Объявляю голодовку

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Объявляю голодовку

Итак, я стал особнячком-середнячком. Устроился среди простых смертных. Ни во что не совался. Считал дни, когда дойдет до Наташи необыкновенная записка от опера-лейтенанта и когда должна быть передача. Ждал со дня на день протокола суда, который давно должны бы привезти на ознакомление. Набрасывал по приговору кассационную жалобу. Но уж неделя марта, а ничего нет: ни протокола, ни передачи. Скулеж внутри, мочи нет — хуже всего такая неопределенность.

А Спартак, черт, не унимается. Кажется, уступил я — дальше некуда. И разборку затеял, чтоб порешить разом все претензии Спартака и больше к ним не возвращаться. Но чересполосица: день — спокойно, день опять ругаемся, старое перемываем.

Попросил у меня Алик-казах лирическую, записку наверх написать. Очень просил. С моим устранением от общих дел полкамеры с «коня» сошли, не давалась переписка, не знали, что написать, а переписываться хотелось — ведь единственное развлечение. Алику совсем туго, не может писать. Ему пишет одна любвеобильная графоманка, царапаю ответ на несколько накопившихся посланий. Вдруг слышу Спартак: «Ты почему, Профессор, за столом сидишь?»

Отвечаю, что никому писать и играть за столом не запрещено.

— Тебе запрещено.

— Кто запретил?

— Я тебе сейчас запрещаю! — его колотит, вот-вот набросится.

Но больше уступать нельзя, есть граница.

— Да кто ты такой, чтоб кому-то запрещать?

— Я имею право, я знаю, потому что больше вас сидел! — козыряет тем, что у него вторая судимость.

Но как он со второй судимостью в общей камере? Так ли это? Пора и с ним разобраться. Так ему и говорю.

Он выскакивает с нар, морда кровью налита: «Я тебе свой приговор покажу!» Бежит к двери, где у него куртка висит. Обратно на ходу разворачивает пару мятых листков. Сует мне под нос, дрожит от злости, а сам рукой текст закрывает, вижу только первые строки: его фамилия да мошенническая статья 147-я.

— Ну и что? — говорю. — Где вторая судимость? Покажи!

Выхожу из-за стола.

— Я тебе покажу! — ревет Спартак и стремительно налетает головой мне на грудь.

Одной рукой ухватываюсь за край верхних нар, другой зажимаю его голову к своему бедру. Держусь что есть силы, иначе пихнет на нижние нары, задавит массой. Все бы хорошо, но он свободной рукой взял в клешни мое горло. Не могу дышать. Стискиваю его шею покрепче. Душим друг друга — кто кого? Но хватка его не слабеет Голова налилась свинцом, хриплю. Там у бедра тоже кряхтенье. Кинулись Алик-казах, кто поздоровее, растащили нас. Отлеживаемся на своих нарах.

Спартак отдышался и прорвало: «Я маму твою… Я птычку твою…!»

В ругани он непобедим. Где конец кошмару? Убивать нам друг друга, что ли? Камера инертна, Спартака все боятся, опоры никакой. Но была в камере одна фигура, которая вполне могла разрядить обстановку.

Несколько дней назад, как раз накануне разборки, появился у нас Володя. Спартак еще ему замечание сделал: «Почему не здороваешься?» Но Володе было наплевать. Косая сажень в плечах, морда шлакоблоком. Уверенно прошел через всю камеру, занял место на верхних нарах у окна. Обедать сел, никого не спросясь, прямо за стол. Есть ли за столом свободное место, как отнесется тот, чье место он занял — это его не смущало. Он вел себя так не потому, что был здоровее всех нас, находят и на таких управу, а потому, что поступил сюда с зоны. Значит на голову выше, знает, чего мы не знаем. Был он стрижен, светлый волос немного подрос, серая зоновская роба на нем. За что его сюда? К добру ли, к худу? Никто не знал. Он был немногословен. Говорил мало, но категорично, четко и исключительно на жаргоне, точно никакого другого языка для него не существовало. Поневоле с ним приходилось ученически лепетать на жаргоне, нормальные слова застревали, казались невыразительными, пресными, детскими. Однако жаргон — острый язык, обращаться с ним надо уметь. Иные выражения, как нож, — можно порезаться. Возникали недоразумения. Я написал срочную записку, хочу вызвать «коня». Володя пишет свою записку, «тормози чуток». Я «торможу», он пишет, время идет. «Скоро?» — спрашиваю. «Подожди минут десять». За это время «коня» бы снова пригнали. Ладно, жду. Десять минут давно минули, у него конца не видно, мне бы по-русски сказать, мол, не могу больше ждать, а я ему: «Ты за свои слова отвечаешь?». Он оторопел, смотрит с верхних нар, будто удивляется: откуда такой голос прорезался? Рассердился: «Ты на слове меня не лови, я тебя так подловлю — тошно станет».

