Глава 14. ТУДА, ОТКУДА НЕТ ВОЗВРАТА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 14. ТУДА, ОТКУДА НЕТ ВОЗВРАТА

Приговор переживается почти как новый арест. На следующий день Швейский сказал, что подаст кассационную жалобу в Верховный суд РСФСР; исходя из непризнания суда, сам я решил приговор не обжаловать. На вопрос, сможет ли он передать Гюзель текст последнего слова, он твердо ответил: нет. Оставался последний шанс: свидание с Гюзель. Пока я говорил со Швейским, последнее слово в буквальном смысле слова навязло у меня в зубах. Еще рано утром, подтачивая карандаш заранее припрятанным лезвием, я мелкими буковками переписал свои речи на суде, плотно сложил, обмотал целлофаном и перевязал ниткой — маленькую капсулу я спрятал во рту и держал там все время, чтобы привыкнуть и говорить естественно. Я записал то же самое на обычном листе, который спрятал в брюках — я надеялся, что на обыске перед свиданием найдут этот листок и успокоятся, я нарочно смял его, чтобы сказать, что вовсе не собирался передавать его жене, а захватил как туалетную бумагу, и правда, при вызове к следователю или прокурору, моим врагам, я оставался спокоен, но перед встречей с Гюзель или с адвокатом начинались спазмы кишечника.

Я не мог переписать все незаметно от Жени — хотя осужденных сразу переводят, меня оставили с ним в той же камере. Он мог меня выдать и когда меня водили к адвокату, и теперь, когда меня сразу же вновь вызвали. Двое надзирателей обыскали меня, нащупали бумагу под хлястиком брюк — и с удовлетворенными лицами отнесли в соседнюю комнату. Затем меня ввели в комнату свиданий, и я увидел Гюзель. Женя не выдал!

Нас посадили по обе стороны длинного стола и предупредили, что нельзя целоваться и касаться друг друга, под столом шел сплошной металлический барьер. В конце сидели две надзирательницы, внимательно слушали и смотрели.

Но, по крайней мере, мы видели друг друга и могли говорить — такой разговор всегда начинается немного сумбурно, хочется сказать о чем-то важном, но выскакивают пустяки. Я хотел узнать, не трогали ли Гюзель все эти месяцы, и она рассказала, как за ней перед поездкой в Свердловск ездила черная машина и оттуда кричали: «Гюзель, смотри, хуже будет!» Мне казалось, что у нас впереди еще много времени, свидания дают до двух часов, но не прошло и двадцати минут, как надзирательница сказала: «Свидание закончено!» И хотя мы заспорили, ясно было, что это бесполезно, они уже тянули нас в разные стороны, и тогда, перегнувшись через широкий стол с повисшими на нас надзирательницами, мы с Гюзель обнялись и поцеловались, и, целуя ее, я попытался просунуть ей языком в губы свой целлофановый пакетик — мысль о нем сидела у меня в голове все время свидания, — но Гюзель не понимала меня, она видела в этом поцелуе только прощальную нежность и любовь — и пакетик чуть было не упал на стол, Гюзель, однако, подхватила его и быстро сунула в рот.

— Она что-то проглотила, проглотила! — закричали обе надзирательницы.

— Деточка, проглоти, а потом покакай! — успел я крикнуть, я не сомневался, что изо рта у Гюзель могут вытащить мое послание, но едва ли станут резать живот. Я услышал, как Гюзель спокойным голосом отвечала надзирательницам, что она ничего не глотала, а просто у нее от волнения выпала слюна изо рта.

В течение месяцев я повторял свои речи наизусть, думая, что если у Гюзель их все же отобрали или они растворились в желудке, я снова продиктую их на личном свидании в лагере. Гюзель рассказала потом, что от волнения у нее так пересохло я горле, что она никак не могла проглотить капсулу, наконец, судорожно глотнув, проглотила — и тут же появился врач, и Гюзель действительно испугалась, что ей будут делать кесарево сечение, и стала возбужденно повторять свою версию с вылетевшей слюной, но врач недоуменно и с некоторой усмешкой послушал ее и ушел, сказав, что медицина бессильна что-либо сделать. Продержав Гюзель около двух часов, ее выпустили.

— Мы думали, что тебя арестовали, — бросилась к ней Лена, которая дожидалась со своим другом у тюрьмы. — Ты получила последнее слово? Да? Где оно?

— Оно здесь, — сказала Гюзель, указывая на желудок.

Боясь, что мои речи там долго не выдержат, они бросились в ближайший ресторан. Под удивленными взглядами с соседних столиков, Гюзель смешала водку с портвейном, поперчила и один за другим выпила два стакана и, почувствовав, что ее мутит, нетвердыми шагами пошла в туалет: «С первой попытки ничего не вышло, но я поднатужилась, и меня вырвало еще раз — и, о радость, в раковине лежит неповрежденный пакетик, так хорошо упакованный, что только одно слово растворилось».

Гюзель рассказала еще, что когда они прилетели в Свердловск, в аэропорту кто-то кричал в рупор: «Товарищи, кто на конференцию энергетиков?» — и несколько человек с их самолета, молодых и пожилых, но все с солидными портфелями, бросились к нему. На следующий день Гюзель входит в зал суда — все «энергетики» уже здесь, мы так и прозвали этот суд «конференция энергетиков».

Через три дня меня перевели в другую камеру, необычайно тщательно обыскав и изъяв все записи. «За что сидите? За политику? О, это дело сложное, почти как шмон» — сказал старшина, держался он со мной вежливо. Вскоре молодой человек в штатском возвратил мне мои бумаги, за исключением английских упражнений, отосланных на проверку в Москву. Несколько дней я провел один, а после моей жалобы ко мне посадили полуидиота лет восемнадцати, со сплюснутым затылком, сидел он за изнасилование и привел то же объяснение, что и более здравомыслящие насильники: «Сама дала». Я проводил дни за чтением, делал долгую зарядку по утрам и даже продолжил заниматься боксом, подвешивая и колотя свою подушку, по принципу блатных: бей своих, чтобы чужие боялись.

