День второй
День второй
На следующий день солдаты завели меня в зал пораньше. Ни в коридоре, ни в зале еще не души. Вскоре появилась мать, затем вдруг Вовка — брат мой, неужто для того прилетел из Тюмени? К началу заседания вестибюль, как и вчера, был полон. А запустили матерей, Наташу, прибавился Вовка — что ж, остальным снова в коридоре стоять? Какое, в конце концов, заседание: открытое или закрытое? Этим вопросом я встретил судью Байкову. Крыть ей нечем: трех остолопов сегодня нет, свидетели обвинения оставаться стесняются, мест полно, в самом деле, почему не пускаете?
Она на офицера:
— Обращайтесь к охране, я залом не распоряжаюсь.
Офицерик тут же сгинул.
Говорю сержанту:
— Почему не впускаете?
— Нет мест.
— Вы шутите?
— Нет, не шучу, эти места для солдат.
Вместе с сержантом солдат четверо, сидят двое, у них справа от входа шесть стульев. Я показываю на два пустых ряда для публики:
— А эти места для кого?
Подыгрывая судье, сержант нахально улыбается:
— Тоже для солдат, — и смотрит мне прямо в глаза, как будто давая понять: все равно у тебя ничего не выйдет.
Судья делает мне замечание, требует замолчать, но я настаиваю: заседание не начнется, пока все свободные места не будут предоставлены тем, кто ждет в вестибюле. Суд называется открытым, а ребята второй день за дверями. Кто должен повлиять на судью? Адвокат молчит, будто его не касается.
— Сколько солдат будет присутствовать на судебном заседании? — спрашиваю сержанта.
Выпучился на меня, не знает, что сказать.
— Сколько человек у вас сегодня в наряде? — бью и бью ему по лбу.
Игра его кончилась. «Не знаю, спросите лейтенанта», — смущенно бурчит сержант и уходит.
Судья грозит удалить меня из зала. Надо подождать офицера, тогда и столкну их лбами с Байковой. Заседание началось. В перерыве появляется офицерик.
Я к нему:
— Впустите людей!
Он морщится:
— Я здесь не хозяин, обращайтесь к судье!
О как знакома эта обычная бюрократическая спихотехника! Отфутболивают друг к другу, пока не измочалят, и никто ни за что не отвечает. Зла не хватает.
Байкова ушла в боковую комнату.
Подошел адвокат.
— Владимир Яковлевич, как досадить судье, чтобы людей впустили?
Швейский отпрянул от меня и резко бросил:
— Я здесь не для того, чтобы досаждать суду.
Меня покоробило, что он, шуток не понимает? Если я неудачно выразился и юмор не к месту, не мог же он не видеть серьезности вопроса. Я бьюсь об стену, он молчит и сейчас не желает помочь. А если бы я спросил: «Как повлиять на судью?» — что бы тогда он сказал, какой повод придумал бы, чтобы уйти от ответа? На хрена мне такой адвокат, чем он лучше Байковой? Он мог сделать мне замечание, но не мог не ответить по существу, не должен придираться к слову и уходить, когда подзащитный обращается за помощью. Я перестал замечать его.
Однако после перерыва кое-кого впустили. Зашел Олег со своей Наташей. Коля Филиппов с Валей, Наташа Чикина. Сразу стало повеселее. Сегодня я чувствовал себя лучше, хоть немного, но в эту ночь я поспал. Кроме того, вполне обнажился характер суда — это было судилище. Нужно вскрыть весь позор такого «правосудия», раздеть их догола, чтобы всем было ясно, что здесь происходит на самом деле.
Первым в этот день был, кажется, Маслин. Стоял, как троечник у доски. Что-то говорил, но больше запинался. Подтвердил прежние показания про то, что я говорил ему о Солженицыне и Сахарове, что я слушал «Голос Америки», но больше ничего не сказал. По-своему он был честен, и я не имел претензий к нему. О «173 свидетельствах» он не знал, однако долг партийного человека, казалось бы, понуждал заклеймить меня, вылить положенный в таких случаях ушат грязи.
