Глава 6. 21 АВГУСТА 1968 ГОДА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6. 21 АВГУСТА 1968 ГОДА

Передавая заявления и статьи за границу, мы считали, что только так можно добиться гласности и избежать оскорбительного контроля государства. Мы преследовали двоякую роль: во-первых, лучше показать всему миру действительное положение вещей в СССР; во-вторых, — и это казалось нам наиболее важным — через западное радио познакомить с нашими документами собственный народ, и это нам удалось. Вопреки разрядке и благодаря возникновению независимого общественного мнения в СССР, число слушателей иностранного радио возросло в несколько раз — людям было интересно слушать о том, что происходит у них в стране и о чем не пишут советские газеты; со временем это вынудило власти постоянно публиковать статьи о диссидентах.

Конечно, мы не могли инструктировать западные газеты и станции, как им наши материалы подавать — сначала западным читателям, потом советским слушателям; также они периодически концентрировали внимание на тех или иных фигурах, иногда по причинам, к Движению за права человека отношения не имеющим, тем самым оказывая на Движение косвенное влияние. В начале 1968 года наибольшее внимание привлекали Павел Литвинов, Лариса Богораз, Петр Григоренко и Петр Якир. Красин, оказавшийся как бы на вторых ролях, был уязвлен этим, был он вообще человек, склонный уязвляться.

До того как переписка Павла была поставлена под наблюдение, он получал много писем от советских слушателей: как за — примерно 3/4, так и против — примерно 1/4, часть писем пришла не по почте, а была кем-то брошена в ящик.

Вскоре КГБ спохватился: не только стали изымать в почтовых отделениях письма известным диссидентам, но и справочные бюро получили указание не давать их адресов. Среди подброшенных Павлу писем была по крайней мере одна фальшивка КГБ — составленное путем неуклюжей имитации заявление «группы студентов» о создании новой партии. Сборник этих писем — пока что единственный, представляющий реакцию рядовых советских граждан на Движение, — был нами подготовлен к печати и вышел на нескольких языках.

Было несколько писем с матерными ругательствами, одно, судя по служебному штемпелю, из КГБ, начиналось словами: «Зачем, жидовская морда, позоришь память своего деда!» — Павел не знал, кому ответить, что он «жидовская морда» как раз из-за деда-жида, Максима Литвинова. Очень смешно писал гебист-пенсионер: «Кто это такие „мы требуем!“? Вы — не более чем козявка, но и козявка может издавать зловоние», — и, даже назначал Павлу срок — двенадцать лет. Когда Карел просматривал рукопись, он спросил, что это за точки везде расставлены. Я ответил, что это разные непечатные слона. «Ну, мы готовим научное издание, все слова должны быть на месте» — и мне пришлось еще сидеть над рукописью и своей рукой вписывать все слова. Би-Би-Си сделала передачу по книге и получила гневное письмо от одного слушателя, может быть, даже того, кто сам писал эти слова Павлу. Би-Би-Си ответила, что не она их придумала и Литвинову адресовала.

«Белой книгой» Гинзбург начал традицию документальных сборников о политических процессах, вслед за ним Литвинов с помощью Горбаневской составил сборник о процессах Буковского и Хаустова. Казалось важным составить такой же сборник и о деле Галанскова и Гинзбурга, и Павел начал собирать материалы. Я торопил его, опасаясь обысков и арестов, и с июня сам засел за систематизацию и перепечатку материалов, составление вводных статей и именного указателя. Кивая на указатель, Карел обычно говорил; «Я всегда думал, что ты работаешь на органы».

Павла арестовали в августе, а в октябре я работу закончил. Мне очень помогли Маруся Рубина, перепечатавшая часть сборника, и Юлиус Телесин, собравший статьи из советских газет. Однако я встретил оппозицию в лице Арины Гинзбург, Ольги Галансковой и Натальи Горбаневской: первая боялась, что выход сборника затруднит ее связь с мужем в лагере, вторая — за саму себя, чувство, я бы сказал, вполне естественное, а третья — что это отразится на Павле, который был уже в сибирской ссылке.