Мой сокамерник, когда не спал, молча смотрел на меня из угла, не делая мне ничего дурного, но его присутствие действовало тяжело, так что в конце концов я сам попросился сидеть один.

1 декабря мне сообщили, что дело направлено в Верховный суд, а через день рано утром взяли на этап. В тюрьме всякое перемещение внезапно, но это было совсем необычно: приговор в законную силу еще не вступил, этапировать в лагерь меня было нельзя, неужели в Москву? Час проходил за часом, а я продолжал сидеть на истертой скамье или расхаживать по тесной этапной камере, любуясь на закиданные бетоном и забрызганные грязно-розовой краской стены — в снах о тюрьме, которые мне снятся до сих пор, всегда присутствует этот цвет. Я взглянул на часы в коридоре, когда меня выводили: была полночь.

После небрежного обыска дежурный как-то растерялся и наконец повел по длинному коридору.

— Куда меня повезут? — спросил я.

— Машинист паровоза знает! — ответил майор с нежной улыбкой и распахнул дверь, предлагая войти.

Я вошел и встал на пороге — большая комната была полна женщин. Очевидно, был приказ держать меня «изолированно от людей», но свободных камер не было, и майор рассудил по русской поговорке «Курица не птица — баба не человек».

Все толпились рядом с дверьми в мужскую камеру, но когда ввели меня, начался постепенный отлив, так что в конце концов большинство окружило меня и стало расспрашивать, за что я сижу и почему посажен вместе с ними. Было несколько женщин лет за сорок, но больше молодых, некоторые совсем девочки. Уже но числу этапируемых видно было, что поезд пойдет не в Москву, женщин этапировали в Новосибирск, в лагерь, — но куда меня?

Мы проехали около четырех часов, когда лязгнул замок — я спал в одиночке, положив рюкзак под голову, — и конвоир скачал; «Выходи!» Поезд стоял на маленькой уральской станции, еле освещенной качающимся под пронзительным ветром фонарем. Был страшный мороз, снег отчетливо скрипел под сапогами конвоиров, скалились собаки, нас человек шесть, в том числе одну девушку, выстроили по двое ин снегу и повели по безлюдной платформе. «Камышлов» — прочитал я на здании вокзала.

Тюрьма была рядом, город был маленький; как мне говорила потом Гюзель, с красивой церковью и вкусным хлебом — конечно, церкви я не видел, а хлеб получал отвратительный. Наутро меня ввели в кабинет начальника, черноволосого капитана лет сорока, в валенках, тут же сидели его заместители по политработе и оперработе. Меня встретили настороженно, но не враждебно, расспросили о деле, поспорили — но без взаимных оскорблений, — хороша ли советская власть, и начальник сказал, что камеру, но крайней мере, мне приготовили хорошую. Предстояло снова сидеть одному: хотя одиночное заключение запрещено законом, мне пояснили, что своим примером я могу оказать дурное влияние на других, после моих жалоб через два месяца вынес районный прокурор специальное постановление. Как я мог понять, перевод и одиночка — наказание за речь на суде.

Первый вечер тяжел и тосклив, потом рутина все сглаживает. Людей, не склонных к внутренней работе, одиночное заключение — даже не очень долгое — может привести к психическим расстройствам. Для более интеллигентных оно переносимо легче, иногда в лагере, где почти невозможно побыть одному, я даже мечтал о спокойной камере, но все же одиночество тяжело. Я не мог получить никаких книг для занятий, даже учебника английского языка, и вообще никаких хороших книг: библиотека была еще беднее свердловской. Чтобы занять свой мозг, я каждый день заучивал наизусть какую-нибудь страницу, должен признать, что механическая память у меня слаба. Я продолжал зарядку, избиение подушки, а также сминал клок газеты, обтягивал носовым платком и бросал об стену получившийся мячик. Не могу сказать, что я замечал в себе сильное отклонение от нормы, но стоило услышать скрежет ключа, как начинало колотиться сердце. Мне также часто снился сон, что меня внезапно освобождают, я приезжаю в Москву — и мне не к кому идти, никто меня не ждет, я никому не нужен, и вдруг я вспоминаю, что есть Якир, Якир ждет меня и будет рад встрече со мной.

Пожалуй, мое одиночество не было полным. Три раза в день меня кормили, и однажды раздатчица прошептала: «Напишите потом, как нас здесь кормят». Два раза в день заходил дежурный офицер, и я докладывал, что в камере один человек, — на третий месяц, пресыщенный одиночеством, я молча смотрел на него. Раз в день меня выводили на прогулку, тоже одного; несмотря на сильные морозы, я старался гулять час, хотя надзиратели торопили, чтоб самим не мерзнуть на вышке; однажды я пропустил несколько дней и заметил, что мне стало хуже. Раз в неделю меня водили в баню, неплохую, и я мог сказать два слова с молчаливым банщиком.

Заключенный обязан мыть свою камеру, но, возвращаясь с прогулки, я видел, что все вымыто, даже бумажки и книжки аккуратно разложены: мыли полы женщины из соседней камеры, к их чести надо сказать, что за все время они у меня ничего не украли, кроме присланного Гюзель куска мыла — это простительно для женщин, учитывая черное и крошащееся подобие мыла, которое нам выдавали.

Скоро я нашел записку: кто я и за что сижу? — а затем у меня завязалась переписка с одной из соседок, иногда мы оставляли письма под деревянной решеткой и туалете. Лида — я видел ее мгновенье, пока дежурный не захлопнул кормушку, — оказалась невысокой блондинкой, несколько толстоватой, ей было двадцать шесть лет, она работала учительницей, перешла директором в быткомбинат и через четыре месяца получила четыре года за растрату. Мои письма носили отвлеченный характер — так Вольтер писал Екатерине II, но ее с каждым разом становились все более страстными, она писала, как мечтает отдаться мне, хочет хранить мне верность все время, пока я буду сидеть, и упрекала за холодность.