Маслин этого не сделал. Конечно, можно оскорбиться: какого черта ты вообще даешь такие показания? Но можно понять и то, как много было поставлено у него на карту. Отказ от показаний мог повредить его карьере, а в ней — вся его жизнь. Чего ради ему жертвовать ради меня? Не столь уж мы были близки. Его показания поставили в один ряд с Гуревичем, Герасимовым, Величко, Гавриловым, но применительно к этой подлости Маслин выглядел порядочным человеком. Четко рассказал все, что ему было известно обо мне. Ни больше ни меньше. Спас свою карьеру, не пускаясь до облыжного охаивания. Разве не видно на примере этого суда, как трудно и рискованно оставаться порядочным человеком? Давать показания на друга-антисоветчика и при том сохранить себя в рамках приличия — очень непросто. Если не мужество, то выдержка необходима. А Маслин по натуре, насколько я его знал, человек несмелый и осторожный. Представляю, как пришлось ему поволноваться. Не охаял — уже хорошо, большего нельзя и требовать. Клещами выдирали из него нужные суду показания. Судья нежнехонько, чуть не заискивающе — все-таки горкомовский чин! — но гнула и гнула свое: клеветник Мясников али нет? Саша мнется, отмалчивается. Прокурорша подключается:
— Вы знакомы с публикациями Мясникова в нашей печати, не замечали ли вы противоречий между его высказываниями, взглядами и тем, что он отдавал в печать?
Молчать уже неудобно, сказать «не замечал» еще неудобнее. Пришлось выдавить, что противоречия есть. Им того и надо, и мне не легче.
Задаю ему вопрос:
— Назови конкретные работы — в чем противоречие?
Он молчит.
— Ну, хоть один пример?
Сашка смотрит на судью: отпусти, старая вешалка, меня ради бога. Байкова не стала от него требовать ответа на мой вопрос. Любезно предложила остаться в зале, но он ломким голосом сослался на занятость и распрощался.
Должность свою Маслин сохранил. Надеюсь, дело мое не очень повредило его карьере, как и он мне не особенно навредил. Нехай живет в спасительных шорах объективной закономерности. Так он однажды сказал: «Плохо ли, хорошо — но мир развивается по объективным законам — нужно принимать его таким, каков он есть». Прямо по Гегелю: все действительное разумно, все разумное действительно. Критике нет места. Его или мои единичные усилия нечего не изменят — какого рожна пупок рвать? Спокойно плыви по течению. Вот его, Маслина, философия. Активная роль субъекта сводится, очевидно, к исполнению объективных законов. На практике это означает, что любой начальник, любая власть — олицетворение объективной закономерности. Кому угодно служи и все будет правильно. Если начальник окажется преступником, а, значит, и ты соучастник, с тебя как с гуся вода: «Я не сам, я исполнял приказ». Очень удобно. Все списывается на кого-то, на объективную закономерность — философия приспособленца и личной безответственности.
Я знал Маслина по институту социологии. Кандидатскую он защитил по прикладной социологии. Всегда, на комсомольских, потом на партийных постах. И умудрялся никогда никому не мешать. Не вылезал и не хотел выделяться. Держался товарищески, слыл скромным, добрым парнем. Когда сошлись ближе, стало ясно, что он обычный эпикуреец в самом тривиальном смысле. Любил охоту, выпивку, развлечения. Чаще всего мы виделись в банях. Кроме радостей быта, ничего ему не надо. Всякая работа — средство существования, карьера нужна для личного благополучия. Творческого стимула, интереса к работе у него нет, а это помогает уживаться везде. Для карьеры достаточно исполнительской добросовестности, это импонирует начальству, и Саша потихоньку идет все выше и выше. Мне было бы неприятно, если бы из-за меня он где-то споткнулся. Слишком большое огорчение для маленького человека. Пусть делает карьеру, если аппарат власти нуждается в таких. Бюрократический эскалатор тащит его, а он только и делает, что не мешает этому. Чем он виноват? Что аппарат этот преступен, что непорядочно делать карьеру, служа неправому делу? Вряд ли он вполне сознает это, не будет и не хочет он думать об этом. Нельзя осуждать человека за то, ото он мал и бездарен. Мне уже то дорого, что нет в нем личного зла, ничем не обманул меня.
Швейский несколько раз пытался пристыдить Маслина:
— Мясников ваш друг, неужели вы не можете сказать, что сближало вас, что-то ведь в нем нравилось вам?
Саша молчал.
В перерыве адвокат сказал со злостью:
— Какой подлец! Что ты ему не высказал это?
