — Как мог свидетель Герасимов говорить об инциденте 1979 г., когда это было десять лет тому назад? — показываю лист 50-й.

Девушка пожимает плечами и застывает недоступно и невозмутимо. Я за столом, приставленным торцом к ее столу, сажусь боком к ней. За полдня не проронили больше ни слова. Я скоро забыл о ее присутствии, спешил, хотелось сегодня кончить, чтоб ускорить кассацию и избавиться от смертельно надоевшей волынки по камерам, вдруг скажет, что ей тоже некогда — сколько протянется «следующий раз» и будет ли он? Нет, надо успеть, пока протокол на руках. Выписываю двадцать грубейших искажений в показаниях и три существенных пропуска — они имели принципиальное значение и легко могли быть установлены. По каждому пункту я цитировал протокол и писал замечание. Например, последний 20-й пункт протокола: «Следствие носило тенденциозный характер. И все, что было на самом деле, получило огласку, правдивую огласку, только здесь, в зале суда» — л. д. 63 об., т. е. обратная сторона 63-го листа дела. Через тире пишу замечание: «Судебное заседание имело не менее тенденциозный характер, поэтому несмотря на то, что весь состав суда (кроме адвоката) были женщины, я не мог сделать суду такого комплимента». Было ясно, что протокол никуда не годится. Вечером я написал замечания и кассационную жалобу, которые отправил утром на следующий день, 22 апреля 1981 года. Замечания — в Мосгорсуд, кассацию — в Верховный суд РСФСР.

Через два-три дня приехал Швейский. Он ознакомился в республиканском суде с моей кассационной жалобой и привез свой вариант. Надо же — уже ознакомился, молниеносно дошло. Швейский доволен текстом моей жалобы. Его жалоба всего со страничку: не виновен, дело прекратить. Я тоже доволен. «Но вы понимаете, что практически надеяться не на что?» — спрашивает Швейский. Я не строил иллюзий. По особенностям своего дела я ничего не исключал, но готовился сидеть.

— Как вам понравилось мое выступление? — улыбнулся Швейский.

— Честно сказать, не слушал — дописывал последнее слово по речи прокурора.

— А молодец она, правда? — сияет. — Талантливая речь, без грубостей, как обычно у других прокуроров.

— Мясников не просто оклеветал — он «глумится», очень талантливо! — ехидничаю. А в голове и то, что Наташа Величко с Гавриловым оклеветала, и то, что Мясников — жертва болезненного самолюбия, он и на суде позирует перед друзьями, и злой высверк коричневых глаз, когда ответил на ее трюк с вопросом об эксплуатируемых трудящихся.

— Ах, слышали бы вы, как выступают другие прокуроры! — вздыхает Швейский. — Это была самая интеллигентная речь, которую я знаю на подобных процессах.

После кассационного суда он обещал еще раз навестить меня. Мы были одни — я протянул ему две тетради Последнего слова и несколько густо исписанных листов лефортовской статьи «Экономические причины преступности». Он вопросительно смотрит на меня, палец к губам и показывает наверх, в потолок, подает чистый лист. Я пишу: «Передайте Попову или моей жене». Он на этом листе размашисто: «Только на хранение, у себя». И вслух: «До вашего возвращения. Сейчас вам все равно не понадобится». Мне-то не понадобится, но я рассчитывал опубликовать, чтоб не зря сидеть три года. Но выбора не было. В тюрьме рано или поздно изымут, другого способа кому-либо передать не предвидится. Хоть на хранение. Этого я не говорил, только кивнул Швейскому и спросил относительно обвинительного заключения, которое он взял у меня перед судом: не отдаст ли? Отвечает, что обычно обвинительные акты своих подзащитных оставляет у себя, но, если мне понадобится, он сохранит и отдаст по концу срока. Показывает на тетради, которые я брал с собой: «Когда сюда шли, при обыске не считали?» Опасается, что заметят недостачу тетрадей. Нет, не считали. Согласился взять записку для Наташи при условии: чтоб ничего лишнего. Написал ей только то, что она свободна. Буду нести свой крест сам, до конца, и очень благодарен ей за поддержку, но, если ей трудно, пусть не мучается, пусть ничего не делает через силу, против желания. Как бы ни сложилось у нас в дальнейшем, я буду ее любить и помнить все, что она сделала для меня доброго.

