Глава 11. СВЕРДЛОВСКИЙ СЛЕДСТВЕННЫЙ ИЗОЛЯТОР: «НА СПЕЦУ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 11. СВЕРДЛОВСКИЙ СЛЕДСТВЕННЫЙ ИЗОЛЯТОР: «НА СПЕЦУ»

Двое суток до Свердловска[6] я провел в отдельном купе — лучше сказать, в отдельной камере столыпинского вагона. Где-то на полпути в соседнюю камеру посадили мордовку, молодую, очень толстую, с тяжелым лицом, она села за поджог склада, и я подумал, что она работала кладовщицей и хотела таким образом скрыть недостачу, но ошибся.

— Оттого подожгла, что жизнь тяжелая, — сказала она. — Жрать нечего, в магазинах пусто, платят мало, а начальству слова не скажи.

Я впервые столкнулся с традиционным для России «красным петухом», время от времени происходят такие спонтанные вспышки — как вызов социальному неравенству. Мне известны случаи еще нескольких поджогов и взрывов на Урале и Колыме, не исключаю, что пожары в Москве в 1977 году — дело рук таких поджигателей.

Зек-банщик, узнав, что я из Москвы, сразу же спросил, что слышно об амнистии: «парашами» об амнистии к столетию Ленина зеки тешились еще в 1965 году, да тут еще двадцатипятилетие победы над Германией подоспело, представляю, как взвинчивали себя в лагерях и тюрьмах весной 1970 года, но ничего не дождались, кроме куцего сокращения сроков. А в конце мая — на что еще надеялись?

— Ну, дождется Брежнев, что народ за топоры возьмется, — сказал банщик.

«Нужна новая революция! Нужен новый Ленин! Нужна вторая партия!» — не раз мне потом приходилось слышать в зонах и на этапах. Если будет кем-то сейчас в России разработана теория политического террора против власти — пусть даже не столь стройная, как теория террора власти против народа, — теория, оправдывающая борьбу с системой методом поджогов и убийств, быстро найдет исполнителей. Систематического террора «снизу» нет только потому, что пока что ведущее место в оппозиции занимают его принципиальные противники.

Как и в Бутырке, меня поместили «на спецу», то есть в корпусе с камерами на двух-четырех человек, в общих камерах сидело по шестьдесят. Был хороший солнечный день, маленькое окошко было под самым потолком, на без намордника, и солнечные лучи лежали на желтых стенах. Пять шагов в длину, три в ширину, справа унитаз, за ним углом две вагонки — двухъярусных металлических койки, в центре — вделанные в пол и стену металлические столик и табурет.

Никого в камере не было. Я сел на металлический табурет, выпил кружку воды, разбалтывая в ней остатки сахара, и почувствовал приближение безысходной тоски. Ощущение тюремной тяжести непередаваемо, равно как и скуки, — если вы пытаетесь описать тюремную жизнь, вы цепляетесь пусть даже за незначительные, но события, между тем тюремное существование — это в действительности растянувшееся «несобытие», время тянется нестерпимо медленно — но стягивается в вашей памяти в жалкий комочек. Впервые я чувствовал отчаяние, вызванное, быть может одиночеством, чужим городом, спадом напряжения. Тоска, как всегда в тюрьме, усиливалась к вечеру, услышал по радио Теодоракиса, пластинку которого мы часто слышали с Гюзель, передавали песню, написанную греческим поэтом в немецком лагере, и я не мог сдержать слез.

Радиорепродуктор был в камере, можно было выключить его — несравненное благо, в других тюрьмах радио орало и убеждало из-за железной решетки, делая перерывы только по воле администрации и доводя меня до умоисступления, даже тоска одиночества легче, чем лезущая в уши и в рот, как вязкая вата, пропаганда, даже американская коммерческая реклама не так противна. Впрочем, иногда бывало что-то интересное. Сообщили, что великий композитор Шостакович написал марш для войск МВД, и теперь они могли конвоировать зэков под его победные звуки. Премьер-министр Канады г-н Трюдо, посетив Норильск, сказал, что в Канаде, к сожалению, нет такого прекрасного заполярного города. Мне хотелось крикнуть через железную решетку канадскому премьеру: «Арестуйте миллион канадцев, отправьте в Заполярье, пусть они под дулами автоматов обнесут себя колючей проволокой, начнут копать шахты и строить дома — и у вас будет такой же прекрасный заполярный город!»

