ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ АРЕСТ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

АРЕСТ

Как рассказывал капитан КГБ Орехов диссиденту Морозову, сидя у него в гостях, а через пять лет Морозов рассказывал мне, сидя со мной в лагере у КГБ «в гостях», генералы КГБ денно и нощно дежурили на телефонах, руководя поисками Орлова. Хотя, собственно, я никому не давал обязательств сидеть безвылазно в своей квартире, да никто и не просил меня об этом.

В пять часов утра третьего февраля я вышел из поезда в городе Туле и, пройдя окраинами на улицу Замочную, остановился перед глухим деревянным забором с калиткой. Я постучал. Калитку открыла маленькая женщина с приветливым, изрезанным морщинами лицом — мать Тарасова.

«Зинаида Афанасьевна. Приютите? На несколько дней».

«А, проходи, проходи, Юра, не спрашивай, живи, сколько хочешь. Места хватит». И закрыла калитку на все засовы. Она поняла сразу.

Мне не приходилось бывать здесь. Это был деревенский дом в центре современного квартала, с тремя небольшими комнатами, русской печкой, кухней и уборной снаружи, в большом саду. Тарасовы, семья старообрядцев, построились еще до революции. Женин отец, рабочий, умер, мать жила одна. Я знал ее столько же, сколько Женю, а с Женей мы были друзьями с начала пятидесятых годов.

«Улица называлась Замочной потому, — объяснила Зинаида Афанасьевна, — что когда-то по домам здесь делали замки», — помимо того, конечно, что работали на заводах, вокруг которых крутилась вся жизнь этого древнего индустриального города. Позже Замочная наладилась на гармошки. Каждый дом делал какую-нибудь одну деталь, выручку делили. Правда, с выручкой получилась задача: советский закон запретил частнопредпринимательскую деятельность с целью наживы. Однажды она послала Женю, еще мальчишку, на базар продать гармошку, и милиционер зацапал его. Посадил в будку до отправки в КПЗ, но, слава Богу, отвернулся, и Женя убежал. Гармонь, — да тут разве до гармони, — досталась милиции. С тех пор она зареклась давать ему такие поручения, ведь чуть не отправила сына в тюрьму! Но все это было в далеком прошлом. В новые времена рабочие ничего такого во внерабочее время не совершали, эту охоту у них отбили, а трудились на заводах да пили в три ведра.

Как если б ничего не происходило и я был гость обыкновенный, Зинаида Афанасьевна садилась попить со мной чаю, обсудить погоду, снег на крыше, начинала разговор про старую Тулу в старые дни. Было так приятно слушать ее мягкий спокойный голос, прекрасную русскую речь. Она ни о чем не спрашивала, я ничего не объяснял, был гость обыкновенный. Но что происходило в Москве? Сколько времени пережидать мне в Туле? И пережидать — чего? Ни радио не было, ни новостей…

Оказалось, Женина сестра с мужем и двумя детьми жила в пяти минутах ходьбы, в отдельной квартире. Время от времени они, конечно, ловили «голоса» и 8 февраля услышали, что государственный департамент США сделал заявление: Гинзбург был арестован. Это меняло ситуацию. Аморально руководителю группы прятаться, когда арестовывают членов группы. И не только это. Подозрительная черная «волга», набитая людьми, появилась на нижнем конце Замочной и с тех пор торчала на одном и том же месте. На улице по моему лицу уже дважды прогуливались слишком пристальные взгляды. Арестовываться здесь было подло по отношению к Тарасовым. Надо было возвращаться в Москву.

Ночью с восьмого на девятое, когда я уж собрался в дорогу, Женина жена Мила привезла из Москвы записки от Турчина и Алексеевой. Они тоже считали, что надо приезжать. Я стал прощаться. «Ты подумал?» — спросила Зинаида Афанасьевна. «Конечно», — ответил я. — «Хорошо подумал?» — «Хорошо». Умные глаза всматривались в меня. Мы поцеловались. Я был опять в новом наряде и, кроме того, в ее очках, делавших меня совершенно неузнаваемым. Я в них, правда, и сам никого не узнавал.

Когда я вышел из поезда в юго-западном пригороде Москвы, автобусы к центру оттуда уже ходили. В центре же я пересел на троллейбус и, делая петлю, поехал почти в обратном направлении, к дому Людмилы Алексеевой. Хотелось домой, но Мила сказала, гебисты дежурили теперь прямо у двери моей квартиры. Когда сын Саша подошел раз, они кучей бросились на него и, только разглядев, отступили.

Было восемь утра, открылись магазины. Я купил хлеб, мороженую курицу, сыр и, держа эту кучу перед лицом, вошел в подъезд — житель дома, возвращавшийся с покупками. Лифт просматривался с улицы, лестница — нет; я пошагал на пятнадцатый этаж по лестнице. Дверь открыла Людина мать. Черт возьми, все были дома, кроме Люды, она — на допросе.