В отличие от «Хроники», сборники выходили с именем составителя, и нам с Павлом не хотелось от этой традиции отступать. Сначала он предлагал, чтобы сборник вышел под нашей общей редакцией, но я не хотел этого, ведь КГБ, заинтересованный в «групповых делах», пытался доказать, что и «Белую книгу» Гинзбург и Галансков делали совместно, а те от этого открещивались. Я считал, что лучше всего сборник выпустить под редакцией Литвинова, поскольку он был известен и это могло способствовать публикации; то, что он сидит в тюрьме, скорее значило, что сборник «проскочит» для него без последствий — все равно, мол, он свое уже получил! Если Павел откажется, я решил выпускать под своей фамилией, но он — из Лефортовской тюрьмы, где мне удалось запросить его, — дал свое согласие. Потом я послал ему экземпляр на просмотр в Сибирь, а затем переслал «Процесс четырех» Карелу. Я оказался прав: никаких последствий это для Павла не имело.

Самую важную из переданных мной в то время за границу рукописей я получил от Павла в конце июня — это были «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» академика Андрея Сахарова.

Написав статью в начале 1967 года, в течение полутора лет Сахаров возвращался к ней — по-видимому, для него было не просто сделать решительный шаг и передать ее в самиздат. Может быть, им самим это сознавалось не совсем ясно как диссидентом-новичком, но это был разрыв с научным истаблишментом, высокое положение в котором он занимал, и со всей системой, частью которой был этот истаблишмент.

В Движении за права человека в СССР — с разной степенью активности — участвовало много ученых-естественников. Это объясняется тем, что ученый склонен подвергать все факты объективному анализу и не дает себя поймать в мифологические ловушки, в которые ловится средний «советский человек», в своей работе ученый мало зависит от государственной идеологии, но государство прямо зависит от результатов его труда. Это не значит, конечно, что большинство ученых — диссиденты, хотя бы тайные, преобладают настроения аполитичности: делайте вы там что хотите, а я буду заниматься наукой; глядя более объективно, это — позволение манипулировать собой, когда это понадобится власти. Скажем, подпись под письмом за Сахарова — поступок политический, под письмом против — проявление аполитичности. Ученых убеждали так: если вы подпишетесь под письмом против Сахарова, вы получите иностранное оборудование для вашей лаборатории. Не я, так другой, думает ученый, Сахарова мой отказ не спасет, а оборудование может достаться прохвосту, уж лучше пусть пойдет для науки.

Конечно, среди ученых преобладают прагматики — произойди поворот к лучшему, он будет ими поддержан, но мало надежды на проявление инициативы с их стороны или на то, что они будут принимать во внимание нравственные категории. Произошло постепенное изменение самого типа ученого. Старый тип формировался в академической среде, жившей еще дореволюционными традициями чистой науки, научной этики и данных Господом Богом нравственных принципов, и хотя за ленинско-сталинские годы эта этика со всеми принципами, вместе взятыми, были значительно пообщипаны, при первой же передышке ученые постарались к ним вернуться — академик Михаил Леонтович, например, подписавший несколько писем в защиту осужденных. Новый тип сформировался в научно-бюрократической среде, живущей в симбиозе с партийно-бюрократической, — тип, делающий не карьеру в науке, а карьеру через науку — академик Николай Шило, например, который еще появится на этих печальных страницах. Ученый второго типа может быть великолепным специалистом и даже творцом, но безнравственным — и потому не поверю, чтоб великим.

