Глава 10. АРЕСТ
Глава 10. АРЕСТ
Утром 21 мая я работал в саду и увидел, как фургон совхозного инженера стал за домом нашего соседа, одинокого старика. Я подумал: зачем это инженер к нему приехал? — и тут же забыл об этом. Но только мы сели пить кофе, как Гюзель из окна увидела, что к нам идут двое: старик и второй, с лицом гебиста. Старик мялся, а его бойкий спутник с самыми дружелюбными ухватками начал спрашивать, где мы будем «голосовать» — здесь или в городе.
Приближались «выборы» — мы никогда в этой комедии не участвовали, но, чтобы не вступать в ненужные объяснения, я ответил, что «голосовать» будем в Москве. Он не уходил, однако, и, упрямо топчась в сенях, переспрашивал то же самое.
— Так вы агитатор? — спросил я, подталкивая его к двери.
— Да, с одной стороны агитатор, но вообще-то не агитатор.
— Так кто вы такой? — и тут у меня прямо потемнело в глазах: масса темных костюмов внезапно рванулась с улицы на террасу, проталкивая и отпихивая друг друга, как в метро в часы пик.
— Мы к вам с обыском, Андрей Алексеевич, — обрадованно гаркнул здоровенного роста мужчина, с грубо отесанным, но не жестким лицом. — По постановлению Свердловской прокуратуры! — И на мой удивленный взгляд добавил: — Обнаружены и у нас в Свердловске ваши сочинения.
Мне не хотелось показывать, что я напуган или растерян, сразу поддаться им — и я насмешливо сказал напиравшему на меня следователю: «То-то видно, что вы из провинции, в Москве „органы“ стали поотесанней». Я захотел допить кофе — и мне дали его допить, напряженно смотря в рот.
— Вы можете нас презирать, но предложите нам сесть! — вскричал один.
— Хозяева здесь вы, — сказал я, — можете садиться, где хотите.
От меня потребовали, чтобы я ехал в Москву, а здесь проведут обыск в присутствии жены. Я сказал, что жена ни при чем, пусть делают обыск при мне.
Мы несколько минут пререкались, и свердловский следователь со словами: «Ну, тогда будет другой разговор», — достал из портфеля ордер на арест. Хотя я ждал ареста, сознание его бесповоротности подействовало тяжело, меня успокоило, однако, что ордер подписан следователем прокуратуры, а не КГБ, значит — ст. 1901 и три года.
— Ордер этот ко мне отношения не имеет, — сказал я, — здесь речь идет об Амальрике Андрее Алексеевиче 1939 года рождения, а я, правда, тоже Амальрик, имя и отчество сходятся, но год рождения другой — 1938-й.
— Это мы просто перепутали, это мы поправим, — заволновался следователь, ему действительно пришлось съездить к прокурору, пока гебисты делали обыск; столько следили за мной, а года рождения узнать не могли.
Уезжать до обыска я во всех случаях отказался, и тогда они схватили кресло, в котором я сидел, и понесли меня наподобие китайского богдыхана — хотя в дверях и вывалили без всякого почтения в сени, в дверь кресло не пролезло. Двое-трое здоровых мужиков без всякого труда вытащили бы меня из дома, но их было слишком много, каждый хотел показать свое усердие и бросался меня тащить, мешая другому, так что образовался клубок тел, в центре которого я скорее беспомощно барахтался, и этот клубок, застревая поочередно в дверях сеней и террасы, выкатился, наконец, на улицу, где стояло уже несколько «Волг» — в одну из них стали меня запихивать, особенно старался, тяжело дыша и матерно ругаясь, мой старый приятель капитан Сидоров.
— Ну что, успокоился?! — спросил он, влезая следом за мной.
— Успокоился, — сказал я, в сущности я хотел оказать только символическое сопротивление. Около машины появилась Гюзель и с плачем протянула мне теплые носки — почему именно о носках вспомнила она в эту минуту? Мы поцеловались, не зная, когда сможем увидеться, и Сидоров велел шоферу ехать.
Гебисты приехали на четырех машинах, у правления совхоза пересели в фургон инженера, а затем выслали вперед лжеагитатора: боялись, что, увидев идущую по деревне толпу, успею скрыться или снова сожгу что-нибудь. Можно сказать, что их план удался.