Чтобы занять себя, я тщательно мыл пол в камере, делал зарядку и разгуливал взад-вперед, вспоминая что-нибудь. Большой радостью было, когда принесли книги, впрочем, без выбора, библиотека была плохая, я выпрашивал русскую классику, перечитывал Тургенева, Толстого и Достоевского. В который уже раз перечитал его «Бесов», но с чувством скорее тяжелым, поражаясь искажениям и преувеличениям — не художественным, как у Гоголя, а скорее антихудожественным, видно было, как политическая тенденция подчиняет талант, книга великая, однако. Чаще библиотекарша приносила книги, которые я отказывался брать, на что она отвечала: «Раз книги написаны, надо их читать» — чтение казалось ей одной из тюремных повинностей. Ежедневно, кроме субботы и воскресенья, давали «Правду» и «Известия» или местный «Уральский рабочий».

Я завел календарь, где отмечал, сколько я просидел и сколько осталось, — зеки говорят, что если дни не считать, срок бежит быстрее, но не было дня за годы заключения, чтобы я не сказал себе — сегодня до свободы осталось столько-то.

Со скрипом отворилась дверь камеры, и я едва чайником не сбил с ног подполковника и капитана: привык уже, что в это время надо выставлять чайник для кипятка. По их расспросам, с примесью сахаринной сладковатости, как в пепси-кола для диетиков, можно было догадаться, что оба — оперы. Я ничего не стал говорить о моем деле, но пожаловался, что сижу один, на что полковник сказал: «Это временное явление, скоро вам дадут кого-нибудь».

Вечером следующего, пятого, дня вошел очень высокий и мрачный молодой человек с полиэтиленовым мешком махорки в руках и, не здороваясь, сел в угол. Постепенно разговор как-то завязался. Звали его Володя, он работал завхозом студенческого общежития и во время ремонта продал «налево» все унитазы. Когда с помощью унитазов «человеческий контакт» между нами установился и мы, лежа уже на своих койках, беседовали вполголоса, Володя сказал: «Не знаю, как ты к этому отнесешься, но меня сюда поместили следить за тобой». Его вызвали полковник и капитан, расспросили о его деле и предложили сесть к человеку, которого он по их намекам принял за американского шпиона. Конечно, ему со шпионом было бы сидеть интересно, хоть он и не знал, как себя вести с ним.

Значит, вчера заходили посмотреть, кого мне подсаживать, старший был из УВД, а младший — тюремный оперативник капитан Масленников. Для встречи с ним Володю периодически вызывали якобы то к следователю, то к адвокату; думаю, что меня Масленникову он закладывал с той же легкостью, как и его мне.

Масленников инструктировал его, как и о чем со мной разговаривать, в частности, поручил спросить, читал ли я «Воспоминания» маршала Жукова и почему, по моему мнению, Сталин Тухачевского, Якира, Егорова и других расстрелял, а Жукова не тронул.

— Отвечай словами Зои Космодемьянской, Амальрик, мол, сказал: нас много, всех не перестреляешь! — сказал я.

— Амальрик сказал, что вас, мол, много, всех не перестреляешь! — немного перепутав, объяснил Масленникову Володя. Его доклады так заинтересовали начальство, что через несколько недель его расспросил пожилой мужчина в штатском и со словами благодарности сжал ему руку. Я спросил, не на жабу ли он похож.

— Точно, на жабу! — вскричал Володя. Это был тот, кого я видел на пути из Акулова в Москву в день ареста.

Себя Володя называл художником, по его словам, несколько лет проучился в Новосибирском художественном институте — может быть, его как художника и выбрали «наседкой» к любителю живописи; с другой стороны, выходило, что в это же время он служил в армии, сидел в лагере за дезертирство, угонял краденые машины в Грузию или обчищал автоматические камеры xpанения на вокзалах, подбирая в качестве четырехзначного кода примерный год рождения своей жертвы.

Уставал я от его беспокойной натуры. Вот он, задумчиво шевеля губами, производит арифметические подсчеты: оказывается, подсчитывает девушек, с которыми был близок, выходит свыше ста.