И по своему возрасту, и по особенностям своей научной карьеры — участие в создании водородной бомбы — Сахаров должен был бы принадлежать ко второму типу, и то, что он не принадлежал к нему, действительно чудо. Но разве не чудо, что возглавлявший кафедру в поенной академии генерал-майор стал наиболее активным диссидентом? Эта трещина в истаблишменте — а я беру только два наиболее ярких примера — была показателем глубоких геологических сдвигов в самой толще советской структуры: в статье Сахарова меня больше всего потрясло не что написано, а кем написано. То, что статья попала к нам, значило, что автор не возражает против дальнейшего распространения: я тут же передал статью Карелу, и 6 июля она впервые появилась в амстердамской газете «Хет Пароль». Карел предложил ее московскому бюро ЮПИ, но, как я писал, г-н Шапиро пришел в ужас, и Карел передал ее корреспонденту «Нью-Йорк Таймс» Раймонду Андерсону. Оба номера «Хет Пароль» со статьей у меня сохранились, и, вернувшись из ссылки, я подарил их Андрею Дмитриевичу на день рождения.

Летом этого года большинство моих товарищей жили только тем, что происходило в России и в Чехословакии, я же со все большей горечью следил за событиями в Африке. Становилось очевидным, что война за независимость, начатая Биафрой, кончится поражением и, как я боялся, уничтожением народа ибо. Я всегда испытывал чувство протеста, видя, как большинство пытается навязать волю меньшинству, право малого народа на самоопределение казалось мне выше любых геополитических соображений, искусственно проведенных границ или имперских интересов. Тяжелое впечатление на Гюзель и меня производило, что из-за блокады в Биафре ежедневно умирало три тысячи детей. И СССР, и Великобритания поддерживали Нигерию, и для меня это было одним из примеров сотрудничества советского коммунизма с западной реакцией для поддержания мнимого статус кво в мире. Конечно, молодой и энергичный советский колониализм шел на такую кооперацию только там, где это отвечало его интересам, тогда как старческий английский ковылял по проторенной дорожке.

Я предложил Гюзель вдвоем провести демонстрацию перед английским посольством в Москве. Мы следовали примеру Юры Галанскова, три года назад пикетировавшего американское посольство, и одновременно хотели показать диссидентам, что для проведения политической акции не обязательно пятьсот или хотя бы пятьдесят человек. Я распечатал на машинке полсотни листовок, и мы сделали два плаката с надписями по-русски и по-английски: «Говон убивает детей! Вильсон, не помогайте Говону!» Теперь генерал Говон давно уже свергнут, свергнуты те, кто свергал его, и сам он пошел учиться в английский университет, что делает ему честь, может быть, он вообще не так плох, как мы думали.

Сердце у меня колотилось, когда мы подходили утром к английскому посольству на Софийской набережной, напротив Кремля, но как только мы за несколько шагов до посольства развернули и подняли наши плакаты, я сразу успокоился. Накануне я внимательно осмотрел место и попросил английских журналистов быть там утром — у парапета набережной стояло несколько человек с фотоаппаратами. Не знаю, было ли что-нибудь об этом в английских газетах и обратил ли кто-нибудь внимание, что мы провели демонстрацию в день приезда нигерийской делегации в Москву. Через несколько дней напуганный Борис Алексеев принес мне из АНН короткое сообщение ЮПИ. «Я как увидел: Амальрик, так даже задрожал», — сказал он мне.

Мы в первую очередь протянули листовки милиционерам у посольства, в недоумении глядевшим на нас. Молодой, сержант, взял и начал читать, пожилой, майор, взять отказался и бросился звонить, запрашивая инструкции. Зато прохожие разбирали листовки охотно, шофер, проехав мимо, дал задний ход, протянул руку из кабины и, схватив листовку, газанул вовсю, пока не отобрали. Поощряемые корреспондентами, мы вошли во двор посольства — растерявшаяся милиция бездействовала, — и на роскошном крыльце терещенковского дома появился вальяжный и монументальный господин — ни дать ни взять посол — и начал разводить руками, как и майор милиции. Журналисты зашептали, что это всего-навсего швейцар, вышли двое длинноволосых молодых людей чиновно-бумажного вида и взяли у нас по листовке.

Мы пикетировали посольство в течение часа, майор, получивший, наконец, инструкции, раздраженно повторял: «Ну, показались журналистам, вас сфотографировали, пора по домам». Подъехал автобус с английскими туристами, и девушка-гид несколько раз возбужденно спросила: «От какой вы организации?»