А мне его было жаль. Я чувствовав себя виновным за то, что невольно причинил ему лишние треволнения. Не нужна ему никакая социология, наука, политика — не нужна. Он не хочет никому зла, но и не столь силен, чтобы со злом бороться. В сравнении с маразмом правосудия и некоторых свидетелей — разве это подлость? Радуешься уже и тому, кто не пал так низко. А за то, что я слушал «Голос» и читал Солженицына, я отвечу. Не вижу греха быть благодарным читателем великого автора. Куда огорчительнее быть виновником чужих неприятностей. Они бы непременно возникли у Маслина, если бы он показал себя моим другом. «Вы — друг Мясникова, значит, вы друг Сахарова, Солженицына и прочих пособников иностранных разведок, — вот что сказали бы ему на работе, и жизнь человека пошла бы вверх тормашками. Кому это нужно? Мне такой жертвы не надо, и я не сужу его.
Судья вызывает Чикина, он не явился, вместо него жена — Наташа. Встала для дачи показаний: супруг занят. Судья удовлетворена. Странно, судья даже не вникает в причину отсутствия важного свидетеля, суровую Байкову это даже не сердит. Как будто ей заранее было известно, что Чикин не придет. Круглая, флегматично уравновешенная Наташа сдержанно отвечает на вопросы судьи. Машинку? Да, давали. Мясников брал ее для переписки своих статей, которые потом появлялись в печати. О других его сочинениях не знаю. Мясников давний друг мужа, нередко встречаются, часто спорят. У них идейные разногласия, но личные отношения хорошие. Нет, антисоветских высказываний не слышала от Мясникова. Ну и все, собственно.
Кстати, Наташа — бывшая жена брата Маслина. А Валя Филиппова, что сидит сейчас рядом с Колей, — бывшая жена Чикина. Все смешалось, как острит один мой знакомый, в доме облезлом. Впервые случай свел представителей трех враждующих семейств здесь, а у меня со всеми — близкие, приятельские отношения. Забавная ситуация.
Что касается Боба — так я зову Борю Чикина, — то он первый, самый давний московский друг мой. В 1963 г. мы вместе поступали на заочное отделение философского факультета МГУ, познакомились на первых вступительных лекциях. С тех пор встречались на сессиях до моего переезда в Москву в 1968 г., переписывались. Все было интересно в нем и его окружении. Влияние его на меня, уральского провинциала, было огромно. Впервые открылся мне богатый, напряженный, темный, загадочный мир незаурядного, ищущего человека. По сей день плутаю в нем с искренним любопытством и любовью. На многих дрожжах заброжен Боб, и все эти годы не покидает меня родственная близость к нему. Поэзия, музыка, литература, живопись, люди, творящие искусство, — все это я узнавал через него. Иные из них, например братья Филипповы, стали и моими друзьями. Много моей московской жизни завязалось и протекало под знаком Боба.
Нищий, оскорбленный изменой жены и друга, залитый дешевым вином — как он выжил в полоске той? А так: после университета поступает сразу в Литинститут и аспирантуру философского факультета, продолжая работать в технической службе телевидения. Везде принят, но выбирает аспирантуру. Защитился, стал преподавать в университете. Я, отставший из-за армии, сдавал ему экзамены. Недавно по профессиональному обмену он полгода провел в США — слишком большая привилегия для простого смертного. Все, кто знал его близко, догадываются о подоплеке подобных командировок, заподозрив в сотрудничестве с КГБ. В свое время он поступал в какую-то школу КГБ, но темнил, и почему-то не поступил. Есть в душе его темные пласты, я это всегда чувствовал, но это не мешало мне любить его таким, каким я его знал.
Нынешняя моя история могла стать ему поперек. Очень интересовало Кудрявцева, встречался ли Чикин с Елагиным в Нью-Йорке? Моя Наташа на первом допросе сказала, что «173 свидетельства» частично могла перепечатывать на машинке Чикиных. Выяснилось, что это не так, но их притянули, исследовали машинку, допрашивали, и вот теперь вызов в суд. Чувство вины перед Бобом. Совсем ему это не нужно. Как и Маслин, он немало вложил в карьеру, не одному черту продался, и вдруг, только наладилось, — оказался близким другом антисоветчика. Как он выкарабкался, не знаю. Но ни слова худого обо мне. Защитить не мог, но и не осудил, не захотел быть свидетелем обвинения, а иначе свидетельствовать нельзя — конец благополучию. Взял и не пришел. У КГБ, наверное, отпросился, потому и судья не настаивает. Как бы то ни было, Боб не погрешил против нашей дружбы. Насколько знаю, карьера его не пострадала. По-прежнему ездит по загранкам. Как это у него совмещается — загадка.