— Что-то много для тебя одного, все бляди, вероятно?

— Да нет, не все, — возмутился Володя. — Есть и честные: вот Таня, например, — нет, пожалуй, блядь, ну так Маня — нет, тоже блядь! — Зато очень гордился, не меньше, чем умением жить на счет женщин, своей женой и ребенком, рассказывал об их необычайной любви и даже начал писать роман об этом, выпрашивая у надзирателя бумагу и ручку якобы для заявлений, — тут становилось в камере тихо, но это имело свою неприятную сторону, потому что он потом выражал желание прочесть мне написанное и донимал расспросами, сколько денег он получит, когда его роман будет напечатан. Позднее другой сокамерник писал пьесу «Дом на песке» — тоже о своих отношениях с женой, главной отрицательной героиней была там теща. В заключении начинают читать и писать даже те, кто на воле и букв не разбирал, — это какой-то выход, видимо, терапевтическая роль искусства быть замещением реально неосуществимого.

При нашей первой с Володей партии в шахматы я отошел по малой нужде, думая, что следующим ходом ставлю мат, но застал такое расположение фигур, что впору самому думать о капитуляции. Не только споры из-за шахмат, но вообще его желание словчить и устроиться на чужой счет — для блатных вообще характерное — начали приводить к конфликтам, да и то, что он согласился стать осведомителем, отталкивало меня, я понимал, что в чем-то он был уже замешан — и от тюремного опера перейдет к лагерному. Он увиливал от мытья пола — и я бросил мыть пол, так что мы заросли грязью, затем я перестал делиться с ним продуктами, и если представить двух чужих друг другу людей, обреченных месяцами быть вместе в замкнутом пространстве камеры, не трудно понять, как напрягаются отношения — у нас дело дошло до драки.

После этого я стал брать уроки бокса у нового сокамерника, полмесяца мы сидели втроем, а потом четыре — вдвоем, Женя был старше, спокойнее, без желания «показать себя», на воле он работал механиком и заочно учился в Московском автодорожном институте. Он выполнял роль курьера и телохранителя некоего Самохина, который занимался перемещением золота, чтобы, выкопанное на Урале, оно было закопано в Грузии. С одним из дельцов Самохин встретился у Жени в московской коммунальной квартире. «Ну, вы здесь воркуйте, — сказал Женя, — а я приготовлю яичницу», — а когда он с дымящейся яичницей возвратился с кухни, увидел, что грузин лежит с пробитой головой.

— Ты подожди минуту, а я сбегаю позвоню врачу! — сказал Самохин, и с тех пор ни его, ни врача Женя так и не видел.

Соседи вызвали милицию — и дальше пошло все как в тумане, куда-то везли его, о чем-то спрашивали, очутился он в комнате с зарешеченным окном и кричит: где я? — а ему со смехом отвечают: ты в тюрьме. За связь с Самохиным и убийство, что было расценено как бандитизм, получил он десять лет. Так он рассказывал мне эту историю, не исключаю, что грузина убили они вдвоем, или даже ом сам и только на бежавшего Самохина сваливал. Но когда Женя был привезен из лагеря в Свердловск и несколько раз вызван не допросы — он узнал, что Самохин, наконец арестован, так и не успев за два с половиной года найти врача. «Золотое дело» стали распутывать, не знаю, чем оно для Жени кончилось. Могу с уверенностью сказать, однако, что ко мне его тоже посадили как «наседку».

— Ты сидишь за «распространение сведений, порочащих государственный строй»?! Ха-ха-ха, быть этого не может! — едва появившись в камере, начал он с прозрачным расчетом на то, что я в ответ скажу: да, я сделал то-то и то-то! — и матерьял оперу готов; видно было, что с ним предварительно побеседовали и темы для разговора указали. Также он неоднократно спрашивал, не еврей ли я, но, может быть, потому, что я лагере его самого принимали за еврея. Постепенно он стал ко мне относиться со все большей симпатией, не знаю, что и как он говорил оперу, но в важном деле меня не выдал — расскажу об этом дальше. Мы жили дружно, в шахматы играли без ссор, занимались боксом, продукты делили пополам. Хотя это было запрещено, он пронес с собой самоучитель, и я начал заниматься английским и все годы заключения пользовался каждым возможным случаем, чтобы продолжить занятия, так что, выйдя на волю, мог сносно читать, хотя не связал бы простейшей английской фразы и не мог ни слова произнести правильно.