Время от времени ко мне заходил или вызывал к себе добродушный врач. После медицинского он кончил исторический факультет, но перейти работать замполитом отказался. «Я врач, — говорил он с улыбкой, — держу полный нейтралитет». Часто я обращался с разными просьбами к начальнику тюрьмы капитану Рубелю — вроде того, чтоб воду для чая кипятили, а не давали холодной. Рубель относился ко мне по-человечески, как по-человечески он отнесся к Гюзель, когда она приехала на свидание. В Камышлове не делалось попыток унизить меня, напротив, если Рубель что-то мог сделать, не нарушая своих инструкций, ом шел мне навстречу — например, приказал давать мне книги не раз в неделю, а по требованию.

Раз в месяц тюрьму обходил одноглазый районный прокурор, однажды был инспектор УВД с лицом язвенника и начал придираться, почему у меня четыре тетради, нельзя больше одной, — и тут же спросил, есть ли у меня какие-нибудь пожелания.

— Только одно, — ответил я, — чтобы вы ушли из моей камеры.

Настолько же любезней, насколько важней был первый секретарь Камышловского райкома, и, пока его свита стояла у дверей, мы присели на мою железную койку и побеседовали дружески.

— Вы же не будете отрицать, что уровень жизни у нас с каждым годом повышается? — спросил секретарь, выслушав мои туманные рассуждения о скорой гибели советского режима.

— Не буду. Но уровень жизни и в Китае повышается, и почти во всем мире, это не есть особенность нашей страны.

— Мы вчера смотрели с женой ваш фильм по телевизору, — обрадованно сказал мне начальник тюрьмы, когда меня ввели к нему с очередной жалобой на холодную воду. — Нам очень понравился, и вдруг смотрим — режиссер Амальрик.

— Это мой дядя, — отвечал я, очень огорчив начальника, что режиссер такого замечательного мультфильма не сидит у него в тюрьме. Этому дяде, после того как вышли мои книжки, на студии намекнули, что с такой фамилией лучше фильмы больше не делать.

Слегка уязвленное чувство гордости за свою тюрьму у капитана Рубеля было вскоре восстановлено: 17 декабря об одном из его заключенных, а именно обо мне, поместила статью «Правда». Не могу сказать, что вся статья «Нищета антикоммунизма» была посвящена мне, начиналась она с того, чем кончилась речь секретаря райкома, с «бурного роста материальных сил Советского Союза», затем с неодобрением говорилось об «агентах империалистических разведок», «маститых профессорах дезинформации», «продажных писаках из буржуазной прессы», «заокеанских мракобесах» — но с похвалой о противостоящих этим темным силам Бенджамине Споке, Дике Грегори, Нормане Мэйлоре, Поле Гудмане, Анджеле Дэвис, Ральфе Абернети и сенаторах Вильяме Фулбрайте и Маргарет Смит. Кончалась эта статья тем, что «советские люди повышают политическую бдительность… и это должны твердо усвоить организаторы и исполнители антисоветских идеологических диверсий».

Цель была «дать установку», как относиться к Нобелевской премии Солженицыну, моему осуждению и предстоящему аресту Буковского. Обо мне автор статьи «некий» И. Александров — говорят, что это псевдоним «главного идеолога» М. Суслова — писал: «Взять, к примеру, некоего А. Амальрика, которого „Вашингтон Пост“ величает „историком“ и автором „захватывающих, блестящих“ творений… Чуть ли не каждый день Амальрик обивал пороги иностранных корпунктов, подсовывая их хозяевам грязные слухи и сплетни: из них потом лепились „достоверные корреспонденции“. Из этих же слухов и сплетен падкие на антисоветчину западные издатели изготовили целые две книги, одну из них сейчас навязывают американскому читателю по цене 6 долларов 95 центов. Именно последнее — доллары — и привлекло больше всего Амальрика…»

У советской печати есть несколько градаций для врагов: «некий» — самое пренебрежительное; «небезызвестный» — выше рангом, но по-настоящему известности не заслуживающий; наконец, «известный» — этой чести я удостоился только семь лет спустя, когда та же «Правда» написала обо мне «известный скандалист Амальрик». В лагере я достал в библиотеке «Правду» с «Нищетой антикоммунизма» и охотно показывал ее зэкам, которые здраво говорили: «Какая же нищета, когда ты кучу долларов огреб!» Один валютчик — уже настоящий, а не «мелкий клеветник-валютчик», как я был назван, — сказал: «Ну, они действительно не доживут до 1984 года, если у них нет других аргументов». В конце концов статья у меня была конфискована как используемая в целях враждебной пропаганды.

— Как же так, — был озадачен начальник тюрьмы, — тут пишут «пришлось познакомиться с органами правосудия», изъята валюта — между тем в приговоре сказано, что вы ранее не судимы, и ни слова о валюте.

— Вот и судите, какую «правду» пишет «Правда», — ответил я. «Правда» была тогда полна статей о «героической Анджеле Дэвис», члене американской компартии. Она купила оружие для черного подростка, который застрелил судью и еще несколько человек, и за это была арестована и судима. Всех встреченных мной убийц, насильников, грабителей доводило до исступления, что превозносят как героя возможного соучастника убийства — когда г-жу Дэвис оправдали, стон стоял в лагере.

По тому, что пишут советские газеты о загранице, можно понять, что волнует их дома — процесс г-жи Дэвис был выбран как своего рода противовес политическим процессам у нас, в частности моему. Анджела Дэвис не подвела своих защитников: когда к ней обратились за поддержкой арестованные в Чехословакии либеральные коммунисты, она ответила, что социалистическое государство вправе наказывать своих врагов. Читая в той же «Правде», как тяжело приходится уругвайским коммунистам, я действительно сочувствовал им безотносительно к их идеологии, в уругвайской тюрьме — лучше ли, хуже ли, чем в советской, но достаточно тяжело. На примере г-жи Давис я понял, что идеология может убить в человеке наиболее человеческое — способность к сопереживанию, к сочувствию, к состраданию.