Наташа Чикина сидела в зале весь день, может, и на следующий день была, не помню. Ждал упрека от нее, если не ругани, а она глядит дружески. Кричу в перерыве:
— Привет Бобу!
— И тебе от него привет, — улыбается.
Не побоялись принять меня и после освобождения. Спросил только Боб:
— Рецидивы возможны?
Сказал, что не от меня это зависит. Сейчас, кажется избегает. Разведет нас судьба или нет, или уже развела — время покажет. Но если и будет он враг мой, он был и останется брат мой.
Встает Олег Попов. Бледный, заметно дрожит. То ли от страха, то ли от ненависти — все тут, наверное было. Нельзя ему сейчас сделать ни единой ошибки. Он тоже висит на волоске, и бог знает, как этот процесс может обернуться для него. Не зря ведь его тащили из меня, и адвокат, знакомый с материалами дела, наверняка просветил и остерег его. На сером курносом лице — волнение. Скороговоркой, несколько гортанно, прокатывает языком слова — фразы так, чтобы ничего не сказать, а ответ был. И никакой зацепки, ничего лишнего.
— На вопрос о том, чьей рукой написан псевдоним под текстом Мясникова, отвечаю, что не помню никаких текстов Мясникова с каким-либо псевдонимом.
— На вопрос о том, давал ли Мясников мне свои сочинения, отвечаю, что не помню, чтобы он давал мне свои сочинения.
И т. д., в том же духе.
Байкова раздраженно зачитывает заключение экспертизы о том, что псевдоним «Аркадьев Николай» везде написан рукой Попова. Олег твердит одно:
— Не помню.
Как ни подбиралась судья разговорить Олега, ухватить за язык не удалось.
Потом мне скажут разочарованно: «Так это и есть Попов? Жидко он выглядел — не борец». После моего ареста в моей среде о нем много говорили, представляя его одним из лидеров диссидентства, одним из героев, почти в одиночку бросившим вызов всесильному госаппарату. Ожидали увидеть романтического Овода, блеск в глазах и пылкую речь книжного революционера. Или фатальное спокойствие человека, готового идти за идею на крест. Олег же держался обычно, как и все мы, грешные. Это было естественно и, по-моему, правильно. Хватит нам мифических Оводов и самого Христа, хватит героев над народом да и, пожалуй, для народа. Мало кто из диссидентов мнит из себя революционера или политического борца. Это просто люди совести, какими и должны быть самые нормальные люди, не желающие жить вопреки своим убеждениям. Только и всего. Сугубо нравственная, оборонительная позиция. Готовность помочь людям, нуждающимся в защите от чекистского своеволья. Многие годы Олег боролся за право быть самим собой, помогая людям в том же, и каждый день — ожидание расправы. Всему есть конец и терпенье — в конце концов, подал с семьей на выезд. Забирают меня с прицелом на него. Никогда, пожалуй, не находился он в такой опасности, на грани Запада и Востока, свободы и лагеря. И то и другое дышит рядом, решается вся его жизнь; маленький крен — и прощай свобода. Как же было не волноваться? Он дрожал, но не дрогнул. Блеска не было нужно, надо было пройти через суд тихо и осторожно, как переходят по тонкой жерди через пропасть, и он провел свою партию без ошибки. Это главное. Тут не до эстетики, не до показного героизма. Героизм состоял в том, чтобы в невероятных условиях выполнить свою задачу. Для этого не надо быть Оводом или Христом, не надо самосожжения, а просто надо знать кодекс и не давать улик. Олег своим примером на суде показал, что это посильно каждому порядочному человеку. Ведь пример диссидентства как раз в том и состоит, что каждый нормальный человек может и должен противостоять произволу. И нет таких сил, которые бы заставили подличать. Наоборот, прибавилось сил, пробуждающих совесть и справедливость. Крепнет сила, на которую каждый может опереться в борьбе за свои права, за достойное место под солнцем. И главная сила внутри нас — стойкость духовного стержня. Пример Олега и многих таких, как он, показывает, что не всегда, но все-таки человек, не скрывающий своих убеждений, сейчас может выжить. При соблюдении правил игры с властями это доступно любому из нас. Что это за правила и как себя надо вести? Олег и друг его Володя Альбрехт объясняли неустанно. Можно бояться ареста, кто ж не боится? Но не бойтесь оставаться собой, не бойтесь быть честным.