Рядом с шофером сидел мой следователь, Иван Андреевич Киринкин, а сзади обсели меня Сидоров и молодой гебист, он начал в середине пути клевать носом, и я показал Сидорову глазами: подводит молодежь. На мягкий упрек Сидорова тот вздохнул: «Ничего не могу поделать, режим, привык спать в это время», — у него был вид спортсмена, следящего за собой. Я молчал всю дорогу, хотя Киринкин пытался несколько раз заговорить. Удачная операции настроила Сидорова лирически, и пока мы ехали по проселочным дорогам, он несколько раз повторял: «Эх, выпить бы деревенского молочка!» Не он, однако, был здесь главный — и выпить молочка ему не удалось, по сигналу из второй машины мы остановились около захудалой столовой: гебистам пора было обедать, режим. Пока мы стояли, мимо меня раза два прошел человек, лицо которого мне было знакомо по прежним судам, походил он, с одной стороны, на усеянную бородавками жабу, а с другой — на будущего государственного секретаря США Киссинджера. Он руководил всей операцией, но, как великий стратег, сам не принял участия в бою.
На улице Вахтангова охранник-спортсмен, достав из багажника мое пальто, поспешил вверх по лестнице, видно было, что он человек с чувством достоинства и тащить за арестованным пальто кажется ему унизительным, он даже окликал меня несколько раз, я же, понимая его тонкие чувства, наоборот, ускорял шаги — так что он догнал меня только у дверей квартиры. Мы опоздали: назначенные «понятые» ушли. Пригласили двух молодых людей действительно с улицы, очень робевших и ни во что не вмешивавшихся. Только один, когда переворачивали матрас, восхищенно сказал: «Хороший матрасик!»
— У Андрея Алексеевича все хорошее, все заграничное, — ехидным голосом подхватил Сидоров.
— Разве же заграничное хорошее, хорошее это наше, советское, — ответил я, и Сидоров умолк.
До прихода понятых обыска начинать не имели права, я настоял, чтобы все дожидались в коммунальной кухне. На нашей полке лежал пакет, но я понадеялся, что обыск в кухне делать не будут. Оказалось, что шести человек на меня одного мало, появился седьмой, и, извинившись за опоздание, протянул мне руку, приняв меня по уверенному виду за одного из следователей.
— Вы ошиблись, — сказал я со смехом и не подавая руки, и он испуганно отскочил. Оказался он человеком очень мнительным и долго не хотел называть свою фамилию.
— А звание у вас какое?
— Это не имеет значения.
— Имеет огромное, — сказал я. — Раз вы служите, для вас смысл жизни в получении очередного звания.
Обыск был недолгий, хотя и доставил мне большое огорчение: как раз в день отъезда на дачу я ждал курьера от Карела, курьер не пришел, но появились шофер, несколько знакомых, и я не мог при них перепрятывать рукописи, оставив все до скорого возвращения в Москву — и вот возвращение состоялось.
Особенно мне было неловко, что конфисковали рукопись Владимира Гусарова «Мой папа убил Михоэлса». Отец его был первым секретарем ЦК КП(б) Беллорусии в то время, когда в Минске по приказу Сталина был убит Михоэлс, но сам Гусаров пишет, что это было дело рук Цанавы, министра госбезопасности Белоруссии и племянника Берии. Книга эта — описание детства в семье партработника, артистической карьеры, ареста и тюремной психбольниц в сталинские годы — оставила впечатление горькой, откровенной и талантливой. Зная, что ее автор чудак и разгильдяй, я очень боялся, что у него нет другой копии и книга пропадет, причем по моей вине. С этим неприятным чувством я прожил семь лет и только недавно узнал, что одна писательница вывезла рукопись в Израиль.
Я решил не уходить из дому до возвращения Гюзель, пусть меня опять волокут силком. Однако к концу обыска ее привезли — и мы обнялись на прощанье, чтобы увидеть друг друга через восемь месяцев. Когда меня вели по корридору, неожиданно выскочила из кухни соседка со словами: «Вам пакет!» Гебисты бросились на пакет из США с жаром, раскрыли — и там оказался Новый Завет по-русски.
— Оставьте его, — поколебавшись минуту, сказал Сидоров. Думаю, он исходил из здравой мысли, что моя почта просматривается, и раз книга пропущена — значит, ничего опасного нет, но мог бы изъять ее и просто из вредности.