Прочитав заметку, что она в тюрьме дала интервью о «нечеловеческих условиях», в которых ее содержат, я спросил начальника, почему же ей в «нечеловеческих» условиях дают встретиться с телевизионной командой, а мне в «человеческих» условиях не разрешают свидания с женой. «Потому что у них капитализм, а у нас социализм», — ответил капитан Рубель.

В конце февраля, однако, мне разрешили свидание с Гюзель, после того как пришло определение Верховного суда. Необычайно долгий срок ожидания заставлял и надеяться на лучшее — такова уж неисправимая природа человека, и опасаться худшего — переквалификации на ст. 70; только после упоминания трехлетнего срока в «Правде» я успокоился. Определение без изменений повторяло приговор. Свидание нам дали на два часа, сидел рядом молодой начальник оперчасти, но в разговор не вмешивался.

С вступлением приговора в законную силу я из подсудимого превратился в осужденного и ждал отправки в лагерь. Мне вручили письма и телеграммы, которые я раньше не имел права получать, и я сам мог написать первое письмо — одно из трех в месяц. Я писал уже летящей в Москву Гюзель: «Я смотрю на себя как на исследователя и путешественника, который на три года отправился изучать жизнь диких зверей в пустыне и обычаи папуасов в Новой Гвинее, и хотя путешественник понимает, что его ждут лишения, неприятности и даже опасности, научный интерес и жажда исследований все перевешивают».

Ночью второго марта меня принял конвой этапа, идущего на Новосибирск. Мое привилегированное положение кончилось: впервые я очутился вместе и наравне с другими зэками, несколько фигур и грязно-серых бушлатах и с такими же серыми и одинаковыми лицами сидели и лежали в купе. Я думал, что меня повезут в ближайший к Камышлову лагерь, но начальник тюрьмы перед отъездом ничего не скачал и посмотрел как-то странно, так же посмотрел на меня сквозь решетку вагона пожилой старшина, держа в руках пакет с моим делом.

— Антисоветчик, что ли? С таким сроком — и на Колыму!

Вот оно, роковое слово. Так, значит, меня не оставят на Урале, не повезут на Алтай, в Западную Сибирь, в Забайкалье или даже на Сахалин: представлялись бескрайние ледяные просторы Колымы, дующие с Северного Ледовитого океана ветры, колымская трасса, выстроенная на человеческих костях, золотые рудники — самая отдаленная и страшная часть лагерного архипелага тридцатых — сороковых годов, и самая знаменитая лагерная песня вспоминалась:

Будь проклята ты, Колыма,

что названа чудом планеты,

сойдешь поневоле с ума —

отсюда возврата уж нету…

— Антисоветчик, — сказал я, почувствовав даже гордость за то, куда меня решили загнать.

— Ну, выходи, — старшина отодвинул решетчатую дверцу и молча повел по проходу. — Здесь будет поудобнее, — и он с улыбкой распахнул дверь предпоследней камеры, где нас оказалось трое на три полки.

Мне еще случалось встречать не злых начальников конвоя, но, сравнивая с 1965 годом, конвой стал и жестче, и распущеннее, особенно молодые лейтенанты, недавние выпускники офицерских училищ МВД. Отсутствие контроля сверху и сопротивления снизу, делая грубого и неустойчивого молодого человека полным господином над двумястами людей на двое суток, растлевало их довольно быстро, то же происходило и с солдатами, особенно если давал пример офицер. Меня на перегоне Свердловск — Камышлов так швырнул здоровенный ефрейтор, что я пролетел из конца в конец вагона, другой раз лейтенант, с которым я заспорил, начал орать: «Прав был Берия, что вас, антисоветчиков, расстреливал!» Со мной как политическим считались все-таки больше, а так тот же конвоир-бериевец прямо сапогом затрамбовывал зеков в купе. Могли издеваться, не давая воду или не выводя в туалет, случалось, избивали зэков — тех, кто особенно надоедал конвою, а какую-нибудь женщину, правда с ее согласия, заводили в купе к начальнику. Не хочу обеливать и зэков, особенно малолеток, они иногда нарочно злили конвой, все же если конвоиры спокойны, вовремя выводят в туалет, дают воду, отвечают без грубостей, то и зеки ведут себя сдержанней. Иногда от конвоиров можно услышать, что служба их тяготит и они ждут не дождутся, когда она кончится.

— Пошел быстрей, ёбаный в рот! — кричала миловидная женщина в форме, стоя в дверях камеры и подгоняя нас, пока мы, только что высаженные из воронка, тянулись по коридору новосибирской тюрьмы. В так называемом приемнике — камере для новоприбывших — стояла уже плотная толпа. Молодой красивый парень, явно блатной, в меховой тапке, с нервным лицом, еле протискиваясь, кружил по камере.

— Слушай, друг, у тебя срок впереди, а мне через месяц на волю, махнемся шапками? — сказал кто-то. Ни слова не говоря и даже не останавливаясь, тот снял с себя шапку и напялил на просителя.

Подземными переходами с тусклыми лампочками на мокрых стенах нас развели по камерам. Стояло несколько шатких вагонок, но мест свободных не было даже на полу, пришлось устраивать гнилой матрас под вагонкой, вроде шахтера в старом забое. Неожиданно мне уступил место на койке малолетка, с лицом немного калмыцким и с доброй улыбкой, и правда добрый: его назначили в колонии баландером, и в первый же день он раздал недельный запас сахара.