В этом я вижу урок Попова и на суде, и на следствии. А разорванный протокол на допросе у следователя? А бесценная помощь Наташе и мне? А приезд его на зону? Разве это боязнь? Олег показал, что можно быть смелым и в рамках колючего законодательства, но, разумеется, со всеми мерами предосторожности и хорошим знанием повадок этого зубастого, клыкастого и обманного законодательства. Наташа говорила, что Олег и его товарищи приходили на суд с цветами. Теща и вроде бы моя мама воспротивились: праздник, что ли? А мне было приятно об этом узнать, еще приятнее было бы увидеть тогда их с цветами. Но я и так вижу. Благодарю вас, друзья мои!
В зале давно электрический свет, черны полузашторенные окна за спинами судей. Сегодня заседание затягивается.
Круглит серые, бесстыжие глаза, врет словоохотливостью старого трепача Герасимов:
— Мясников еще 12 лет назад написал антисоветскую статью, из-за чего уволили. Уверен, что и этот последний текст изготовлен с клеветническими целями.
— А вы читали его? — спрашиваю.
— Нет, но не сомневаюсь, что это антисоветчина.
— Какую статью 12-летней давности имеете в виду? Как она выглядела?
— Наполовину на машинке, наполовину от руки.
Прошу суд найти в вещественных доказательствах то, что Герасимов имеет в виду. Нашли два рукописных листка личных заметок, утерянных и возвращенных мне в свое время руководством завода. Никто за них меня не увольнял. Не возьму в толк: зачем самому Герасимову эта сучья роль? Зачем давать показания на малознакомого человека? Запутался, пристыжен на людях — зачем это ему? Как его откопал Кудрявцев, зачем понадобился он ему перед самым закрытием дела? После 1 МЧЗ я работал на «Серпе и молоте», в депо Москва-сортировочная, в центрах НОТ Минхимпрома, Минбумпрома, в институтах социологии и охраны труда, наконец, в лаборатории трудовых ресурсов Госкомтруда РСФСР. Сколько лет, сколько мест, но на суд вызвали почему-то забытого сотрудника с забытой работы, где я работал-то всего меньше года. Наверное, здесь заслуга не столько Кудрявцева, сколько самого Герасимова. Свой он для них человек, и следователь не нашел никого ближе и лучше. Дрессированная дворняга. Фас, Герасимов, фас! — и он заливается лаем. Так делаются свидетели, любому сексоту скажи — и он покажет, что надо.
Борисов вел себя иначе. Обстановка суда его явно стесняла. Никогда он не чувствовал расположения ко мне, как я уже говорил, мы даже дрались, но такой участи он мне явно не желал. Что говорить зав. сектора о сотруднике, который на скамье подсудимых? Хорошо? Скажут, симпатизируешь антисоветчику. Плохо? — вроде нечего, совесть не позволяет.
Борисов отозвался нормально, по существу, повторил характеристику с работы, зачитанную в первый день суда, которая была положительной. Кроме замечания о том, что не уживался с коллективом. Отчасти это было верно, но и тогда, и сейчас, когда вижусь с сотрудниками, таких претензий от них не слышу. В характеристике деталь эта выглядела второстепенной, в целом же характеристика обрадовала и удивила. Высококвалифицированный специалист, проводил такие-то и такие исследования, публиковал научные статьи, печатался в прессе. И три подписи: директора, парторга, профорга. Когда судья спросила, что я могу сказать по поводу характеристики, я сказал:
— Спасибо на добром слове!
Те же слова адресую Борисову, который не хвалил, не защищал, но и не охаял меня. С учетом наших с ним неприязненных отношений и его положения непосредственного начальника, он вел себя на суде благородно.
Дошло, наконец, до Гуревича. Мы с адвокатом в который раз потребовали его присутствия на суде. Его показания особенно спорны и важны — главный свидетель обвинения. Судья опять цитирует постановление о том, что неявка свидетеля вследствие длительной командировки считается уважительной. Встревает прокурор Сербина:
— Согласно статье такой-то суд вправе в подобных случаях ограничиться разбирательством показаний отсутствующего свидетеля, данных на предварительном следствии.
Я прошу назвать конкретный срок командировки Гуревича и объяснить, какой отрезок времени характеризуется понятием «длительная»: три дня, неделя, месяц? И добавляю, что готов ждать столько времени до появления Гуревича, сколько понадобится. Судья недовольно бурчит, что закон не интерпретирует понятие» «длительности» и она не может бесконечно затягивать судебные заседания. Тогда снова заявляю, что отказываюсь участвовать в процессе, пока не будет Гуревича.
— Как угодно, суд состоится без вас.