Время утекало. Созвать быстро пресс-конференцию не получалось, надо было дожидаться Люды: мои звонки по телефону выдали бы меня. Я решил подготовить тексты заявлений для передачи корреспондентам. Первейший долг — что-то сделать для Гинзбурга, поддержать его. В протесте, формально обращенном к властям, я написал, что было бы лучше им, вместо охоты за диссидентами, позаботиться о хлебе для своего народа. В другом заявлении — к Белградской конференции по безопасности и сотрудничеству — я развивал свою старую идею о проведении серии международных конференций — в рамках Хельсинкского договора — по взаимному рассекречиванию гуманитарной информации: болезни, преступность, пищевые ресурсы, содержание заключенных и т. д. Все это было засекречено в СССР. Не имеет значения, подумал я, будет или не будет хоть какой-нибудь результат от этих заявлений. Мой долг сделать их.

Прошло десять часов, Люда вернулась с допроса. Я попросил позвать друзей и корреспондентов. Телефон в квартире работал, но она пошла звонить с улицы. Скоро приехали Валя Турчин и Толя Щаранский, обсудить ситуацию. Вначале я прогулялся с Валей и Людиным сыном Мишей по чердаку. Чердак выглядел проходимым, можно, значит, было уйти отсюда через другой подъезд. Вернувшись, я изложил свой план: скрыться снова и руководить группой из подполья, время от времени встречая иностранных корреспондентов в секретных местах. Но Люда, Валя и Толя решительно отвергли его. «Руководитель Хельсинкской группы не должен скрываться, — объяснял Валя, — это дискредитирует саму идею группы, действующей принципиально открыто».

Это было верно. Открытость была нашим принципом — хотя мы никогда не изучали проблему внимательно. У меня было только два выхода: или спрятаться от КГБ, или дать КГБ упрятать меня в лагерь. Из этих двух единственным открытым действием было — арестоваться.

«Как-то глупо самоарестовываться, — сказал я. «Конечно. Но откуда такая паника?» — спросил Толя. «Да не паника. Здравый смысл», — возразил я.

«Вас не арестуют, — сказала Люда. — На допросы вызывать будут, да, но не более».

Толя и Люда не верили в мой арест! Толя не верил и в свой арест. Это было поразительно. Гинзбург, Руденко, Тихий уже были схвачены, и было абсолютно ясно, что КГБ решил довести дело до конца. Но не в этом проблема, думал я. Проблема в том, что если мы скроемся, мощный аппарат дезинформации убедит людей, что раз мы прячемся, стало быть, мы преступники. Так что, по-видимому, я не прав. Во всяком случае, у меня нет морального права действовать против воли членов группы. Все-таки, сказал я, выйду отсюда через чердак и проведу эту ночь в таком месте, о котором никакой черт не догадается.

Прибыли журналисты, два американца и один англичанин. Они объяснили, что из-за арестов интерес к группе на Западе теперь резко возрос (слушать это было грустно), задали вопросы, получили ответы, забрали мои воззвания и уехали. Тут же был отключен Людин телефон, и три черных «волги» подкатили к подъезду. Миша выглянул за дверь: некий человек стоял прямо за ней; другой — на лестнице; третий — у входа на чердак.

«Поздно», — буркнул я Люде с упреком. Она с упреком же посмотрела на меня. Ей была отвратительна идея подполья.

В квартиру пока не вошли, Толю и Валю не задержали, когда они уходили. Я расписал очередность смены руководителей группы при последовательных арестах и отдал Люде. Итак, моя последняя свободная ночь, думал я, укладываясь на раскладушке. Я окружен. Уж лучше бы пойти домой, успел бы проститься с Ириной… Нет, не прорвался бы…

В десять утра постучали. Люда открыла. Восемь человек не вошли, влетели, один бросился к шкафу и принялся искать меня там. Идиот: я сидел перед ним на стуле.

Меня вывели гурьбой. В узком лифте затем сопровождали двое. Один спросил: «А Алексееву?» «Пусть сгниет на Западе!» — ответил другой. Я улыбнулся. — «Чего смеетесь?» Я не ответил. Они не сомневались, что на Западе гниют.

Внизу в подъезде толпились, ожидая моего вывода, два десятка уличных агентов низшего разряда; по одеждам кто студенты, кто хиппи. Семь-восемь старушек-пенсионерок, «шампиньонов», как звала их Ирина, с нищими, затертыми хозяйственными сумками. Они работали на КГБ за 20–30 дополнительных рублей.

Привезли в районную милицию. Ба, прокурор Тихонов. Он вежливо поздоровался, попросил расписаться в протоколе задержания. Я взял протокол, чтобы написать только, что этот Тихонов подложил во время обыска в январе валюту Гинзбургу; может через пятьдесят или сто лет, подумал я, советские историки пожелают узнать правду и прочтут эту запись.

Чего-то ждали. Я попросился в уборную, безразличный милиционер показал пальцем. В тяжелом раздумье стоял я перед незарешетчатым окном. Еще есть возможность…

Нет. Люда права.

Приехали на черной «волге». Меня посадили на заднее сиденье, обсадили двумя чекистами, третий впереди, плюс шофер. Вторая полная гебистов «волга» мчалась позади. Они везли меня в Лефортово — следственную тюрьму КГБ. Шло десятое февраля 1977 года. Казалось, это все происходило с кем-то другим, меня не было.