Когда мы отвечали, что мы от себя самих, она повторяла: «Невероятно! Невероятно!» «Что вы наделали, — говорила нам потом Лариса Богораз, — теперь англичане подумают, что у нас можно свободно проводить демонстрации».

Мы провели демонстрацию 16 июля, а на 14 августа улыбающийся старшина принес нам повестки в милицию. В этот день нас разбудили непрерывные стуки, как будто кто-то долбил потолок, слышалось жужжание дрели. Мы подумали, не подводят ли нам микрофоны, — хотя это делается с некоторой претензией на незаметность, но достаточно бесцеремонно, — и решили, что в милицию пойду я один, а Гюзель останется дома.

Заместитель начальника отделения капитан Досужев встретил меня вежливо, сказал, что поступило заявление, что я нигде не работаю, он должен опросить меня. К нам несколько раз уже заходила женщина-фининспектор по поводу картин, извинялась и объясняла, что поступают к ним заявления — приходится ходить. Начиналась та же история, что и в 1965 году, когда меня выслали на два с половиной года в Сибирь за «паразитический образ жизни». Я ответил Досужеву, что, во-первых, я работаю для АПН, во-вторых, определением Верховного суда РСФСР признано, что по состоянию здоровья я не попадаю под действие указа о принудительном трудоустройстве. «Вот и прекрасно, — сказал Досужев, — напишите объяснение и представьте соответствующие документы, с тем чтобы мы могли закрыть дело». Но я уже знал, что это обычная уловка — документы и объяснении нужны, чтобы правильно «оформить» дело, и лучшая тактика, ничего не предъявляя и не объясняя, дело тянуть.

Заявление Досужев мне не показал, но впоследствии я смог с ним познакомиться. Оно было датировано 7 августа и написано от руки:

«Начальнику 6-го отделения милиции.

Довожу до Вашего сведения, что Амальрик Андрей, 30-ти лет, на протяжении длительного времени ведет паразитический образ жизни, нигде не работает… Амальрик в 1964 году сидел в тюрьме за спекуляцию и тунеядство, однако после возвращения оттуда продолжает тот же образ жизни, нигде не работает. Сейчас у него на квартире без прописки проживает какая-то женщина, якобы его жена.

Откуда она прибыла, никому не известно, ясно только одно, что она такая же тунеядка и тоже нигде не работает. Зовут ее Гюзель. Дома она что-то рисует и картины продает частным лицам. Очень прошу Вас разобраться и заставить этих здоровых молодых людей работать на производстве.

Заявитель».

Сверху была наложена резолюция начальника отделения Л. Добрера:

«Тов. Досужев Г. М. Прошу совместно с участковым уполномоченным обязательно проверить образ жизни Амальрика, выяснить, где он работает, что за женщина у него живет без прописки. 12 августа 1968 г.»

— А где ваша жена, — спросил Досужев, — я посылал повестку обоим.

— Она больна.

— Сейчас согласую вопрос с начальством, — и он начал звонить по телефону, вообще он хотел показать, что только выполняет указания. «Начальством» этим был не кто иной, как загадочный «заявитель» — сотрудник райотдела КГБ капитан Денисов, который руководил «операцией».

— Капитан КГБ дает указания вам, вашему начальнику Добреру — и вы подчиняетесь беспрекословно, — спросил я впоследствии Досужева, — что, есть инструкция, по которой милиция должна выполнять указания КГБ?

— Не слышал о такой инструкции. Но знаете, если, например, волк встретит в лесу медведя, он всегда посторонится, — сказал Досужев. Милиция относится к КГБ с заметной завистью, равно как и сотрудники «внутреннего» КГБ к своим коллегам, занимающимся заграницей.