Тюремный распорядок определялся подъемом в шесть утра, отбоем в десять вечера, завтраком, обедом, ужином и прогулкой. Кормили отвратительно, я так и не научился есть суп из гнилой селедки, у хлеба обгрызал только корку, в каше не было масла — делалась она из крупы, не встречаемой на воле, зэки ее называли шрапнелью, порция едва закрывала дно миски. Тюремный рацион рассчитан на голодание как «воспитательную меру», возможность того или иного зэка «подкормить» — инструмент в руках следователя и опера. Часть продуктов разворовывается администрацией и хозобслугой, а кроме того, питание в тюрьме и лагере зависит от условий района. Урал — голодающий район Советского Союза с наиболее низким качеством продуктов. Надзиратель, увидев копченую колбасу, которую за валюту покупала Гюзель, сказал с завистью: «О, какую вы колбасу едите!» — «Садись с нами, и ты будешь есть такую», — не растерялся ответить Женя. Уральская колбаса была осклизлая плотная масса красноватого цвета, с очень сильным привкусом крахмала.

Я потому и не голодал, что Гюзель переводила мне деньги на «ларек» и ежемесячно присылала разрешенную посылку в 5 килограммов — первый раз она привезла ее сама в тщетной надежде на свидание. В нашем почтовом отделении ко мне хорошо относились и потому посылки принимали, по правилам же заключенным посылать продукты из Москвы не разрешено — иначе самим москвичам есть нечего будет. Теперь же вообще передавать можно только продукты из магазинов того города или поселка, где расположена тюрьма, чтобы не раздражать надзорсостав видом хорошей колбасы. Все ограничения власти объясняют заботой о родственниках зеков: чтоб они, мол, много не тратились, не истощали свой бюджет.

Передачу я ждал как весть от Гюзель, переписка была запрещена, и даже написанный ее рукой список продуктов выглядел как любовное письмо. Один месяц передача не пришла — я был в ужасном состоянии, думал даже, что Гюзель арестовали. Оказалось, что в тюрьме ввели карантин из-за холеры, эпидемия распространилась от Молдавии до Южного Урала — в некотором противоречии с заявлениями, что советской медицине удалось навсегда покончить с холерой.

Дважды в месяц женщины-ларечницы в белых халатах обходили камеры, и в пределах пяти рублей у них можно было покупать сахар, масло, пряники, дешевые конфеты, плавленый сыр, сигареты, конверты и карандаши, продукты в тюрьмах приносят развешенными — проверить, дают вам 500 граммов масла или 400, невозможно. Холодильников не было, мы как-то запрессовали сыр в банку, и он начал постепенно распухать, так что над банкой образовалось подобие грибной шляпки, я немного засомневался, но Женя срезал шляпку и с аппетитом съел, на следующий день снова выросла огромная шляпка — и он снова съел ее, мы уже думали, что в нашем распоряжении волшебный горшок, пища в котором не иссякает, но от него пошел такой пронзительный запах, что нам пришлось сыр выбросить.

Кормежка «на истощение» раздражала меня. Я сказал как-то баландеру, чтоб наливал погуще, надзиратель в ответ матерно выругался, баландер подхихикнул, и я через кормушку швырнул в них миску с разлетающимся во все стороны жидким горохом. Начальству мое положение было еще не совсем ясно, и ограничились вынесением мне выговора, от чего пища, конечно, не улучшилась. Я решил переменить тактику, дождался — ждать пришлось недолго, — когда дали явно несваренную кашу, конечно, без масла, и, поставив миску под кровать как вещественное доказательство, тут же сел писать заявление начальнику тюрьмы.

Напиши я, что у меня больной желудок, что заключенных нужно кормить, не причиняя ущерба здоровью, то получил бы ответ, что тюрьма не санаторий и не надо было сюда попадать. Однако я уже знал, что в Советском Союзе жалоба может рассчитывать на успех, только если она облечена в форму доноса. Не взывая ни к каким гуманным чувствам, я написал, что регулярное кормление недоброкачественной пищей ниже нормы дает основание предполагать, что на пищеблоке происходят систематические хищения социалистической собственности в виде крупы, масла и других продуктов, и я прошу принять строгие меры и наказать виновных.