Перейти по достижении восемнадцати лет из колонии для несовершеннолетних в лагерь называется «подняться с малолетки на взросляк», некоторые до «малолетки» успели побывать в «короедке», то есть в колонии правонарушителей до четырнадцати лет. Кто попадет в лагерь взрослым, есть еще надежда вырваться из этого круговорота, но кто прошел малолетку — для того надежды нет.

— Ты за политику? Трояк получил? — спросил мужик лет пятидесяти, говоря по-лагерному, понтовитый, он и на особом режиме побывал, и в Заполярье, и там, и сям. — Ну, ты так скоро не выберешься, я тебя такого не первого вижу, вашему брату дают трояк для затравки, а как подходит конец, набавляют новый.

— Выберешься, выберешься, уйдешь по звонку! — тут же вмешался добрый малолетка.

По закону на этапе не должны держать больше двух недель, что само по себе много без возможности занять себя чем-то, но могут держать и дольше. Чтобы вырваться скорей, я решил подать жалобу на тяжелые условия, с наивным расчетом, что администрация скажет: отправим скорей этого кляузника дальше.

Нашлись еще любители, а те, кто писать не умел, попросили других, так что мы корпусному при обходе вручили целый пук жалоб — не исключаю, что он тут же направил их в ближайшую мусорную корзину. Однако возникший в камере дух недовольства и неповиновения искал выхода — и я предложил не отдавать после обеда миски, пока не получим ответа.

Едва мы подкрепили силы водянистым борщом и подгнившей капустой, как в кормушку просунулась упитанная морда баландера. «Миски сдавайте!» — крикнул он, как обычно. «Сам забирай, падла!» — ответил ему мой малолетний друг.

Показался дежурный контролер — в Москве их называют вертухаями, а в Сибири дубаками, затем корпусной с уговорами и угрозами, но возбужденная камера шумела и кричала: «Забирай сам! Отправляй нас отсюда! Пошел на хуй!» — а наиболее отчаянные стучали мисками, начался Великий Мисочный Бунт.

Увы, опьянение борьбы было недолгим — через полчаса дверь распахнулась, и старшина скомандовал: «Выходи!» За его спиной стояли несколько надзирателей и наряд солдат. Камера зашумела, те, кто был подальше от двери, застучали мисками, солдаты, говоря военным языком, начали перестраиваться для атаки, и тут наши ряды дрогнули, кто-то первый, оторвавшись от толпы, вышел из камеры, за ним потянулись остальные, последними покидали камеру мы с малолеткой, оставляя за собой кучу грязных мисок, те же, кто хотел подчеркнуть свою лояльность к властям, выходили с миской в руке.

Тут же происходило отделение овец от козлищ: большинство разводили по соседним камерам, а нескольких жалобщиков, и меня в том числе, повели в подвал, и мы оказались в камере смертников: с вмурованными в стену и в пол металлическими койками и столом, с кормушкой, устроенной тек, что не видишь контролера. А то водившего нас в баню старшину с сиплым голосом и буденновскими усами однажды, когда он сунул голову в кормушку, малолетки схватили с двух сторон за усы и держали, пока не подоспела помощь: он осип от крика, но усы не сбрил. Крошечное окно под потолком выходило в цементную яму, дневной свет не проникал в камеру, а лампочка едва светила. Где-то произошел засор, и из унитаза, булькая, стала подниматься зловонная жижа.

Через несколько дней у меня стала кружиться голова, затошнило, становилось все хуже, начало рвать, камера плыла и раскачивалась перед глазами — я едва добрался до койки. Я слышал, как сокамерники стучат, вызывая врача, но надзиратель из-за двери отвечает, что врача не будет, мы вас сюда болеть не звали. Последнее, что я помню: входит старшина и выкликает мою фамилию на этап…

Комната, очень маленькая, белая и светлая, я лежу на кровати и не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, не могу вспомнить, где я, что со мной, кто я, только на следующий день я вспомнил свое имя и через два-три дня фамилию. Я вспоминаю какие-то вагоны, куда-то везут меня — но все это как бы в дымке, неясно, и вдруг всплывает совершенно отчетливо: мешок, у меня был мешок с вещами — и этот мешок связывает меня, как бы нереального, с реальной прошлой жизнью. Я перевожу взгляд и вижу, что у другой стены на койке сидит мужчина, то ли в сером, то ли в белом, и смотрит на меня — я не знаю, что полчаса назад он уносил труп с этой койки.

— Где мешок? — с трудом поворачивая язык, спрашиваю я.

— Смотри-ка ты, очнулся, — говорит он удивленным и обрадованным голосом. — А мы думали, ты помрешь.

Меня бреют, чтобы показать, как говорят, «генералу», какое-то лицо в очках склоняется надо мной — но не генеральское, и мне кажется, что это мои очки на нем, я говорю: «Зачем украл мои очки?» — и на этом впечатления первого дня кончаются. Неделю я пролежал в этой комнате, поняв сначала, что я в больнице, потом — что я в лагерной больнице, а уже потом — что я лежал в палате смертников, куда помещали безнадежных перед отправкой в морг.

Когда в камере старшина выкликнул мою фамилию на этап, я уже не мог подняться, на меня надели бушлат и, взяв под локти, протащили по коридору со скрюченными уже руками и ногами — начальник конвоя, увидев, что я без сознания и в параличе, отказался меня принять, боясь, что я умру в дороге. Я провел ночь в тюремной больнице, все время бормоча что-то, вскрикивая и делая странные движения левой непарализованной рукой, санитары говорили: «Вышивать начал». В одиночке я часто штопал рубашки, брюки и носки, и выработался автоматический жест продевания иголки, На следующий день меня перевезли в лагерную больницу, сделали первую пункцию — потек один гной — и поставили диагноз: гнойный менинго-энцефалит. Я уже замолк и не двигался, меня кололи и вливали антибиотики, зад мой потом походил на решето, и я долго не мог ни лежать на нем, ни сидеть. Когда делали вторую пункцию и начали вводить иглу в позвоночник, я неожиданно матерно выругался, и врач сказала: «Будет жить!» Впрочем, врачи считали, что если я чудом и выживу, то останусь полуидиотом, впоследствии они называли меня «человек, вернувшийся с того света».