На последней нашей встрече, на Пресне, Швейский скажет, что Наташу моя записка обидела и она просила передать, чтоб больше я так не думал и так ей не писал. Впрочем, через пару дней она все скажет сама, на личном свидании здесь, на Матросске.

Это свидание было полнейшей неожиданностью. Ознакомление закончено, с адвокатом поговорил — жду этапа обратно на Пресню. Вдруг вызывают. С вещами? Без. Кто, куда? Ведут длинным подземным переходом, как в баню ходим. (Кстати, пока я был на Пресне, баня на Матросске стала еженедельной, а была раз в десять дней.) Переход в другой корпус. Но и там еще куда-то. По пути присоединяются другие зэки, с разных сторон поодиночке. Что за команда странная, куда ведут? Кто-то произнес слово «свидание». Шутка? Да нет, серьезно. Один говорит, второй, остальные, как и я, растеряны — не верят счастью. Идем по верху, по застекленному переходу, никогда здесь еще не бывал. В окнах зелень деревьев, где-то улица рядом. Похоже на правду. Ног не чувствую, горю, будто бензином облили. Не все разделы кодексов проштудировал — не предполагал, что до зоны могут разрешить свидание. Конечно, все от судьи зависит, но разве мог я ждать милостей от Байковой? Неужто разрешила? И с кем? Кто выпросил?

Сгрудили нас по нескольку в разных малюсеньких камерах — что-то вроде групповых отстойников. Стоим закуриваем. Тут стукнуло, что не прихватил карандаша и бумаги. Обычно всегда беру на вызов, а сейчас не ждал, не гадал. Выручили: кто-то дал огрызок карандаша, вырвали листок из записной книжки. Ну, теперь готов. Из соседнего блока выпустили. Перетаптываются, как перед стартом, и говор, от какого отвык, — звенящие нотки радости в голосах. «Тише!» — тоже не совсем обычно, не кричит, а как бы увещевает надзиратель. Слышим — пошли. И оттуда: «Мама!», «Света!», «Брательник!». Лязгает ключ уже в нашей двери, контролер в сторону, и мы — у порога зала свиданий. Отводят по одному, каждого в свою кабину. Слева — спины зэков, прильнувших к телефонным трубкам, против них, через толстое стекло, тоже на телефонах — плачущие и смеющиеся, молодые и пожилые, мужчины и женщины. Иду вдоль ряда, глаз не свожу со стекла — кто же ко мне? Кабины за две впереди вижу: трепещет рука косым крылом, и Наташа на цыпочках, словно летит через стекло и кабины навстречу. Бегом, в два прыжка к ней, руками стекло пластаю, не соображаю, что делаю, дотронуться, что ли, хотел? Она необычайно красивая, родная моя, плещет озерами глаз и смеется, что-то тараторит и показывает мне головой и руками. Ничего не слышно. Догадался посмотреть перед собой, куда она показывает, — ба, телефон! Будь он проклят, поговорить по-человечески не дадут! Трубку к уху: живая вода Наташкиного голоса.

Ну о чем мы с ней говорили? Толком не помню. Волной накатило, потом схлынуло, почти все из памяти смыло. Только зрительно, как сейчас, она перед глазами стоит. Стройная, похудела, лицо острее, чем прежде, но как всегда изящная, и все-то на ней глаз радует, так близко ко мне, что кажется и через стекло вдохнул аромат ее тела с капелькой любимых ею французских духов. Серые вельветовые брюки, рубашка розовая, головка на длинной шее дрожит, как цветок. Лицо по-весеннему нежное, с первым поцелуйчиком майского солнца — и загаром не назовешь. Это солнце вкатывает в открытую дверь слева, сзади нее, откуда они пришли. И синева плещет, слепит — боже мой, как близок этот мир, откуда явилась Наташа, и как он далек и недоступен! Сердце щемило. Как мало мы ценим на воле то, чего нет дороже на свете: солнце и любимую женщину. Наташа торопится все сказать, увлекается, забывает о трубке, говорит прямо мне в стекло, я по ушам руками: «Не слышно», спохватывается, смеется смущенно и я слышу: «Лена приезжала, помнишь — из Киева?» «Да, — киваю, — помню», — жду, что дальше скажет. А дальше с пятого на десятое: «С работы сократили, ищу работу… Переехала к маме — меня выселили, прописку признали недействительной».