Успех превзошел самые смелые ожидания. Сначала пришла вольная повариха, хотела, что называется, «взять на горло», по-бабьи стала орать на меня, но я отвечал спокойно и твердо, видя, что враг паникует. На следующий день явилась целая делегация в зеленых мундирах во главе с майором и унесла кашу «для анализа»: я успел вчера отнести кашу своему следователю и несколько раз сунуть ему под нос — каждый раз он брезгливо отшатывался, но все же известное впечатление это произвело. Наконец меня повели к начальнику тюрьмы полковнику Андрюхину, он и раньше заходил в нашу камеру, причем всегда заставал меня встающим с унитаза: он начал видеть в этом скрытый вызов власти, и я пояснил, что он обходит весь корпус в те же часы, когда у меня кишечник начинает работу. Относясь к типу начальников с принципом «жить самому и жить давать другим», он ненужных осложнений хотел избегать, встретил меня как старого приятеля и сказал, что дело будет разобрано самым тщательным образом. На следующий день послышалось женское шушуканье, в глазок кто-то, заглядывал — и в раскрытую кормушку просунули суп, в супе плавало мясо, а каша была залита маслом. Так мы пировали целую неделю, затем все возвратилось «на круги своя». Что касается «анализа» каши, то он показал, что каша обладает всеми вкусовыми качествами, какие только возможны.

Ежедневно, если не было дождя, нас выводили на прогулку — в бетонный дворик раза в три больше нашей камеры, с проволочной сеткой над головой, помню, как в июне пошел снег, и я подумал: суров Урал! Надзиратели, напротив, были добродушны, многие студенты-заочники юридического института, некоторые выражали симпатию, но я боялся, передавать им какие-нибудь письма, не веря ни им, ни своим сокамерникам.

Над тюрьмой все время стоял гул, на многих окнах не было намордников или металлических жалюзи, и зэки перекрикивались, пока особенно отчаянных крикунов не тащили в карцер. Вот рядом с нами чей-то приблатненный голос с солидными интонациями возмущается, что его приняли за «наседку», и грозит сокамернику, и вдруг в плавную речь врывается писклявый пронзительный крик: «Братва! Не верьте! Он пидарас, наседка!» Напротив наших окон была камера смертников, и один, рассудив, что терять уже нечего, кричал во все горло: «Да здравствует Сталин! Да здравствует Гитлер! Да здравствует Хрущев!» — уж кто-нибудь не придется по вкусу властям. И действительно, скоро крик захлебнулся.

Слева и справа от нас сидели женщины, и поскольку наш корпус строился методом социалистического соревнования, то стены были тонкими и мы могли переговариваться. Женя, втягивая и меня, начал роман с правой камерой, но затем в окно увидел, как из левой выводят на прогулку более интересных девушек — и переменил ориентацию, к неудовольствию старых подруг, которые кричали в окно новым: «Проститутки! Ковырялки!» — лагерное прозвище лесбиянок. К нашим молоденьким соседкам подсадили женщину лет тридцати, и мы прозвали ее «бабушкой», сделав тем самым роковую ошибку: «бабушка» прекратила всякие контакты.

Кто получал продукты из дома или покупал в ларьке, часть несъедобного хлеба выбрасывал во двор, так что развелось множество голубей. Летом мы сняли раму, и голуби залетали через решетку поклевать хлеб на подоконник, Женя стал ловить их по нескольку штук, мы под кроватями насыпали крошек и поставили воду, получился маленький зоопарк. Только что двое литовцев угнали самолет за границу, мы вырезали из газеты заголовок «Пусть бандитов судит советский суд!» — и повесили голубю на грудь. Это был самый пугливый и забитый голубь, но теперь остальные в страхе шарахнулись — так велика сила печатного слова. Мы выпустили его, чтоб он летал по тюремному двору, пугая слабонервных бандитов. Постепенно мы выпускали всех, последний наш голубь был ручной и необычайно умный, он сам взбирался на унитаз выпить воды и затем взлетал, как вертолет. Как-то, придя с прогулки, мы увидели, что голубя в камере нет, а рама вставлена и прибита.