С «начальством» вопрос был согласован так, что меня задержали, а Гюзель привезли с эскортом милиционеров, вызвали даже врача из районной поликлиники — старую еврейку, напугавшуюся больше, чем Гюзель, — чтобы засвидетельствовать, что Гюзель здорова. И хотя у Гюзель были повышенная температура, она засвидетельствовала ее здоровье — а нужно было бы, так засвидетельствовала бы и опасную болезнь. Еще раз повторив нам обоим то же самое, Досужев отпустил нас — вернувшись домой, я заметил, что в квартире никого нет. КГБ решил одним ударом убить двух зайцев: начать дело о высылке из Москвы и одновременно поставить микрофон, для этого под разными предлогами удалили всех соседей и проникли к нам в комнату. Я поднимался в квартиру над нами, из которой устанавливали микрофон, жалуясь, что нам мешают стуки, но в комнату хозяйка меня не пустила. Каждый год в «день чекиста» сверху доносилась музыка и топот ног — отмечали свой праздник.

21 августа судили Толю Марченко — по обвинению в «нарушении паспортного режима», он получил год, максимальный срок по этой статье, в лагере ему добавили еще два за «распространение измышлений, порочащих советский строй».

«Паспортный режим» — статья бытовая, и потому суд был открытым, ползала занимали гебисты — старики (пенсионеры) и молодые (стажеры), многих из них я видел потом на других судах. Две интеллигентного вида женщины, народные заседатели, сидели по обе стороны от судьи с несчастными лицами: подоплека дела была достаточно ясна, но им, «советским людям», ничего не оставалось, как подписать заранее заготовленный приговор. Меня удивило, что нет ни одного иностранного корреспондента, но во время перерыва кто-то подошел ко мне и сказал: «Ты уже слышал? Наши вошли в Чехословакию».

Едва закончился суд, судьи и гебисты заторопились — по всей стране начались собрания с одобрением ввода войск. Не могу сказать, однако, что одобрение было единодушным — имею в виду не диссидентов, а тех, кого на Западе принято называть «человек с улицы». Безусловно, можно было услышать «Мы им покажем!», «Фашистам продаться захотели!», «Мы не живем и им, гадам, жить не дадим!», «Не мы вошли б, так немцы!» — все это шло сверху, но легко принималось внизу. Один рабочий так объяснил мне: «Что это за власть, если она меня, работягу, боится, — это я должен бояться власти!» Но не назову все-таки это общим мнением народа — мне пришлось встречать людей, совсем разных, которые восприняли введение войск как трагедию. Позднее я познакомился с ортодоксальной партийной дамой и был удивлен, узнав, что она плакала 21 августа. В лагере у нас был спор между двумя рабочими. «Мы их от немцев спасли, что ж они от нас теперь отказаться хотели!» — говорил один.

«Если ты тонущую девушку спас — ты что ж, получишь, что ли, право всю жизнь ебать ее!» — отвечал второй, и поскольку первый сидел как раз за изнасилование, возразить ему было нечего.

Павел скачал, что есть идея провести демонстрацию, по крайней мере пятьдесят человек примут участие. Я ответил, что сильно сомневаюсь, следует ждать общей подавленности, и не знаю, нужна ли вообще демонстрация, сами чехи скорее всего сопротивления оказывать не будут.

Гюзель и я сразу же после вызова в милицию решили уехать на время — только из-за суда над Марченко мы задержались. Я считал, что мне тюрьмы не миновать, потом ни в Москве, ни в Московской области меня не пропишут, и заранее хотел купить крестьянский дом где-нибудь к югу от Москвы, чтобы снова не оказаться бездомным, как по возвращении из Сибири. Пастух, женатый на еврейке, дал нам адрес сестры в Рязанской области, мол, у них в деревне можно недорого купить дом.

Не зная дороги, мы добирались кружным путем, долгий поезд, с очень старыми вагонами и почти пустой, тащился всю ночь. Ближе к утру в дверь купе заглянуло лицо с ищущими глазами и тут же скрылось. От Михайлова мы ехали на автобусе, потом на попутной машине, а километров десять прошли пешком — на стоянке автобуса с нами познакомился молодой человек, и хотя он сказал, что идет навестить родных в другую деревню, любезно взялся нас проводить. По дороге Гюзель простодушно рассказывала ему о нашем желании купить дом и спрашивала, не знает ли он что-нибудь подходящее.