— Как, — говорю, — «недействительной»? Надо к прокурору. Зачем выехала, ведь площадь теряем.

Слезы, обида и мука в ее глазах:

— Куда мы только ни писали, были везде. Сначала удивляются, потом звонишь — говорить не желают. Как только узнают, по какой ты статье — круг замыкается. Ах, да чего там, ты даже представить не можешь: участковый с постели, в халате на улицу выгонял… — плачет. Смахивает слезы рукой, старается веселее. — Мама твоя приезжала, ходила к судье, просила свидания, но уехала, не дождалась… Не волнуйся, у всех все в порядке. Все приветы передают. — И снова слезы и виноватая улыбка в ручьях. — Да что это я? Совсем нервы ни к черту… Ты-то как? Швейский был? Вещи тебе передавала — все получил? Что еще надо?

Ну и так далее, всего не помню. Говорила, что недавно судил ее товарищеский суд по новому месту жительства, у матери: «Собрались старички, посочувствовали, больше о тебе расспрашивали — никто не слышал про такие преступления, удивляются, что сейчас за это сажают. Ничего, поговорили и разошлись».

С пропиской у матери ее помотали. Оттуда выписали, здесь не прописывают, участковый грозит арестом за нарушение паспортного режима. Без работы уже седьмой месяц, не может устроиться. Мать сама пошла в КГБ, тряхнула памятью мужа, бывшего полковника КГБ, после этого сразу, без звука прописали. Господи, ее-то за что? Ну, изверги! И жаль ее до слез, и как помочь не знаю.

— Как ребята? — спрашиваю. — Не бросают тебя?

— Нет, что ты! Часто бываю у Олега с Наташей, и помогают чем могут, родные стали такие. У Филипповых постоянно, мама их только и признает. Чикины несколько раз звонили, приглашали.

— Ну и как они? — интересно, о чем между загранкомандировками Боб Чикин с Наташей разговаривает. Лицо ее опечалилось:

— Больше не пойду туда, Боб советует с тобой развестись.

Может, и не дурной совет, черт с ней, с печатью, лишь бы на пятки ей не наступали.

— Наташенька, делай как тебе лучше, я о том же писал тебе через адвоката.

Нахмурилась:

— Я разорвала эту записку, не пиши больше и не думай так.

— Свидание через минуту прекращается, заканчивайте! — голос ножом по горлу. Стиснул трубку, пальцы добела, не знаю, что еще сказать за минуту? А Наташа что-то пишет и мне через стекло: «Свобода» передавала. Открытки из Норвегии и от Вознесенской из ФРГ. Олег говорит: обзор твоих статей в английском «Экономисте».

Я скорописью на своем лоскуте: «Последнее слово и статья у адвоката. Возьми или скажи Олегу — пусть печатают».

— Да, да, хорошо, — машет головой и смотрит озабоченно: что еще успеть, не забыть в последние секунды. И снова обухом по голове: «Свидание заканчивается, расходитесь!»

— Лешенька, прости, что мы ссорились, — глаза влажнеют — нет ничего в мире прекраснее. — Я была глупая, сейчас корю себя.

— И ты прости, милая! Передавай всем привет! Целую тебя!

Расплакалась, но сияет, остатком силенок бодрится на прощание:

— Не думай ничего плохого. Я всегда с тобой, где бы ты ни был. Целую…

Враз оборвалось. Волшебная трубка пластмассово омертвела. Сзади контролер: «Расходитесь, время истекло». Наташа что-то говорит, целует пальчики и машет мне. Уношу ее в сердце, стонущем от боли за нее.