Дело в том, что на жаргоне выражение «за слова отвечаешь?» содержит угрозу. Скажешь «не отвечаю», значит, слово твое ничего не стоит, значит, ты непутевый. Скажешь «отвечаю», а выяснится, что не сдержал, — будут бить. Именно так и воспринял Володя, хотя я употребил это выражение полушутя, как жаргонный штамп, бытующий в нашей бесшабашной камере.

Однако бессмысленное ожидание тоже надоело. Вся камера ждет, пока Володя напишет. Я постучал по трубе и отправили «коня» без Володиной записки. Он не успел ее написать даже к следующей почте. Тем не менее, затаил ко мне неприязнь. Оснований для вражды не было, я сказал тогда резковато, но правильно, и все же симпатий друг к другу не испытывали.

Внешне это было равнодушное, нагловатое животное. За столом норовил кусок взять потолще, намазать побольше. Ни во что не вмешивался, жил для себя, считал себя знатоком зэковских правил — чего можно, чего нельзя — к нему обращались иногда за разъяснением, но делал он это неохотно, лишь бы отстали. Со Спартаком они почти не общались. Это было странно: два маститых «вора» как бы не замечают друг друга. Я надеялся, что присутствие Володи дисциплинирует Спартака. Ничего подобного. Именно с появлением Володи Спартак начал открыто травить меня. Володя никак не реагировал. Во время разборки он молча сидел за столом. Я спросил: насколько справедливы обвинения Спартака с его точки зрения? Он пробурчал, что это зависит от того, как я буду отвечать, потом сказал, что не видит в обстоятельствах моего ухода из 124-й и курении общаковского табака нарушения зэковских правил, но добавил, что при желании можно повернуть и так, и этак. Это он сказал лично мне, а не собранию, и на кары, назначенные Спартаком, не возразил. «Ваше дело, меня не касается», — делал вид. Между тем, это он лег на мое «воровское» место. Есть вещи, которые путевый зэк обязан рассудить. Оба они со Спартаком утверждают, что путевый зэк не допустит беспредела и обязан навести порядок в хате. Ко мне претензии именно от того, что я не сделал этого в 124-й, а ушел. А что происходит сейчас? Спартак же явно беспредельничает. Оскорбления и оплеухи слабым и безответным, пародия на сходняк, наскоки за мнимые прегрешения, наконец, очевидный произвол с запретом сидеть за столом и драка — разве это не беспредел? А Володя лежит на боку, на бывшем моем месте у батареи и делает вид, что ничего не видит, не слышит. Как-то «непутево» получается.

Подхожу к нему и говорю: «Сколько можно терпеть выходки Спартака? Что делать?» Володя поворачивает опухшую от лежания физиономию, крайне недоволен: «Хули тебе от меня надо? Надоел хуже редьки». И опять к батарее. Сгораю от стыда и оскорбления. Спартак торжествует. Кричит про «пытичку» на моем дворе, про то, что никого и ничего не боится, предлагает послать ксиву строгачам: пусть скажут кто из нас прав, кто виноват. Трясет неистово широкими ладонями: «Когда уснешь, задушу своими руками!»