В тюрьме вообще приятно встретить живое существо, не похожее на человека.

В том же Свердловске по пути в прогулочные дворики я встречал иногда кошек, прижившихся на пищеблоке, а менее казенно — при кухне, в Камышлове — двух лошадей, на которых возили дрова. Сидя в одиночке, я просил разрешить держать котенка в камере, но начальник тюрьмы ответил, что животных в камере приказом министра держать запрещено.

Меня не вызывал следователь более месяца, пока не «подтаю» немножко. Я сначала с нетерпением ждал вызова — неизвестность тяготит, потом успокоился, но как-то днем со стуком открылась кормушка и веселый голос сказал: «Амальрик, без вещей!» В тюрьмах с режимом построже спрашивали сначала: «Кто на „а“?» Кабинеты следователей находились в противоположном конце тюрьмы, меня вели через двор, через старый екатерининский корпус, мимо прогулочных двориков, я впереди, руки за спиной, надзиратель сзади, однажды с молодой надзирательницей мы даже прогулялись, взявшись за руки и дружески беседуя.

Подследственных до и после допроса помещали в бокс, пока не придет выводной, но мне стали делать поблажки, заводя в пустой следовательский кабинет.

Киринкин вызывал меня пять раз до окончания следствия. Каждый раз, не отказываясь разговаривать, я подтверждал отказ от дачи показаний, на вопросы по существу дела не отвечал и никакие протоколы не подписывал, поэтому он, чтобы не затруднять себя вызовами, стал в мое отсутствие заполнять протоколы никогда не бывших допросов, вписывая за меня «давать ответ на этот вопрос отказываюсь» и «от подписи отказался» — и даже один пометил числом, когда я был на этапе. Но поскольку сам по себе ничего дурного Киринкин мне не сделал, то и я не использовал против него эту оплошность. Он, однако, горько упрекал мне Гюзель за жалобу на него со ссылками на такие законы, которые он сам не знает; жалобу составляли три юридических светила — Есенин-Вольпин, Цукерман и Чалидзе, и каждый не хотел перед другим ударить лицом в грязь, я даже жалею, что мне самому не удалось прочесть такую замечательную жалобу.

При обыске у меня была изъята «юридическая памятка» Есенина-Вольпина «Как вести себя на допросах», и Киринкин несколько раз раздраженно говорил: «Подумаешь, написал памятку, я бы в тысячу раз лучше написал!»

Сидя в беспомощности в тюрьме, я очень переживал за Гюзель, боялся, что она запутается в показаниях — так оно и вышло; по счастью, без последствий для нее. По окончании следствия я рассказал следователю и адвокату, как до ареста я начал объяснять Гюзель, что именно ей надо показывать, а потом махнул рукой со словами: «Все равно, деточка, ты все перепутаешь!»

В Свердловске Киринкин начал с угроз 70-й статьей, а потом и 64-й — «измена родине» пахнет расстрелом, Я сказал ему на это, что вообще можно, когда меня поведут в камеру, стукнуть сзади кирпичом по голове — и делу конец; что мне могут переквалифицировать обвинение на ст. 70 и дать семь лет, я не исключал до кассационного суда, но разговоры о расстреле всерьез не принял. Я вообще посоветовал Киринкину быть осторожнее, сейчас ему говорят «жми и дави», но лет через двадцать может оказаться, что те, кто себя такими делами замарал, не смогут и на пенсию рассчитывать.

Не знаю, принял ли Киринкин мои слова всерьез, но стал осторожнее, давал понять, что он только исполнитель, да и вообще опытный следователь без нужды с подследственным отношений не портит. Сказал он однажды, что переквалифицирует мои «деяния» со ст. 1901 на ст. 70 лишь в случае письменного приказа, но не устного, — значит, побаивался все же. В другой раз заметил, что в автобусе такие разговоры приходится слышать от рабочих, что моя книжка кажется невинной. На него произвел сильное впечатление Якир: Якир заявил, что мои книги не считает ни антисоветскими, ни клеветническими и потому никаких показаний давать не будет. При мне Киринкин посоветовал другому следователю прочесть брошюру Сахарова «Размышления о прогрессе», добавив, что это очень серьезная работа. Владимир Иванович Коротаев был подключен к делу в конце июня, считался одним из наиболее проницательных следователей по уголовным делам, тем более не было ему смысла увязать в деле политическом, я видел его всего три раза, и он не задал мне ни одного вопроса.