— Кому угодно? — раздался вдруг голос из загробно молчавшего до сих пор ряда.
Судья встрепенулась, хищно нахохлилась на родных и друзей:
— Кто сказал? Встаньте!
Смотрю, солдатик толкает локтем Колю Филиппова. Не глядя на него, Коля слегка тряхнул плечом, процедил что-то вроде: «Заткнись, сопляк!» И сидит прямо, невозмутимо, Байкова просверлила его взглядом, да, видно, нашла коса на камень, переключилась на показания Гуревича. Что-то сказала на ухо женщине справа, другой слева, те, как заводные куклы поочередно наклонили к ней головы, закивали — их, народных заседателей, так и зовут «кивалами». Одна из них берет протокол Гуревича, встает и начинает зачитывать. Кстати, весьма характерный жест на суде, часто он повторяется — судья мотает жидкими космами направо-налево, иной раз просто для проформы, ничего не говоря, а заседатели поочередно кивают — это называется посовещались. Не бывает такого, чтобы заседатель хоть раз не кивнул, т. е. воздержался и не согласился бы с судьей — нет, всегда кивают. Целыми днями, не проронив ни слова, сидят и кивают, а тем временем на их основной работе идет зарплата — кто-то за них вкалывает. И ничего они не значат — все единолично решает за них судья, это совершенно очевидно, сколько бы судья к ним ни поворачивался и сколько бы ни трясли они своими париками и шиньонами. Дешевые, бесполезные статистки на подмостках убойного балагана, даже на роль актрис не тянут — сидят, как набитые чучела. За два дня ни слова от них. Немые, что ли? И сейчас, когда у одной прорезался голос, удивительно стало, что это чучело, оказывается, и говорит и читает. Читает старательно и вдохновенно, как второклашка — рада, доверили. Потом скажет тем, кто за нее работает: на суде выступала. И правда, большой труд — с полчаса тараторила.
Много Гуревич наворочал, на полдюжину дел. Хоть сейчас заводи: на некоего Горбуна — за терроризм, подрыв и ослабление, на Колю Филиппова, — за пьянство, измышления и тунеядство, на Усатова, если б дожил, за злобную антисоветчину, на меня — ясное дело, на Омельченко — за соучастие во всех моих преступлениях, а уж Попову совсем не сдобровать — антисоветчик, отщепенец и шпион. Никого не забыл, даже тех, кого и не знал вовсе. И я же, дурак, пригрел змею на груди, везде его водил и знакомил. Коле он похваливал его работы, Наташа всегда привечала его: теснились втроем в комнатушке. С Усатовым пил на брудершафт. Резвился нигилизмом с Олегом Поповым. Десять лет я таскал его по Москве, знакомил с друзьями, вел доверительные беседы, проталкивал его писанину в газеты, журналы, помогал чем мог, никаких секретов, предельная близость, и он отвечал как будто бы тем же, и вот все осквернено, заплевано, испохаблено, вывернуто наизнанку и в таком виде подано на судейский стол. И для чего? Чтобы посадили меня, чтобы пересажали всех, кто к нему относился как к другу, потому что он был моим другом. Я виноват перед людьми, которых он сейчас, устами кивалы, публично поносит, виноват за все неприятности, причиненные бодливым вероломством своего друга-предателя. Но до сих пор вслух, по крайней мере, никто из них не упрекнул меня, не выставил за дверь, не высказал то, что я, очевидно, заслуживаю. И потом достанет у них душевной щедрости остаться моими друзьями. Ни в ком, кроме Гуревича, больше я не ошибся — дай же им бог не ошибиться и во мне.
Гуревич — гвоздь обвинения. На нем сколочена, и только на нем держится шаткая постройка обвинения. Убери этот гвоздь — и все рассыплется. Не останется ни одного свидетельства распространения, ни одного показания о моем намерении печатать текст в «Континенте». Поэтому следователь, судья, прокурор держатся за этот гвоздь зубами. Но гвоздик ломаный. Прошу слово и привожу суду факты, обличающие ложь в показаниях Гуревича. Как мог Попов подбить меня на написание «173 свидетельств», если с Поповым я познакомился через год после написания текста? Как суд оценивает явную сплетню, искажавшую обстоятельства утери папки, где находились два листка моих записей, и причину моего увольнения с I часового завода? Как можно доверять показаниям, сделанным якобы с моих слов, когда я все отрицаю и никем и ничем больше они не подтверждаются? Такие показания не заслуживают доверия. Я прошу суд отметить это в протоколе заседания и либо официально признать Гуревича лжесвидетелем, либо отложить суд до его появления. Но, как и в случае с истребованием соседских заявлений на Величко, судья упрямо не замечает ходатайства и переводит разбирательство в другое русло:
— Назовите возможные мотивы оговора со стороны Гуревича.