Не могу сказать, что сестра пастуха, продавщица местного магазина, встретила нас обрадованно, несколько раз она спросила, не приятель ли я ее племянника, который только что вышел из тюрьмы или сел в тюрьму. Ночевать к себе в дом она нас пустить не решилась, заночевали мы в сарайчике на сене.

Чтобы разрядить обстановку, я за ужином достал из рюкзака джин — это окончательно лишило ее покоя. «Достали иностранную бутылку, а в ней русская водка налита!» — рассказывала она потом в магазине, действительно джин прозрачный, как известная ей водка. Утром она сказала, что держит дома выручку, всю ночь не спала — и просит нас уйти.

Я обошел деревню, красиво расположенную по берегу Волги, осмотрел один дом, жители уже косились с подозрением, и какой-то мужик, сказав, что здесь мы ничего не найдем, посоветовал сходить за два километра в Акулово. Мы пошли по тропинке через высохшую пашню, через поле сжатой ржи, по жаре, по странной деревне мимо пустых заколоченных домов, так напомнившей мне заброшенные деревни в Сибири, и наконец подошли к кирпичному дому, стоящему у ручья в тени лип. После жары нам так здесь понравилось, что мы сразу решили купить этот дом — и дом продавался. Пишу сейчас о нашей деревне и отчетливо ее вспоминаю, горько покидать родную страну.

Мы прожили здесь несколько дней, дожидаясь уехавшей к сыну хозяйки и слушая радио, с вводом войск началось глушение, но за городом было слышно.

25 августа вечером «Голос Америки» сообщил, что группа неизвестных пыталась устроить, демонстрацию на Красной площади и была тут же арестована. Я не сомневался, что это демонстрация, о которой говорил Павел, но почему же «неизвестных», ведь многие диссиденты были хорошо известны, о каждом заявлении того же Литвинова «Голос Америки» оповещал подробно и многозначительно.

На следующее утро мы выехали в Москву. Я узнал, что в демонстрации участвовало семь человек, Лариса Богораз предупредила корреспондентов, что демонстрация начнется в одиннадцать, но все собрались у Лобного места только к двенадцати, когда корреспонденты разошлись, только один задержался и увидел, как на другом конце площади группа людей развернула плакаты и тут же была смята милицией и агентами в штатском. Агенты изображали возмущенную толпу, на суде большинство оказались служащими одного и того же подразделения внутренних войск. Отпустили только Горбаневскую, у которой было двое маленьких детей, она рассказала, что на них бросились с криком: «Это все жиды, бей их!» Плакаты были по-чешски и по-русски, один со старым лозунгом: «За нашу и вашу свободу!» У Лобного места было еще несколько человек, шедших на демонстрацию, но они не решились подойти, Петр Якир уверял, что был задержан в метро, — Павел Литвинов позднее говорил мне, что это неправда, что Якир просто испугался. Через несколько минут после того, как арестованных увезли, из Кремля выехала чехословацкая делегация во главе с Дубчеком.

Мне казалось тогда, что демонстрация была ошибкой — во всяком случае тактической. Я считал, что если Движение сосредоточится на внутренних вопросах, то сможет найти все более широкую поддержку, властям все труднее будет представлять нас в виде кучки отщепенцев. Но если выступить в защиту Чехословакии, то это останется непонятым, а власти арестуют всех демонстрантов и лишат Движение руководителей и активных участников, что сможет за несколько лет привести к его распаду. Помню, как мы спорили об этом с Петром Григоренко — он вместе с Виктором Красиным был в Крыму во время демонстрации, иначе одним из первых появился бы на Красной площади, размахивая палкой.

Думаю теперь, что я был неправ. Было бы очень печально, если бы из самой России не раздался этот слабый и отчаянный крик протеста. Исторически было необходимо — и это важнее тактических соображений, — чтобы было сказано «нет» советскому империализму; быть может, в конечном счете решительное «нет» семи человек на Лобном месте окажется весомее, чем равнодушное «да» семидесяти миллионов на «собраниях трудящихся».