Киринкин спросил, знакома ли мне фамилия Убожко — я искренне ответил, что слышу в первый раз. У Убожко изъяли в Свердловске мое письмо Кузнецову, арестован он был в конце января, к середине марта допросы по его делу кончились — и он был направлен на психэкспертизу, думаю, с целью признания его невменяемым. Но, видно, в это время было принято решение присоединить меня к его делу, чтобы не судить в Москве, думали еще о Рязани, поскольку я «СССР до 1984?» дописывал в Рязанской области, но потом остановились на Свердловске. Убожко был признан здоровым и еще восемь месяцев ожидал в тюрьме, пока разберутся со мной, коротая время за чтением Ленина. Как-то на прогулке я услышал в соседнем дворике громкий голос, рассказывающий о Москве, и подумал даже, не легендарный ли это Самохин, подельник моего сокамерника. Но оказалось, что это мой подельник, я увидел его впервые в октябре, когда нас водили знакомиться с делом. Оттолкнув конвоира, он бросился ко мне и со словами: «Поздравляю! Наша взяла!» — пожал мне руку. Только что Солженицыну присуждена была Нобелевская премия.

— А вы знаете, что Солженицын уехал за границу, — сказал мне Киринкин. — Вы как к этому относитесь?

Я не поверил и решил, что просто прощупывают меня, как бы я отнесся к высылке. Слухи об этом ходили еще до моего ареста, но решение выставить меня за границу было принято только в конце 1974 года. В другой раз Киринкин спросил о моих статьях для АПН — разрабатывалась на всякий случай версия «двурушника», который для СССР писал одно, а для заграницы — совсем другое.

Я ответил, что в АПН редактор делал сокращения и дополнения, не спрашивая меня, но больше разговор этот не поднимался, от версии «двурушника» окончательно отказались в пользу версии «недоучки», который сам не понимал, что пишет. К этой же серии «идеологических разговоров», дававшихся Киринкину с трудом, можно отнести зачтение письма вьетнамца из Нью-Йорка, он писал мне, что, увидев мою книжку, сначала испугался, так как верил, что к 1980 году в СССР уже будет построен коммунизм — одно из обещаний Хрущева! — но, прочитав, успокоился, я пишу чепуху, которую он мог бы легко опровергнуть.

— Ну, достойное вы получили опровержение?! — спросил Киринкин.

Я ответил, что опровержения как раз нет, ибо автор письма считает его слишком легким для себя, но если Киринкину это интересно, я могу написать вьетнамцу, чтобы он все-таки опровержение прислал — может быть, оно к суду поспеет. Этот разговор не возобновлялся, но на суде прокурор вновь письмо зачитал.

Несколько раз Киринкин пытался «ловить» меня. Спросил, почему я не в самиздат дал свои рукописи, а переслал за границу — пренебрегал, что ли, соотечественниками? Выступив от лица самиздата, он ждал, очевидно, что я скажу: как так не дал в самиздат, я дал тому-то и тому-то. Другой раз, выставив грудь: «Так убедите меня в правоте ваших взглядов!» — я вспомнил, как Яхимович «убеждал» своего следователя, пока не попал в психбольницу. Все эти разговоры велись без занесения в протокол, но если бы я сказал что-то интересное следствию, Киринкин мог бы изложить это в виде официального рапорта.

В советских политических процессах есть сюрреальный элемент — жуткий и комический: обвиняемому, следователю, адвокату, прокурору и судье совершенно ясно, что все, кроме разве деталей, уже заранее решено, что-то может изменить только покаяние и предательство, а вовсе не юридическая доказанность или недоказанность того или иного эпизода, все тем не менее стараются соблюдать предписанные юридические процедуры, как бы участвуя в странной пародии на настоящее следствие и суд. Так, принесли даже магнитофон для экспертизы голоса, я ли действительно давал интервью Си-Би-Эс, — я отказался записывать голос. Провели экспертизу изъятых у меня машинок — методологически неверную, так как сравнивали их только между собой, но не с машинками аналогичных марок. Экспертиза показала, что мои рукописи напечатаны на двух машинках, тем не менее у меня конфисковали все четыре, и никакие жалобы потом не помогли.