Что я могу сказать? Личных причин я не вижу. Скорее всего, страх, угрозы, давление следователей вынудили Гуревича подписать то, что от него требовали.
— Ваши предположения не могут являться доказательством оговоров, нет оснований не доверять Гуревичу.
— Как нет? Я привел факты явного лжесвидетельства, прошу их проверить: вы их должны подтвердить или опровергнуть.
— Гуревич ваш друг, зачем ему на вас лгать? — упрямо сворачивает Байкова на то, чего я не знаю и не могу точно знать.
— Его запугали.
— У вас есть доказательства?
Кое-что есть. Не хотел говорить, но ничего другого не остается. Гуревича надо убрать во что бы то ни стало. Есть пример, из которого следует, что Гуревичу есть чего опасаться, что, закладывая меня, он спасал свою шкуру. Были, возможно, и более серьезные причины для шантажа, но я не мог говорить о них, опять сочтут домыслом. Нужен мотив, факт, не вызывающий сомнений. Придется резать Гуревича его же ножом.
— Есть, — говорю, — доказательство.
Судья оторопела, настороженно ждет, что я скажу.
— Следователь имел повод шантажировать Гуревича обвинением в распространении порнографии.
— С чего вы взяли? — перебивает судья.
— С того, что лежит на вашем столе в вещественных доказательствах. Среди прочих бумаг при обыске был изъят экземпляр рассказа «Баня», который приписывают советскому классику А. Толстому и который, по цензурным понятиям — несомненная порнография. Его прислал мне Гуревич по почте. В соответствии с уголовным законодательством — это распространение, статья 228-я до трех лет.
— Как вы докажете, что это, — Байкова брезгливо тряхнула машинописным текстом, — прислал вам Гуревич?
— Если бы Гуревич был здесь, думаю, он и сам не стал бы отрицать. Кроме того, это может подтвердить моя жена — почтовый конверт распечатывала она.
Судья удалила Наташу из зала и расспросила об обстоятельствах получения рассказа. Когда, как выглядел конверт, что побудило Гуревича прислать его и т. п. Затем вызывают Наташу и повторяют те же вопросы. Наши показания совпадают.
Итак, Гуревичу было чего опасаться, повод для шантажа и мотив оговора доказан. У судьи больше вопросов нет, какое примут решение?
Встает прокурор:
— Показания Гуревича совпадают с первоначальными показаниями подсудимого и потому заслуживают полного доверия. Если кто-то вводит суд в заблуждение, то это сам Мясников, который отказывается от показаний, данных на предварительном следствии и стремится уйти от ответственности.
Симпатичная козочка лягнула ниже пояса. Трюк, отвлекающий от Гуревича, перехват инициативы у защиты. Аукнулось. Спасательный круг, подсунутый в свое время следователем, теперь камнем летит из прокурорской пращи. Речь идет о моем сентябрьском заявлении, где я писал, что если Филиппов, Попов и другие утверждают, что я давал им текст, то, значит, давал. Это показывает и Гуревич. Однако следователь обманул меня, никто, кроме Гуревича, ничего подобного не говорил и, обнаружив это на закрытии дела, я сделал в акте запись об ошибочности спровоцированных следователем показаний. Показания Гуревича отчасти совпадают только с тем, что было подсказано мне следователем, в остальном у нас с ним ничего общего. Прокурорша демонстрирует высший пилотаж изворотливости:
— Где вы писали свое заявление: в кабинете следователя или в камере? В камере? Хорошо. Присутствовал ли при этом следователь? Не присутствовал. Вот видите, граждане судьи, Мясников писал свое заявление сам, а пытается нас уверить, что писал под диктовку следователя.