Постановление об аресте было датировано сначала 15 мая, что подтверждало слухи о начале арестов, затем переправлено на 19, затем на 20 мая — может быть, ждали отъезда наших друзей с дачи, чтобы и у них сделать обыск. В протоколе обыска в Акулове «было предложено указать местонахождение отыскиваемого и добровольно выдать не подлежащие хранению предметы — оружие и прочее» — старое охотничье ружье затем было передано милиции и никакой роли не сыграло; в Москве — «добровольно выдать литературу и документы антисоветского содержания». В числе таких документов была изъята фотокопия статьи из «Правды» о Кареле. Хотели также изъять машинописную главу из «Истории тайной дипломатии» Маркса: Маркс тоже мною такого понаписал, что можно и по 70-й привлекать.
Повезли меня не в Лефортово, а в Бутырки — тюрьма рангом пониже, как ст. 1901 пониже ст. 70, так что мой план как будто реализовался.
Напряжение, связанное с арестом и обысками, отошло, я даже повеселел, Сидоров и Киринкин моему веселому настроению обрадовались.
— Андрей Алексеевич человек умный, — говорил Сидоров, намекая, что надо колоться, — он долго сидеть не будет, годик — и хорош. — Мой ум не давал ему покоя. — Вот вы человек умный, а жена ваша… — Я думал, он скажет «глупая», но он сказал: — …простая, начнет сейчас по иностранцам бегать и сама себе наделает неприятностей.
Оба не знали, где въезд в Бутырскую тюрьму, и мы долго беспомощно тыкались в разные ворота, пока пожилой старшина не сказал, как когда-то нам с Генри Каммом: «Что, ребята, заблудились?»
— Капиталистическое окружение — оттого и приходится людей сажать, Андрей Алексеевич, — сказал Сидоров во дворе тюрьмы.
— Ну, в тюрьме всегда люди будут, — пожал я плечами.
— Но не такие, но не такие! — патетически возразил он, давая понять, что я призван для более великих дел, чем прозябание в тюрьме.
— Стой здесь, руки назад! — крикнул дежурный офицер, и железная дверь за мной захлопнулась.
Уже много раз описано, как человек попадает в тюрьму и что он чувствует при этом, — наиболее пронзительно, как мне кажется, и «Круге первом» у Солженицына. Я постарался описать это в «Нежеланном путешествии», теперь — пять лет спустя — я снова был введен в тот же приемник Бутырской тюрьмы, с тем же плакатом: «На свободу — с чистой совестью!» над дверьми, ведущими на свободу, и снова прошел через рутину приема: регистрацию, фотографирование, снятие отпечатков пальцев, обыск, изъятие ценностей, стрижку наголо, баню, выдачу тюремных вещей и развод по камерам — процедуру, лишенную для меня на этот раз прелести новизны. Пожилой старшина, который держался со мной очень торжественно, записывал мои данные, сидя за дощатым барьером и глядя в окошечко. Тут же за барьером две невидимые мне служащие комментировали мои ответы.
— Смотри-ка ты, жена не работает! — воскликнула одна.
— А чего ей работать! — объяснила другая. — Ты за копейки работаешь, а он рубли получал: связался с американской разведкой, — говорила она это не с осуждением, а скорее с завистью.
Меня поместили в бокс — крошечную камеру, где я не мог ни лежать, ни ходить, а только сидеть или стоять, — и там продержали сутки. Думаю, это сделали для того, чтобы я сразу почувствовал, что такое тюрьма, — чем сильнее надавить сначала, тем скорее крошится воля. Перед баней между двумя надзирателями, или, как они стали теперь называться, контролерами, произошел спор.
— Этого строго отдельно, — сказал опрашивавший меня старшина.
— Ничего, помоется со всеми, — отвечал другой, ему не хотелось делать два рейса в баню. Когда нас вели по двору, я заметил, что там, где пять лет назад были прогулочные дворики, теперь выстроен новый корпус, нововыстроенные корпуса были почти во всех тюрьмах, где я потом побывал, притом и старые были забиты — не знаю, как это совместить с официальными сообщениями, что преступность снижается.[5]
Я боялся одинаково как одиночной камеры, так и общей, где будет человек сорок. В камере оказались двое, и оба дружелюбно приветствовали меня. Их удивил мой вид, обычно люди с воли попадают в более растерзанном состоянии духа и лишь постепенно приходят в себя, но я, как я уже говорил, приучил себя к мысли о тюрьме. Едва войдя в камеру, я с жадностью стал пить воду из крана — за сутки в боксе меня измучила жажда.