Я хотел немедленно сообщить имена и подробности корреспондентам, но все просили отложить встречу на несколько дней в связи с чехословацко-советскими переговорами. Говорить же по телефону о том, что произошло, для нас в то время казалось еще невозможным. Тогда я решил прямо ехать к корреспонденту «Нью-Йорк Таймс» Андерсону. В воротах его дома постоянно дежурили один или двое милиционеров, а «лица в штатском» прогуливались невдалеке. Я сказал Гюзель, чтоб она оделась как можно лучше, может быть, ее примут за иностранку. Меня всегда угнетала унизительность процедуры посещения иностранцев в Москве, особенно когда они просили говорить по-английски при входе, чтобы милиционер не принял нас за русских. Часто я вступал с милицией в пререкания, доказывая, что я вправе ходить по своей стране, но сейчас было лучше пройти незаметно, и, по счастью, никто не задержал нас в воротах.

Русская жена Андерсона была потрясена всем: вводом войск, привозом Дубчека на переговоры в наручниках, пятиминутной демонстрацией. «Ну зачем они вышли с плакатами, — говорила она, — пришли бы с цветами, чтоб поднести чехам!»

На следующий день у Горбаневской мы составили письмо в европейские и американские газеты, где она рассказала о демонстрации. Мы писали от руки, она подписала несколько пустых листов, с тем чтобы дома я перепечатал письмо на машинке, и вечером я отвез его Андерсону.

После этого мы вернулись в Акулово, купили дом и счастливо прожили в нем две недели. Старик-печник сложил нам печь, рассуждая, что силе можно противопоставить хитрость и потому чехи обведут русских. Нас посетили председатель и парторг колхоза, и мы торжественно подали им заявление с просьбой разрешить нам проживание на территории их колхоза, такое же заявление я должен подать теперь французскому правительству, купив дом в Верхней Савойе. «Ваше дело — подать, наше — разобрать», — сказал председатель, запивая свои слова большим количеством выставленной нами водки, и дело было решено. На вопрос Гюзель, достаточно ли теперь платят в колхозе, парторг ответил, что платят хорошо, но купить на эти деньги нечего.

Мы стояли у колодца, когда откуда-то со стороны простирающегося за домом поля появился молодой человек, невысокий, черненький, подвижный — и шел, протягивая к нам руки, со словами: «Так вот они какие!» Он сказал, что приехал из Москвы в гости к дяде и, узнав, что в соседней деревне купили дом москвичи, решил познакомиться. На следующий день он зашел уже с уткой и бутылкой наливки, за ужином высказался если не прямо антисоветски, то довольно критически. Несмотря на его назойливость, мы от дальнейших встреч уклонились, но он и в Москве звонил нам и последний раз спросил, где должна открыться выставка Гюзель. Когда мы пришли на выставку, оказалось, что картины Гюзель сняты — впрочем, по указанию партийного начальства сняли картины многих художников. Постепенно мне стало ясно, как КГБ «вел» нас во время деревенской поездки. Если бы мы, помня о микрофоне, заранее не сказали ни слова, они не обнаружили бы сразу наш дом — но проследили бы в следующем году, да я и не считал тогда, что из дома нужно делать тайну.