Логика идиота оказывается все же лучше, когда никакой другой логики нет. Она и сама понимает это, губы, глаза не скрывают иронии, но чем-то надо скреплять обвинительную развалюху. Шьет той же гнилой дратвой, которой сшито все дело. Конечно, на такой нитке ничего не держится, да это и не требуется, сажают просто потому, что они сильнее. Но должна же быть хоть видимость правосудия, какой-никакой логики обвинения. Навести тень на плетень — это искусство сейчас демонстрировала прокурор Сербина. Это совсем не сложно, когда плетень подрублен, когда все решено до суда. Надо отдавать ей должное: она не очень скрывала того, что играет. Да, я артистка, у меня работа такая — я играю. Иной раз взглянет проникновенно, как бы подсказывая: «Разве можно к этому относиться серьезно?» «Не лезь в бутылку — играй и ты — тебе же лучше!» До сих пор теплы были эти коричневые глаза над облегающим зеленым свитером. Но за два дня, возможно, подумала она, что я так ничего и не понял, не принял их условий игры и вообще не собирался играть. Наоборот, несколько раз ставил обвинение в трудное положение. А это, по их понятиям, совсем уж недопустимо. И коричневые глаза засветились кошачьей яростью, стали мы, как кошка с собакой. Судья и прокурор уже не стесняются. Каждым жестом и словом теперь дают понять, что все сказанное в защиту не имеет для них никакого значения. Им все позволено. Приказано сшить дело — и оно будет сшито, любыми нитками. Только это имеет значение. И если я не хочу этого понять, тем хуже для меня.
В мою же задачу как раз и входило заставить их признать это. Я не строил иллюзий насчет защиты, но поставил перед собой с предельной ясностью обнажить юридическую несостоятельность обвинения, сорвать ширму показного правосудия, раздеть их догола. Какому судье или прокурору это понравится? И Сербина взбеленилась и понесла, поскакала не разбирая дороги, сжигая коричневыми сполохами ненавидящих глаз.
— Практика показывает, уважаемый суд, что наиболее достоверны именно первоначальные показания обвиняемого. В дальнейшем, при знакомстве с материалами дела часто отказываются от своих первых показаний в стремлении уйти от ответственности. По этой проторенной схеме поступает и Мясников. Ничего оригинального. Его первые, а значит, истинные, показания соответствуют тому, что затем показал и Гуревич. Нет оснований не доверять этому свидетелю.
Я возразил, что мое заявление вовсе не является первым показанием. До провокационной лжи следователя я твердо стоял на том, что не помню, что кому-либо давал свои тексты. И откуда у прокурора эта теория предпочтительной достоверности первых показаний? В каком нормативном акте она зафиксирована? Вместо прямого ответа прокурор просит судью достать протоколы моих первых допросов:
— Подсудимый хочет убедить нас в истинности своих первоначальных показаний. Я хочу обратить внимание суда на то, что он тогда говорил.
Зачитывает избранные места из протоколов: «Бред, эмоциональная, незрелая рукопись, написанная под настроение… Есть высказывания, не соответствующие действительности… Текст позорит меня и мою страну…»
Вскакиваю с места:
— Что вы делаете! Вы цитируете следователя, а не меня. Читайте мои замечания к протоколам!
Прокурор изящно контратакует:
— Разве не ваша подпись под протоколами? «С моих слов записано верно», — это же ваша рука.
Обращаюсь к судье:
— Прощу зачитать мои замечания к протоколам или дайте мне прочитать самому.
Судья долго и усердно ищет, наконец, что-то находит, шевелит губами про себя, небрежно вскидывает брови:
— В протоколе за 22 августа есть запись. Ну и что? Ничего особенного, протокол остается в силе.
— Почему только за 22 августа? И почему «ничего особенного»? В конце этого протокола я написал, что никогда не предполагал, что рукопись может квалифицироваться как преступление, что она может позорить меня или мою страну. Это же перечеркивает то, что написал помощник прокурора Залегин и сейчас цитирует прокурор Сербина!
С наигранным удивлением Байкова рассматривает протокол и решительно отставляет том дела в сторону:
— Ваши замечания не по существу.
Излюбленная затычка, когда нечего больше сказать. Прокурор подводит черту:
— Материалы дела в совокупности и первоначальные показания подсудимого не оставляют сомнений в том, что Гуревич говорит правду.
Адвокат молчит, как воды в рот набрал. Сегодняшний раунд закончен. Десятый час вечера. По судьям не так заметно, а на лицах родных и друзей крайнее утомление. Очевидно, процесс все более их удручает. Первый день еще походил на суд, второй же смел все рамки процедурных приличий. На глазах неискушенных людей разыгрывалось судилище. Пусть знают. Пусть знают, что такое советский народный суд в подобного рода процессах. Для этого я добивался их присутствия в зале. Одна задача выполнена, я был доволен истекшим днем. Но главный бой завтра. На очереди последнее слово…