Физик Александр Борк, с сухим и сдержанным лицом ученого, сел по обвинению в получении взяток на приемных экзаменах в институты, ожидало его от 8 до 15 лет заключения, на воле у него остались жена и маленький сын. Тренер по горным лыжам Илья Романенко сел, как он сказал, за «заранее обещанное укрывательство краденого». Двое молодых людей решили бежать за границу, сделав для этого маленькую подводную лодку: чтобы не быть засеченной радарами, она должна была присосаться к подводной части идущего за границу судна. Для ее строительства нужны были деньги, и изобретатели ограбили магазин, причем не обошлось без убийства. Часть украденных плащей «болонья» Романенко по их просьбе спрятал у себя. Был он попроще, чем Борк, поавантюрнее и покомпанейскее. Теперь я могу с уверенностью сказать, что он был осведомителем. Следствие у него кончилось, он ждал трехлетнего срока — и мог сразу рассчитывать на условное освобождение. Думаю, что в деле своих друзей-изобретателей он сыграл печальную роль, да и у Борка многое выпытал.
Я просидел с ним слишком недолго, чтобы он мог сделать что-то дурное мне, наоборот, он приучил меня каждое утро делать зарядку и обливаться холодной водой, что помогло мне за годы тюрьмы и лагеря и что я и теперь делаю.
Мы проводили время совсем не плохо, в оживленных разговорах, в чтении книг, я даже начал курс лекций по истории Демократического движения, которые восемь лет спустя продолжил в Гарвардском университете, — Романенко смотрел мне в рот, предвкушая, сколько материала я ему дам для опера. Уже через три дня пришла передача от Гюзель — и это оживило наш стол, впрочем, Романенко держал свои разнообразные продукты отдельно, шуршал по вечерам шоколадной бумажкой, и, когда меня выводили из камеры, его напутственные слова были: «Не очень делись продуктами!» Он по-своему хорошо относился ко мне и, кроме доброго совета, дал плитку шоколада в дорогу.
25 мая меня «дернули» из камеры, дежурный офицер хотел, чтобы на меня надели наручники, но Киринкин и Сидоров запротестовали и благополучно довезли меня до следственного отдела Прокуратуры СССР. В «постановлении о привлечении в качестве обвиняемого по ст. 1901 УК РСФСР» мне ставилось в вину: «СССР до 1984 года?», «Путешествие в Сибирь», статья «Русская живопись последнего десятилетия» и интервью Кларити и Коулу, Киринкин забыл «Письмо Анатолию Кузнецову», хотя из всех моих писаний только оно было обнаружено в Свердловске и было единственной зацепкой для ведения дела там.
Перед каждым, обвиняемым в распространении своих или чужих взглядов, открываются несколько возможных тактик на предварительном следствии и суде.
Во-первых, он может признавать инкриминируемые ему писания и высказывания антисоветскими, признавать факт их распространения и раскаиваться в содеянном — тактика, наиболее желаемая для следователя. Однако и внутри этой возможности есть разные варианты: можно идти за следователем — признаваться только в том, в чем он вас уже уличил и что ему и без вас известно, но можно забегать вперед и вываливать все без разбора, говоря языком блатных, «колоться до жопы».
Во-вторых, можно признавать и факт распространения, и оценку писаний или высказываний как антисоветских — но раскаяния при этом не выражать: «Считаю свои взгляды антисоветскими и от них не отказываюсь!» Такая позиция, в общем, тоже облегчает работу следователя и может создать серьезные проблемы для других, замешанных в этом деле.
В-третьих, можно признавать факт распространения, но отвергать оценку писаний или высказываний как антисоветских, или клеветнических, наоборот, подчеркивать, что действия носили совершенно легальный характер, а преследование их незаконно. Это была тактика большинства участников правозащитного движения, она не допускала выскакивания вперед со сведениями, следователю неизвестными, а также дачу показаний о других.
Наконец, могла быть тактика отрицания инкриминируемых деяний, вне зависимости от того, имели они реально место или нет. Подследственный говорит при этом: нет, я этого не говорил и не писал, нет, я этой рукописи не брал и не давал, а тот, кто утверждает обратное, ошибается или клевещет на меня. При этом можно соглашаться с оценкой высказываний или писаний как антисоветских, можно не соглашаться или вообще никаких оценок не давать. О последнем казусе я буду подробно писать далее.
Теперь же я выбрал пятый вариант. Я сказал Киринкину, что ни антисоветскими, ни клеветнически я свои писания не считаю и никаких показаний на следствии давать не буду. Еще до ареста я решил поступить так во всех случаях, какое бы обвинение мне ни предъявили, и исходить не из отрицания фактов или их оценок, а из отрицания права суда и следственных органов преследовать людей за их взгляды — верны они или ошибочны, вопрос другой.