Суд над демонстрантами проходил в центре Москвы, недалеко от Котельнической набережной, стояли солнечные октябрьские дни, в сквере напротив еще не опали листья и красиво желтели, в переулке толпились друзья подсудимых, иностранные корреспонденты и огромное количество стукачей — если смотреть со стороны, все это походило на народное гулянье в провинции. КГБ, правда, было задумано не «гулянье», а «народный гнев»: на близлежащих фабриках отобрали рабочих и направили к суду; чтоб все происходило веселее и чтоб они не разбежались, в соседнем переулке, в подвале, были накрыты столы с водкой. Много пьяных толклось в толпе и бормотало: «Это все жиды! Фашисты! Давить их надо!» Пожилой багроволицый старшина у входа в суд громко повторял: жиды! жиды! — а рядом молоденький милиционер густо краснел, слушая это. Какой-то работяга, немолодой и уже сильно пьяный, подошел, покачиваясь, к жене итальянского корреспондента: «Заладили: Чехословакия! Чехословакия! А не хотите ли со мной побеседовать тет-а-тет об американской агрессии во Вьетнаме?!» — и громко икнул в лицо растерявшейся итальянки. Впрочем, никак прямо они нас не задевали, но набросились на опердружинника-фотографа и даже вырвали у него аппарат, так что пришлось его отбивать своим у своих. Больше всего пьяные работяги раздражали милицию — их привыкли без разговора тащить в отделение, а тут оказались как бы в роли союзников. «А я что могу поделать, они пьяные даже у станков работают», — отвечал на жалобы майор милиции.

Еще во время суда над Галансковым и Гинзбургом я обратил внимание на чернобородого главаря опердружинников, назвавшегося Александровым. По своим кровожадным разговорим он казался мне молодым партийным фанатиком, но генерал Григоренко — в партийных делах гораздо более опытный — говорил, что это обычный карьерист. Разговоры между диссидентами и гебистами у судов сводились к взаимным оскорблениям; если диссиденты даже и пытались кого-то переубедить, то говорили: вы не знаете того-то, не понимаете того-то, что тем казалось еще более обидным. Но меня как писателя интересовало, что это за тип людей, и он как будто рад был возможности разговора. Мы довольно долго гуляли вдвоем по набережной — под обеспокоенными взорами с обеих сторон. Когда мне приходилось иметь с молодыми гебистами подобие человеческого разговора, они всегда старались подчеркнуть, что ими тоже движут идейные соображения; я отвечал, что там, где убеждения не противоречат служебной карьере, трудно провести точную границу. Я спросил Александрова, понимает ли он, что он тоже рискует, что положение «наверху» не стабильно, кто-то может умерен, или просто слететь, в один прекрасный день вторжение в Чехословакию объявят «ошибкой», суды — «перегибами», но тот, кто сидел в кабинетах, будет проводить и новую политику, а кто, как он, был вытолкнут «на публику», — будет козлом отпущения. Александров сказал, что понимает это, и ни на одном суде я его больше не видел.

Ни на одном суде потом не появлялся и «разгневанный народ» — или власти решили, что производит это скорее обратное впечатление, или же рассудили так: сегодня мы натравливаем работяг на них, завтра работяги бросятся на нас. Через несколько месяцев, во время суда над Ириной Белогородской, обвиненной в распространении обращения в защиту Марченко, публика состояла из томных молодых людей и девушек в дубленках, они никого не задирали, вежливо слушали речи диссидентов и иногда, вздыхая, говорили друг другу: «Скорее бы все это кончилось». Из-за особенностей советской юриспруденции ни один из авторов этого обращения не только не был привлечен к ответственности, но даже не был приглашён свидетелем и уж, конечно, не был допущен в зал суда как зритель. Специально подобранная публика на политических процессах отвечает двум задачам: свести до минимума утечку «неконтролируемой информации» и психологически «додавить» подсудимого, чтоб он не видел себе ниоткуда поддержки.

Поспешность ведения следствия и суда над демонстрантами указывала, что их не хотят слишком долго держать в тюрьме.

Несмотря на то, что все держались очень достойно и ни один вину не признал, Бабицкий, Богораз и Литвинов получили по три, четыре и пять лет ссылки,[1] Делоне и Дремлюга, как ранее судимые, — по три года лагерей, а Файнберг еще ранее был признан невменяемым и помещен в психбольницу, Горбаневская к суду не привлекалась. В самом тяжелом положении оказался Владимир Дремлюга — рабочий из Херсона, с большой энергией, долей авантюризма и развитым чувством справедливости. Он был отправлен на Кольский полуостров, оттуда переведен и Якутию, где получил второй срок, — и после шести лет ему предложили на выбор: или третий срок, или покаянное письмо в газету.