Наутро все же проснулся живым. В кормушке принимают пайки хлеба и сахара. Гремит бачок кипятка. Камера готовится к завтраку. А меня тошнит. Отвращение ко всему. Не хочется ни есть, ни просыпаться. К кормушке выстраивается очередь — начали раздавать баланду. Обычный завтрак — вываренная до костей рыба с жидкой картошкой. Кто ест, сидя на нарах, кто ставит миску на нары, а ест с пола на корточках. Завтрак я провалялся. Ребята оставили тюху (хлебную пайку) и порцию, две чайные ложки сахара в кружке. Двигают: ешь. Никакого желания. Спартак продирает глаза, лежит напротив, курит. Утреннюю баланду он всегда пропускает, поест, когда захочет, с чужого ларя и дачки. Вор должен хорошо питаться, иначе какой же он вор? Поесть бы ему сначала, нет, день начинается с ругани. Что ему самому за удовольствие — заводиться с утра? Решил, очевидно, не давать мне ни минуты роздыха, «покажи приговор, я хочу прочесть». Я не обращаю внимания. Да и слабость по телу, одно только нужно — покоя.

Спартак рычит, требует приговор.

— Не дам.

— Я маму твою… Сам отберу! — вскакивает с нар.

Пытаюсь отвести очередное столкновение, говорю спокойно:

— Все видели, читали — хватит.

— Уй! — гримасничает с гадливым презрением. — Даже голос, как ты говоришь — противно! Я таких профессоров на х… вертел — убью! — кидается к моим нарам.

Схватились посреди камеры. Ударил меня вскользь по челюсти. Хватаю обе его руки за локти. Вырывает руки, пока не удается, летит головой в подбородок, но промахивается, таскаем друг друга по камере, рук его не выпускаю. Гляжу в упор в носатую морду, в пылающие угли озверелых глаз, а треснуть не могу, рука на зэка не поднимается, потом, когда нагляжусь на таких зверей, да сам хлебну от них досыта, перестану жалеть. Хоть убей его, скажу только: собаке собачья смерть. Слишком много горя от них, слишком необратимо исподличались. Но в первых потасовках еще заслоняло то, что враг твой — брат твой, потому что зэк. Лишь потом станет ясно, как плохи бывают зэки, как жестоки, несправедливы, страшны они для других зэков, чтоб не видеть между ними огромной разницы, приходится наказывать и бить одних, чтоб защитить других. Поэтому таких, как Спартак, нельзя жалеть.

Нас разняли. Чувствую удушье, словно петля на шее. Затягивают с двух сторон: менты — с одной, Спартак — с другой. Невыносимо. И нет ни сил, ни возможности остановить, скинуть удавку. Вроде бы все сделал, что мог, чтобы отменить неправедное наказание и добиться передачи, а добился пытки «отстойником» и угрозу нового наказания. Как мог пытался загасить конфликт со Спартаком, а он разгорелся до мордобоя. Дальше некуда. Остается одно — голодовка.

К завтраку я не притрагивался, можно считать, что голодовку начал. Надо объявить об этом дежурному офицеру. Стучу в кормушку.

Открывает молоденький белобрысый контролер с комсомольским значком на зеленом кителе, прошу позвать дежурного офицера, которого я должен поставить в известность о начатой голодовке. «Пошел на х..!» — кормушка с треском захлопывается.

Камера наблюдает молча. Даже Спартак заглох. Достаю из мешка лист писчей бумаги, подаренной адвокатом, и пишу на имя начальника тюрьмы майора Котова объявление о голодовке. В связи с незаконным лишением передачи, угрозами и издевательствами администрации, создавшей невыносимые условия пребывания в камере, отказываюсь от принятия пищи до личной встречи с прокурором по надзору. Чтоб не вызывать лишних разговоров и подозрений, кладу бумагу на стол: «Читайте». Если не покажу, могут подумать, что это жалоба на Спартака или что я прошу перевести меня в другую камеру. И то и другое по зэковским понятиям «западло». Вездесущий Гвоздь первый подлетает к бумаге. Читает вслух, с ухмылкой делает ударение на словах о невыносимых условиях в камере, поскольку речь идет об условиях, созданных администрацией, текст не вызывает нареканий.

Отдаю листок контролеру. Вскоре меня выводят все в тот же кабинетик в конце коридора. Все тот же сугубо серьезный лейтенантик — опер. Говорит, письмо Наташе о передаче лично отправил, без обмана. Наверное, не хотят нести. Я не верю, предлагает написать еще. Чего зря писать? Пусть лучше позвонит ей: получала письма или нет? Лейтенант почему-то смутился, но телефон записал и обещал позвонить, но не из кабинетика, где нет связи с городом, а с другого телефона, только времени у него нет и нет уверенности, что дозвонится. (Наташа говорит, что звонка не было.) Какие еще у меня требования? Все мои требования изложены в объявлении о голодовке: показать официальное решение об отмене наказания и прекратить провокации в камере. Лейтенант притворно удивлен:

— Какие провокации?