Без сознания я пробыл неделю, недели две еще не мог ходить, а правую ногу волочил несколько месяцев, но постепенно ко мне возвращались и твердая память, и, надеюсь, здравый ум. Первое время я страдал от бессонницы, были состояния не бреда, но полубреда: еще в палате смертников я слышал, как в соседней радио повторяет без конца: «Товарищ Сталин сказал… Товарищ Хрущев сказал…» Готовился XXIV съезд КПСС, допускаю еще, что могли упомянуть по радио Сталина, но уж никак не Хрущева, и еще вертелась у меня в голове песня: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!» Третью пункцию сделали через полмесяца, и результат был хороший.

Я понимал, что мог и могу умереть, но, видимо, в тяжелой болезни, когда человек приближается к роковой черте, появляется безразличие к смерти, я тогда думал о смерти совершенно спокойно. Между тем однажды, когда мне было двадцать шесть лет, внезапная мысль о том, что я когда-нибудь умру, не сейчас, но вообще умру и меня не будет, привела меня в такой ужас, что у меня похолодели руки, и я подошел к своей подруге и схватил ее руку своей холодной рукой, чтоб почувствовать прикосновение к чему-то живому.

Что до мешка, мысль о котором связала меня с жизнью, то большую часть вещей, конечно, украли. Во время войны мой отец, тяжело раненный, лежал в госпитале, и генерал — снова генерал! — пожелал увидеть находящегося при смерти героя. «Какое будет ваше последнее желание?» — спросил он отца. Отцу, как назло, не приходило в голову никаких желаний, наконец, он вспомнил, что у него пропал чемодан. Чемодан тут же разыскали, и генерал полюбопытствовал, что же герой хочет получить перед смертью. Все было украдено, но отец мой был редактором полковой стенгазеты — и на дне остался портрет товарища Сталина. «Вот это настоящий герой! — вскричал генерал. — Хочет перед смертью взглянуть на любимого пожди. Наградить его посмертно орденом Красного Знамени!» Отец мой выжил, но вместо ордена получил справку, что он не получил ордена, так как орденов на складе не оказалось. В моем рюкзаке не нашлось, увы, портрета Брежнева, так что я даже справкой награжден не был, если не считать наградой, что воры пренебрегли моими теплыми подштанниками, в которые я без сознания помочился. После стирки я носил их до конца срока, согревая себя от колымских морозов.

Первым, кого я увидел, когда очнулся, и у кого спросил про мешок, был санитар Иван Мельниченко, сидевший за дорожную аварию. Он ухаживал за мной, подавал судно, приносил компот, а я долго не мог есть, только пить, дежурил возле меня, пока я был без сознания. Так же он ухаживал и за другими тяжелобольными — в нем было нечто от Платона Каратаева, безличность любви, которая сосредоточивалась вокруг тех, кому нужна помощь. Потом нам достался санитар по прозвищу Жлоб, здоровенный и малоподвижный мужик.

— Гад, пропидер, утку дай, — стонет какой-нибудь лежачий больной.

— Чтоб ты, гад, подох скорее, — отвечает ему санитар, — не наносишься уток на вас, дохляков.

Большая палата произвела на меня впечатление бедлама, но постепенно я начал осваиваться, попробовал ходить, держась за спинки кроватей, и, наконец, рискнул на поход в уборную. Это была не настоящая уборная, ставили в маленькой комнате ведро для тяжелобольных, которое затем выносили санитары, канализации не было, а выгребная яма с сооруженным над ней сарайчиком была во дворе, и идти туда зимой по снегу в мороз или весной в холод по грязи было не очень приятно больным, между ними и санитарами всегда был спор, достаточно ли они уже выздоровели или еще имеют право помочиться в ведро. Самой страшной оказалась баня — в больнице не было даже ванны, в другой конец лагеря я добирался через снежный буран, по рытвинам, ведомый другим больным, слепым, — вот они, «слепые поводыри слепых» — евангельскую эту фразу, употребленную Солженицыным, приписал прокурор на суде мне, — и в бане в пару и в чаду среди раздраженных зэков пытался поднять шайку с водой — и не мог, шайка эта была едва ли не тяжелее, чем я сам в то время, во мне не было и 50 кг. В общем, и уборная, и баня были серьезным испытанием.

Начал я понемногу читать, хотя первое время строчки сливались перед глазами. Когда вышел на улицу, возобновил зарядку, и туберкулезник из соседнего корпуса, увидев, как я на крыльце машу руками, заорал: «Эй ты, не пугай зэков мускулатурой!» — а занятия. боксом пришлось оставить. Кормили нас, по счастью, тут же в больнице, довольно скудно, но лучше, чем здоровых.

Моим соседом был блатной лет сорока, не знаю, с каким уже по счету сроком, это был столь часто наблюдаемый мной потом сгусток тяжелой ненависти ко всему и ко всем, кто как-то устроен. «Вот у тебя жена есть, а меня жена бросила, это справедливо, да?» — сказал он мне однажды, и такая злоба промелькнула в его глазах ко мне, к моей жене за то, что она не бросила меня, и к его жене за то, что она его бросила. Койки через две на специально подложенных досках лежал молодой человек с больным позвоночником по кличке «Спина», настроенный ко всем, напротив, весьма благожелательно; сел он за грабеж: пошел с ножом на какого-то верзилу, и тот так оттолкнул его, что он упал в лужу и из-за больного позвоночника сам не мог вылезти, пока его не подобрала милиция. Много было блатных, вечно вымогавших что-нибудь, я дал апельсин одному, и он тут же стал говорить, что у него есть хороший друг, надо дать и ему, на что я ответил: он твой друг, вот и отдай ему апельсин; другой канючил шариковую ручку «на память», я ответил: ты меня и без того запомнишь. С двумя у меня была стычка: держась одной рукой за спинку кровати, чтобы не упасть от слабости, мы другой пару раз слабо ткнули друг друга в живот, при этом обещали «порезать» меня в будущем. Была у них привычка выпрашивать у других таблетки от разных болезней и потом проглатывать штук двадцать сразу: «ловить кайф».