К концу следствия я спросил Киринкина, как, собственно, собираются доказывать мое авторство. Я отказался от показаний, мои интервьюеры, хотя по советским законам их следовало считать соучастниками преступления, не допрошены — Билл Коул был выслан из СССР, а Джим Кларити сам уехал, издатели книг тоже не допрошены, ведь мало имени на обложке, надо доказать, что я написал книги. Киринкин растерялся, он даже не задумался над этим, и сказал: «Но что же подумают ваши друзья, если вы скажете, что не писали этих книг?!»

14 сентября Киринкин сообщил, что предварительное следствие окончено, и предложил ознакомиться с новым постановлением о привлечении в качестве обвиняемого — оно понадобилось потому, что в первом он забыл упомянуть мое письмо Кузнецову. Постановление было наполнено выражениями: «вздорные ситуации», «злобные инсинуации», «бредовая идея», «гнусные измышления», «злопыхательское интервью» и тому подобными.

— Ну куда это годится, — сказал я. — Обвиниловки убийцам вы тоже так пишете? Ведь фальшивый пафос и грубая брань смешно выглядят.

Как ни странно, Киринкин прислушался — и обвинительное заключение написал более спокойно и менее оценочно. Сочетание казенного пафоса и базарной брани можно найти в любой советской и антисоветской газете, и достаточно стилистов, которым кажется, что если они назовут чужую идею «бредовой идеей», то с ней навсегда покончено, а еще лучший способ — слово «идея» взять в кавычки, прокурор иначе не называл мою книжку, как «произведение в кавычках». Отпуская меня в камеру, Киринкин сказал, что мое интервью показано по американскому телевидению — и с успехом! Видно было, что популярность подследственного радует его.

Киринкин и Коротаев уверяли меня, что никак не могут разыскать ни мою жену, ни приглашенного ею адвоката Швейского, навязывая мне свердловчанина.

Адвокат допускается только по окончании предварительного следствия, он может вместе со своим клиентом знакомиться с делом, подавать заявления следователю и прокурору, принимать участие в судебном разбирательстве, подавать кассационную и надзорную жалобы и участвовать в кассационном разбирательстве. Зависимость провинциальных адвокатов от местных судебно-следственных органов обычно велика, так что даже по сколько-нибудь сложным уголовным делам подсудимые предпочитают адвокатов из других городов.

Практической роли в моем деле адвокат сыграть не мог, три года были обеспечены, но я видел в нем моральную поддержку и связь с волей. Кроме того, мне нужен был адвокат, который заявил бы на суде о моей невиновности — это отвечало общей линии Демократического движения на легальное сопротивление. Поэтому я категорически от свердловского адвоката отказался.

Наконец, 30 сентября Киринкин познакомил меня с прилетевшим из Москвы Владимиром Яковлевичем Швейским, лет пятидесяти, с приветливой улыбкой, курчавыми волосами, с голосом несколько гнусавым, вид у него был явно не арийский, и впоследствии он рассказал мне, как в период «борьбы с космополитизмом» пожилой русский рабочий, когда Швейский садился в трамвай, укоризненно сказал: «С таким носом, а лезет с передней площадки».

Большинство известных мне адвокатов — евреи, тогда как ни одною еврея-прокурора я не встречал.

Я немножко похвастался перед адвокатом, что каждый день делаю зарядку и даже боксом стал заниматься, напади на меня следователь, я сумею дать сдачи — Киринкин принял это всерьез и страшно обиделся, с трудом я его успокоил. В другой раз он обиделся, когда Швейский заявление к нему от моего имени начал словами «я требую».

— Ведь было бы вежливее написать «я прошу», — дрогнувшим голосом сказал Киринкин, и я переделал на «прошу», напомнив ему, что он обо мне написал в своих постановлениях. Он все время повторял, что мы все ведь хорошо понимаем, что заслуживаю я ст. 70 и лишь по исключительному гуманизму получу три года по ст. 1901 — что суд даст меньше, и разговора не было.

На следующий год он пригрозил ст. 70 одному еврейскому отказнику, тот ответил, что даже Амальрик получил только 1901, и Киринкин его утешил: «Ну, у Амальрика этим дело не ограничится».