— Вы это знаете по долгу службы.

— Если вам не нравится в этой камере, переведу вас в другую.

— Не возражаю, если гарантируете нормальные условия.

Не успел возвратиться в камеру, откидывается кормушка: «Мясников, с вещами!»

— Далеко не уйдешь, я тебя везде достану! — петушится Спартак.

На случай шмона рву Галкины записки и в унитаз. Открывается дверь, контролер ждет на выход. У меня в обеих руках по мешку: большой — матрасовка с матрацем, одеялом, подушкой, и поменьше — холщовый лефортовский, с личными вещами. А тяжести не чувствую, ноги сами несут из проклятой камеры. Скорее по привычке, чем от души: «Счастливо, ребята!» Нестройный гул в спину. «Давай, катись!» — с крыла Спартака. «Пока! Не обижайтесь, Профессор!» — кричат, кто посмелее.

В коридоре вздох облегчения. Будто тонул, шел ко дну и вдруг спасательный круг — и вот выплыл. Что бы ни говорили о голодовке, она была и остается самым действенным средством, единственный шанс в бездоходности. Нет, не шутил опер-капитан с грустно-желтым лицом: «Сегодня они с вами, а завтра продадут и отлупят». Сбылось его предсказание. Шурик, Спартак, Володя — вот исполнители оперативных угроз. Неслучайно же именно с подкреплением Володи ринулся нахрапом Спартак. Не случайно именно Володя занял место, с которого меня изгнали. Да и как он с зоны попал на Пресню? Чего ради, как и Спартак, ждал смягчения приговора? Чем можно заслужить милость опера?

Должен сказать еще об одной темной фигуре, мелькнувшей на пару дней в первую неделю моего пребывания в этой камере. Еврей. По этому родству или еще по какому стыковался два дня, пока был здесь, с Шуриком, прибыл, говорит, из Лефортово. Я обрадовался: какие новости? Этого он знает, о том слышал, а нового ничего, и говорит неохотно, невнятно.

— Сигареты лефортовские? — указываю на «Яву», которую он курил.

— Да, — говорит, — перед этапом отоварился.

— Как отоварился? Ведь в ларе не бывает с фильтром, тем более дефицитной «Явы». Мне через следователя передавали.

Насупился, спорит упрямо, что есть в лефортовском ларе «Ява». Не знаю, при мне точно не было. Ну да бог с ним. Больше всего и настораживало в этом человеке то, о чем он полемизировал со мной, полемика в камере всегда публична, люди прислушиваются к «умным» беседам. С нарочитым апломбом и резкостью он костил диссидентов, утверждал, что у нас нет и не может быть политических заключенных, а есть двурушники, клеветники, т. е. самые настоящие уголовники. Себя он считал честным человеком, попался на валюте, сейчас честно отбывает за совершенное преступление. А диссиденты, отрицающие вину, это нечестные люди, не признаются в своих преступлениях.

— Скажи на милость: какое, по-твоему, преступление я совершил? — спрашиваю его.

— Ты в печати публиковал одно, а для себя или на сторону писал другое, писал не то, что ты думал. Значит, ты лгал, клеветал — ты двурушник, — понравилось ему словечко.

— На суде, — говорю, — никто, ни прокурор, ни свидетели, не могли привести ни одного примера такого противоречия.

— Но в печати же ты не писал, что CCCР — деспотическое государство.

— Да, в печати я не касался политики, публиковал в основном статьи по труду, трудовым ресурсам. Ну и что? Разные темы — при чем тут двурушничество?

— Ты публиковал критические статьи и одновременно шипел, что у нас нет свободы печати и слова — как это называется?

— Это называется так: воробья критиковать можно, а коршуна нельзя. Выше пояса можно, а ниже нельзя — чего непонятного?

Притворная наивность раздражала, словно с Луны свалился. Но прилип пиявкою и вертелся угрем.

— Значит, свобода критики все-таки есть, нельзя же утверждать, что совсем ее нет. А критиковать все подряд нигде не разрешается — это уже анархия.