Однажды ночью привезли молодого блатного: он «задвинул фуфло» — проиграл в карты, а платить было нечем, донес в оперчасть на своих партнеров, те отсидели в карцере, а затем при удобном случае влили ему асматол в чай. Он в беспамятстве испускал звериные стоны; когда же ему стали вводить в зад наконечник клизмы, чтобы промыть внутренности, он диким голосим заорал: «Контролер! Контролер!» Ему, видимо, мерещилось, что его насилуют товарищи по карточной игре — лагерный способ расплачиваться с долгами чести.

— Небось, друг твой, тебя зовет, — шутили зэки со своих коек, обращаясь к дежурному контролеру, который с глупой улыбкой стоял тут же, наблюдая за операцией. Другие были настроены более мрачно: «Вот падла, теперь всю ночь спать не даст». «Матерьял для ваших будущих воспоминаний», — сказал, подходя, начальник отделения.

Этот блатной пролежал еще несколько дней в нашей палате, придя в себя, но ни с кем не разговаривая; проходя мимо, я заметил в его взгляде ненависть — не скажу звериную, потому что я пришел к сорока годам к мысли, что самый опасный зверь — это человек. Скоро его перенесли в ту комнату, где лежал я, — туда, «откуда нет возврата».

Самое страшное впечатление производили раковые больные. Один из них — скелет, обтянутый сизой кожей, — начинал кричать, как только кончалось действие морфия. Он был при мне актирован, то есть освобожден от наказания в связи с тяжелой болезнью, актируют только безнадежных больных по принципу «Умри в любой дыре, но не у нас во дворе», для лучшей статистики смертей в системе МВД. Как сказал врач, жить ему оставалось меньше месяца. Другого больного всего полмесяца назад выписали как здорового, а он, хватаясь за кровати, когда его выволакивали контролеры, кричал: «Бляди, что вы делаете, у меня рак, я умираю от рака!» Вскоре он снова попал к нам, и аутопсия подтвердила, что у него рак. Он был в ссоре со всеми, блатные ненавидели его за то, что у него лежал в тумбочке кусок увядшего сала, которое он сам не мог есть, но никому не давал, а на меня он окрысился, когда я сказал, что он со временем выздоровеет: попытка умалить его болезнь привела его в ярость.

Он был полковник авиации в отставке и сел на три года за «хулиганство»: когда от него ушла жена, топором порубил нею мебель у себя в комнате.

Кроме полковника, у нас был «сын полковника». За годы заключения, особенно на этапах, я повидал немало «сыновей» полковников, прокуроров, генералов, адмиралов, секретарей обкомов и других высокопоставленных лиц, а если уж какой-нибудь бродяга никак не мог выдать себя за «сына полковника», то говорил, что на воле сам был майором. Но Коля Устинов, судя по всем его замашкам, был не с «улицы». Из своих пятидесяти лет просидел он в общей сложности более половины, в основном за кражи, сохранив необычайную веселость духа. «Я иногда тосковал на воле по лагерю, — рассказывал он, — хотелось снова в эту жизнь окунуться, побазарить на этом языке». Нет места пересказывать его многочисленные истории, половину которых он привирал, — печальный недостаток, роднящий его с генералом Иволгиным, который рассказывал князю Мышкину, что похоронил свою ногу на Ваганьковском кладбище и поставил надгробие с надписью «Покойся, милый прах, до радостного утра».[8] Но его приговор по последнему делу я сам читал: пьяный, он забрел в Польшу, зашел в расположение советской воинской части, вытащил на кухне из котла все суповое мясо и съел его, распив бутылку водки с поваром, — получил он три года за «нелегальный переход границы». Каждый день один-два раза с ним случался эпилептический припадок, эпилептика провоцирует резкий крик, стук, выстрел, не говоря уже о том, что припадок одного сразу же вызывает припадок другого. В сталинские годы, чтобы не возиться с заключенными эпилептиками поодиночке, кто-то додумался собрать всех в один лагерь: Устинов до сих пор с ужасом вспоминает этот припадочный лагерь.

Однажды у него начались особенно сильные припадки, несколько человек наваливались на него, укладывали в кровать, отгороженную доской, — и так семь раз, пока он совершенно не обессилел. «Знаешь, из-за чего меня било, — сказал он тихо, подсев на второй день ко мне, — из-за тебя. Меня с утра вызывали к оперу, был еще один из УВД и один в штатском из КГБ». Устинов сказал в палате, что знает меня две недели, но доверился бы мне скорее, чем многим, кого знает годами. А ему доверился КГБ и предложил эпилептику следить за паралитиком: вы-де хоть и просидели четверть века за разные небольшие проступки, человек наш, советский, а этот — опасный идеологический диверсант и несправедливо хочет отделаться тремя годами. Перед этим врач водил меня, еле держащегося на ногах, к лагерному оперу, толстомордому калмыку, чтобы тот прикинул, кого для меня вербовать.

По вечерам происходили дискуссии. Обычно начиналось с того, нужно ли открывать окно, чтобы проветривать палату, — эту точку зрения отстаивал один я, или же свежий воздух губителен для здоровья — эту точку зрения поддерживало большинство. Иногда спор переходил в более теоретические плоскости, например: нужна ли наука? Точка зрения, что наука нужна, — ее придерживался опять же один я, — легко разбивалась доводами остальных, что простому человеку нет от науки никакой пользы, а ученые — ловкие мошенники, околпачивающие народ и живущие припеваючи.