Киринкин печально посмотрел на меня и сказал: «Тогда с ходу 70-я». Я только руками развел, показывая полную покорность судьбе, но тут эту угрозу всерьез не принял, я полагал, что ст. 1901 выбрана высоким начальством и едва ли ее из-за моего поведения будут менять, я во всех случаях получу максимально три года, только за полное покаяние и самооплевывание мне дали бы год. К тому же моя позиция позволяла мне избавиться от мелочной возни с признанием одного, отрицанием другого, споров со следователем, что советское и что антисоветское. Впрочем, ни Киринкин, ни Сидоров тоже о моем отказе не очень беспокоились: ты, мол, только что попал к нам, голубчик, посидишь месяц-другой, не так запоешь.
С Сидоровым у меня завязалась теоретическая дискуссия, как бы отнеслись «советские люди» к моей книге, если бы смогли ее прочесть, начиная от моих соседей и кончая «широкой рабочей аудиторией», к которой разные чины всегда любят апеллировать, имея в виду не реальных рабочих, а некоторую фикцию.
— Устраивайте мне встречу с рабочими, — сказал я. — Не знаю, как они меня встретят, но проводят аплодисментами.
— Да вы же на советскую власть клевещете, говорите, что она не просуществует до 1984 года! — возмутился Сидоров. — Мы не выступление вам будем устраивать, а судить за клевету.
— Так вам тогда надо подождать до 1984 года, просуществует власть — судите, не просуществует — значит, я пишу правду.
Чувствовалось, однако, что ни Сидоров, ни его начальники не могут ждать так долго.
— Я не желаю Советскому Союзу гибели, — сказал я Сидорову, — но хочу указать на возможные опасности, надо же думать о будущем. По-вашему, например, что будет в 1984 году?
Сидоров, подумав, ответил: «Жизнь будет еще лучше!»
— Я вашу книжку прочитал, так вообще ничего не понял, — с насмешкой сказал Киринкин.
— Как же дело возбудили, ничего не поняв?
Киринкин промолчал, но я поверил, что он ничего не понял, он был человек простой, занимался, как мне потом сказал, делами об убийствах, в историю с книжками попал случайно, у него не было достаточной интеллигентности, ни даже интереса, чтобы этим заниматься. Единственный вопрос, который его по-настоящему волновал, как, впрочем, и Сидорова, сколько мне заплатили за книги и удастся ли мне эти деньги получить. Видно было, как огорчает Киринкина, что я пользовался валютными магазинами, куда ему — увы — доступ был закрыт. Неоднократно мне делались намеки, что я из-за денег писал все это, а вовсе не из-за идейных соображений — при этом на меня многозначительно смотрели, ожидая оправданий, но я всегда отвечал: «Да, из-за денег», — после чего дальнейшие вопросы отпадали, подтверждая взгляд, высказанный мной когда-то Генри Камму.
Едва меня посадили, как пришло несколько денежных переводов, на них был наложен арест — но конфисковать и власти не могли, требовалась сначала моя подпись, чтобы принять их от иностранных банков. Внешторгбанк прислал Свердловской прокуратуре рекомендацию, что наилучшим решением вопроса будет, если я «пожертвую» эти деньги государству, но надо отдать должное Киринкину, зная мое отношение к деньгам, он даже не предложил мне этого — и переводы вернулись к тем, кто их послал.
Не помню, каким путем мы ехали с Большой Лубянки до Бутырской заставы, помню только общее ощущение Москвы и воздух, пахнущий только что прошедшим дождем. «Красивый у вас город, Андрей Алексеевич», — сказал Киринкин, более чтоб напомнить мне, что я этот город долго не увижу. Но я не жалел об этом, я смотрел скорее как равнодушный путешественник, пресыщенный обилием виденного — полный контраст с той жадностью, с какой я смотрел на московские улицы из окна «черного ворона» пять лет назад, с той тоской, с какой я вспоминал московские бульвары в сибирской ссылке. Не знаю, почему я так изменился, может быть, опыт десяти лет был горек для меня, и эта горечь отравляла многое.
На следующий день меня, недолго подержав в боксе, одного пихнули в воронок. Я терялся в догадках: сначала думал, что меня перевозят в Лефортово, потом решил, что в Институт судебной психиатрии им. Сербского — несмотря на все уверения в корыстолюбии; увидя, что машина свернула в противоположную сторону, я даже подумал, не за границу ли меня высылают. Но время для высылок еще не пришло, мы подъехали к Казанскому вокзалу, и я понял, что меня этапируют в Свердловск.