— Меня посадили за критику партийной диктатуры — это не все подряд, это главная причина всех наших бед и проблем. В рамках официального курса можно болтать о чем угодно, чем и занимается наша пресса, но запрещено критиковать сам этот курс, нельзя ни писать, ни говорить, ни думать о самом главном — это ты называешь свободой?

— А почему ты об этом в райком, в ЦК партии не написал? — точно такой же вопрос задавал мне Кудрявцев.

— Потому что кто об этом писал, у того руки отсохли. Да и зачем туда писать? Сами пришли и прочитали. И что хорошего?

Все равно он упрямо называл меня двурушником. На том основании, что опубликованное мной отличается от неопубликованного, будто можно обвинять человека за то, что он написал, но по той или иной причине не напечатал в советском издании. И какой же изворот подлый: отнесешь — не печатают, не понесешь — значит, специально порочишь. Как ни крути — клеветник! Пресса под прессом, глухая стена перед ищущей мыслью и автора же обвиняют в том, что он не бьется головой о стену, не ложится под пресс, который сделает из него штамповку. А если автор что-то печатает и в ящиках стола сыщики обнаруживают непечатное, — это совсем непростительно. Тогда не просто клевета и двурушник, а, как сказала прокурор Сербина, такой человек «глумится» над благами, которыми осчастливило его государство. Почти измена.

Как все же легко обвинить пишущего в Советском Союзе!

Несвободная печать автоматически лишает свободы писателя. Взять в руки перо — значит, готовить материал для собственного обвинительного заключения. Профессия, обреченная на репрессии. Карается беспощаднее воровства и многих других преступлений! Место для честного журналиста, писателя в тоталитарном режиме — тюрьма. Но это творческая гибель, в тюрьме не дают писать. Самая обреченная профессия. Можно приспособиться, можно. Напялить шоры, присягнуть принципу партийности и не уклоняться от направления, в каком тебя гонят. Порхай по вершкам, но не смей в корень. Так и пишут. Кому стыдно, а кому нет. Ну, чего стыдиться Пескову с его зверушками? А коснулся гибнущего Байкала — цыкнули, больше не трогает за горячее. Как может стыдиться Стуруа, если он совесть давным-давно на сертификаты разменял да так удачно, что кажется будто совести у него отродясь не бывало. Стыдился Аграновский. К старости и при славе своей надоело порхать, а к корню его не пустили. Замолчал и умер. Подобрался к корням Шукшин, совсем близко, но чего ему это стоило — сердце не выдержало. Национальная боль — так любили его и так много ждали от него. А дождались бы? Тяжелый вопрос. Посмертное «До третьих петухов» вызвало недовольство властей. Самое страшное в его смерти то, что ловишь себя на мысли, что ушел он из жизни вовремя, ушел от страданий, которые все равно бы добили. Если писателю не дано говорить о главном, это убивает его. Писания же со стыдом приспособленчества или бесстыдством вранья — не литература. И ограниченность честного мелкотемья может спасти писателя, но не спасает литературу. Литературы как выражения общественного сознания в условиях несвободы печати нет и не может быть. Она погибает в лагерях или спасается на чужой земле. То, что остается, пишется и печатается в заданных рамках режима, за редким исключением, нельзя назвать литературой, явлением общественного сознания. Это пустячки, живописание луж в стороне от главного русла реальной жизни или пошлятина холопского угодничества. Если тебя это не устраивает, лучше не пиши, иначе обломают не только твое перо, но и всю жизнь.

Мало из тех, кто печатается, не грешит перед собой и читателем. Мой путь газетного автора начался с того, что я пришел в редакцию свердловского «Уральского рабочего», чтобы помочь женщинам, работавшим на конвейере железных игрушек одного из заводов в Алапаевске. Острые края штампованного металла резали пальцы, дирекция экономила на рукавицах за счет изрезанных женских рук, пальцы обматывали тряпьем. Меня поразило это зрелище и жалобы женщин. Я приехал к ним с лекцией, но не лекция им была нужна, а рукавицы. В редакции меня выслушали и обещали разобраться, но сказали, что писать об этом не надо, а лучше мне написать на тему своих социологических исследований, скажем, «духовный облик коллектива». Я написал, и они опубликовали статью под этим названием. Решился ли вопрос о рукавицах на фабрике детских игрушек — так я и не узнал, мало того, что кто-то выгадывает на искалеченных женских руках, еще и я забываю о них, выгадывая более проходную публикацию. Позднее в «Известиях» сказали, что опубликуют все, что ни принесу, если не буду настаивать на печатании материала о махинациях в ресторанах и системе общественного питания, которым потакает администрация и ОБХСС. И я напечатал другую статью. А сколько приходилось кроить, смягчать, румянить, сколько приходилось дописывать цитат, чтобы спасти статью или брошюру! Уже пишешь с оглядкой на цензурные требования, так еще редакция поворачивает так, что стыдно читать. А куда денешься? Краснеешь, но уступаешь — гонорар, жить-то на что-то надо.