— Но вот же медицина вам помогает, врачи лечат вас.

— Куда там лечат — калечат. Любая бабка деревенская вылечит лучше профессора, да и денег меньше возьмет, за то этих бабок и поизводили, — отвечал народ.

Помню яростный спор двух бывших пленных, хорошо или плохо обращались с ними, когда они вернулись из немецкого плена. Опыт у них был одинаков, но один доказывал, что все было хорошо, а другой — что все было плохо. Конечно, даже из одного лагеря можно вынести разные впечатления. Есть люди, которые на воле рассказывают, что они в лагере жили, как теперь на воле не живут, а в лагере говорят, что здесь-то их жизнь прижала, а уж на воле они от жизни брали все.

— Что все? Что все? — раздраженно спрашивает какой-нибудь скептик. — Ты что брал от жизни?

— Ну как же, — возражает рассказчик, — возьмем, бывало, с ребятами ящик водки да так нажремся, что хоть ставь нас раком и еби!

От водки, естественно, переходили к бабам. У кого не было жен, коротали больничное безделье за сочинением писем заочницам — с которыми не были знакомы, но достали где-то адреса. Поскольку привлекающая женщин мужская брутальность от письма исходить не могла, а фотографии были запрещены — да они скорее способны были отпугнуть заочниц, то главная ставка делалась на женскую жалость. Наиболее нетерпеливые уже со второго письма намекали, что в лагере жрать особенно нечего.

Один попросил у моего эпилептического друга конверт с маркой, тот ответил, что не всякая заочница стоит пяти копеек. Каково же было посрамление Устинова, когда заочница обещала выслать посылку. Посылку ждали многие, недавние насмешники заранее набивались заочнику в друзья, строили проекты, что там будет: сахар, масло, сало, колбаса, тушенка, сигареты, фрукты.

Наконец, посылка пришла и была дежурным контролером торжественно открыта на вахте: там оказалась печеная картошка! Осыпаемый насмешками обманутых друзей, заочник от ярости разбросал ее по зоне, о чем сам впоследствии искренне жалел: домашней картошки с солью в лагере неплохо навернуть.

К концу апреля я гулял немного, заглядывая в окна лагерных бараков, и ужас брал меня, что и мне предстоит два года жить так.

— Ну что, погулял, увидел: ловить нечего, — встречал меня тяжелым взглядом мой сосед, сам он вставать не мог из-за больного сердца.

— Эй, землячок, ты, что ли, Амальрик? К тебе жена приехала! — кричал мне туберкулезник через разделяющую наши зоны колючую проволоку, и бежал уже Устинов с сообщением: «Видели бабу, по всем признакам твою жену, стояла на косогоре и махала платком».

Как только я смог писать, я послал Гюзель три письма, но не получил ответа, я думал, что письма не дошли из-за цензуры. Я заковылял на второй этаж к окну — но косогор был пуст, заспешил на вахту — никто ничего не знает. Наконец пришел парикмахер меня побрить и сообщил, что жена приехала.

Но свидание, законом разрешенное, нам не дали под тем предлогом, что меня, больного, свидание с женой может слишком разволновать, и это отразится на моем здоровье. Как некую слабую компенсацию Гюзель разрешили передать законом запрещенную посылку, даже шоколад и икру, содрали только иностранные этикетки с продуктов из опасения, что они содержат шифрованные указания иностранных разведок.

Хотя я ходил, немного читал и даже писал, мое состояние было неважным, температура держалась повышенная. Я получил инвалидность второй группы, освобождающую меня от обязанности работать в лагере, и врач сказала, что о Колыме не может быть и речи, в начале мая меня выпишут в тюремную больницу, а оттуда — в один из ближайших лагерей. Она предупредила, что всю жизнь я буду страдать от головных болей. Уже после выхода из тюрьмы были дни, когда я не мог прочитать и написать ни строчки, от долгого чтения или пребывания на холоде мой затылок как бы сжимает тяжелая рука, прежняя работоспособность не восстановилась до сих пор — но головных болей у меня почти не бывает.

Впрочем, это не значит, что их никогда не будет.

Начальник терапевтического отделения Николай Буюкли и лечащий врач Зинаида Донцова относились ко мне хорошо и старались меня спасти. Через несколько лет мне рассказали с их слов, что они получали для меня лекарства из Кремлевской больницы, так как власти не хотели моей смерти в лагере. Шла и обработка врачей: Донцова, обычно приветливая, увидела, что я читаю статью о буддизме, и с поджатыми губами спросила: «Что это вас на сионизм потянуло?»

Еще до приезда Гюзель меня отвели к главному врачу; он спросил, доволен ли я тем, как меня лечат, и не хочу ли написать благодарность врачам. Я действительно испытывал к врачам благодарность, но, вместо естественного человеческого чувства эту благодарность выразить, я сразу же заподозрил, не кроется ли здесь ловушка, и ответил, что с удовольствием напишу, но перед самой отправкой.

29 апреля, без всякого осмотра врачей, за мной пришел контролер и сказал собираться. Когда, уже одетый в свой черный бушлат и с отощавшим мешком в руках, я стоял в коридоре, начальник терапевтического отделения увидел меня и удивленно спросил, куда я собрался.

— По крайней мере недельку вам еще надо побыть у нас, — сказал он, пораженный больше меня, и пошел к главному врачу выяснять. Через полчаса он с виноватым видом сказал, что я выписан Донцовой, врагом буддизма и сионизма, накануне ее выезда в командировку. Конечно, начальник отделения мог ее решение отменить, но не они это решали, а кто-то в областном УВД или УКГБ, с кем они не посмели тягаться. Когда Буюкли заговорил об обещанной благодарности, я только с удивлением взглянул на него. Врачи не стали бы делать зла сами тем, кто от них зависел, но не могли противостоять злу, идущему от тех, от кого зависели они.