Чем ближе к истине, чем глубже анализ, чем актуальней проблема, тем отчетливее понимаешь, что этот материал не пройдет на страницы нашей печати. И тогда в стол, тогда начинается тернистый сам-тамиздат. Жизнь в самом деле раздваивается. Но двурушничество ли это? Нет. Не автор раздваивается, а раскалывает его несвобода печати, Это не вина автора, а беда его. Цензура валит с больной головы на здоровую, когда автор обвиняется в клевете и двурушничестве. Преступление вменяется жертве этого преступления — что может быть циничнее и несправедливей? Талантливый Янов перебивался в печати на мелкотемье, а подспудно писал историческое исследование об истоках русской автократии. С точки зрения властей и моего камерного оппонента Янов — двурушник, потому что опубликовал свое исследование не в журнале «Молодой коммунист», где мы печатались, а в журнале «Континент». А почему он напечатал там, а не здесь? Почему ему удалось это лишь после того, как он эмигрировал? Что вынудило его покинуть Родину? Кто в этом виноват? Не те ли, кто обвиняет его в двурушничестве?

Нас столкнули с ним организаторы одной вшивенькой дискуссии на страницах комсомольского журнала. Фальшь беззубой дискуссии была всем очевидной, но это считалось хорошим делом, авторов похвалили и заплатили хорошие гонорары. Между тем, мы оба, оказывается, чтобы остаться самим собой, писали в стол. Но это уже клевета и двурушничество. Янов унес ноги на Запад, меня отправили на Урал. Наиболее важное и серьезное в его творчестве приютилось в эмигрантских изданиях, а мое уничтожено или заперто в застенках КГБ. Мы оба, как авторы, каждый по-своему, страдаем, но больше всего страдает русский читатель. Самое искреннее, самое продуманное, а значит, самое нужное в нашем творчестве, не доходит до тех, для кого предназначено, кто больше всего в этом нуждается. Уничтожают источники на глазах жаждущих. Пей тухлую жижу приспособленческих испражнений! Кто обманывает и травит читателя? Те, кто не дает нам честно работать. Пусть бы обвинили в участии в фальшивой дискуссии, в вынужденном цитировании, в печатании коммерческих статей — куда ни шло, тут действительно приходилось компромиссно лукавить, нет — клеветой называют то, что выношено в сердце, чего, даже рискуя, ты не мог не написать, то для чего ты рожден, в чем видишь смысл своего творчества и собственной жизни. И обвинитель это знает. Что может быть циничней такого обвинения?

Не мог это не понимать мой камерный спорщик. Почему же, вопреки очевидному, он упрямо долдонит: «двурушник, двурушник»? Меня он не убедит, я его тоже, он меня не слушает, кому же он хочет втемяшить словечко? Сторон было три: он, я и камера, с которой тогда у меня были прекрасные отношения. Не прощупывал ли заодно чем дышу? Другого объяснения странной нашей полемике я не нахожу. Вряд ли ошибаюсь в догадке кому и для чего она понадобилась, на кого он работал. Под конец еле сдерживался, чтоб не дать ему по рогам, другие аргументы не действовали.

В итоге вырисовывается определенная тактика. Шурик и этот залетный, оставшийся для меня безымянным, — оперативная разведка. Они исчезают, появляются рослые ребята: Спартак и Володя — оперативная обработка. Не дремлют опера на Красной Пресне. Неплохо поработали, пора бы и отдохнуть. Но что у них еще на уме? С опаской, и все же надеясь на перекур, заходил я в другую камеру.