Пейзаж, который разворачивался вдоль Красноказарменной, моей последней улицей перед тюрьмой, выглядел интереснее того, что был в Людином подъезде. Через каждый километр, справа по ходу, стояли как дредноуты, черные машины, полные людьми. Да. Размах.

Неисчерпаема матушка Россия. Генералы в тысячу послушных рук ловят интеллигентов, говорящих своими словами. Генеральные секретари в тысячу послушных умов рассуждают, торговать ли гражданам гармошками. Генеральные конструкторы в тысячный раз барабанят «Заключенный Королев!» «Заключенный Туполев!» и в тысячу первый нечаянно освобождаются, и — Смотрите! — Смотрите! — Вот! — уже летят в космос ракеты, бороздят просторы самолеты… Но это иллюзия. Ничто не вечно. Россию — почти — исчерпали.

После бесконечных вопросов, общупываний, раздвиганий, разглядываний — каждой складки, каждого зуба — отдали, наконец, одежду и привели в камеру. Две железных застеленных кровати, одна незастеленная, человек. С грохотом захлопнулась дверь. Открылся глазок. Закрылся.

Я улегся на койку и растянулся. Научные расчеты, гонка документов, игры КГБ… все позади. Можно отдохнуть, наконец отдохнуть, хотя бы и в тюрьме.

Лефортово — тюрьма со знаком качества. Клопы, блохи здесь не ночевали. В камерах два, три, четыре заключенных, а не пятьдесят два, пятьдесят три, пятьдесят четыре. Подъем в шесть, и я успевал даже сделать зарядку, вместе с сокамерником — наседкой, сменяемым периодически. Затем входил офицер с врачом; главная забота врача была, конечно, — не сушим ли мы носки на решетке радиатора. Радиатор был наглухо отгорожен от нас фанерой с этой решеткой наверху, а под решеткой, как знала вся Москва, располагались микрофоны. Наседкам велено было заводить политические разговоры, — авось выдам чего-нибудь. Я использовал точно тот же канал, чтобы передать следователям кой-какие полезные замечания. Однажды я сказал громко: «Дзержиморда Яковлев копирует психопата Дзержинского. Садится нос к носу и впивается в меня огненным взором». После чего Яковлев изменил на допросах позу на менее отвратительную.

В семь завтрак — глинистый, перепеченный из огрызков хлеб-«вторяк» и каша, либо грязного цвета лапша, — боярский, как говорили ветераны, сравнивая с прочими московскими тюрьмами и с лагерями. Совалось это через откидное металлическое окошко в двери — «кормушку». Затем — часовая прогулка; но могла быть и в любое другое время. Десять гулких шагов — от выхода из тюремного корпуса до прогулочных двориков — по тюремному двору, окруженному четырехэтажными тюремными стенами, с решеткой и щитами на окнах, но с широким небом над головой, — это десять шагов почти свободы. Прогулочные же дворики — просто камеры без крыши, три на пять метров, со стенками трехметровой высоты. Тебя закрывают на замок, охранник наблюдает сверху из будки. Бегая трусцой по маленькому кругу, можешь неотрывно глядеть на небо. Или наблюдать воробьев. На моих глазах создавались и рушились семьи. Старый муж неосторожно отлучался от своей супруги, и вот молодой любовник уже занимал его гнездо под тюремной крышей. Старик прилетал, потасовка, леди, сидя неподалеку, наблюдала с восхищением. Юный любовник, конечно, побеждал.

В девять утра обычно входил прапорщик, общупывал и выводил. В гробовой тишине этой очень тихой и темной тюрьмы мы проходили с этажа на этаж, с перехода на переход, я впереди, руки за спину, он позади, прищелкивая языком или пальцами, чтобы встречные знали и не пересекались с нами. С остановками, лицом к стене, проходило иногда минут пятнадцать, пока мы доходили до следственного корпуса.

В долгие месяцы допросов, шагая по светлым коридорам этого корпуса, с их большими незарешетчатыми окнами, я с волнением изучал, что за окнами. Пробить стекло и прыгнуть. Смотри, в этом месте внизу двухэтажная пристройка, не разобьешься, а за ней — нет забора — прыгай — ну! Но не хватало смелости или безумия.

Первые месяцев десять меня допрашивали по моему делу и по делам других Хельсинкских групп по семь-восемь часов в день, с девяти утра до пяти, шести, семи вечера, с перерывом на обед, воскресенье выходной. Вечерами и воскресеньями я играл в шашки с сокамерником или читал что-нибудь из тюремной библиотеки. Это была отличная, уже разворованная, правда, библиотека, много русских классиков, конфискованных у интеллигентных арестантов тридцатых годов. Каждый день выдавали тоже «Правду», которую я внимательно прочитывал.

Последние два месяца шли дополнительные допросы по делу Щаранского — вечерами, с шести-семи и до десяти-одиннадцати, с захватом иногда и воскресений. В конце следствия допросы велись иногда с семи утра до десяти вечера с перерывами на обед и ужин. Это была битва, день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем. Только ярость и презрение, и убеждение в своей правоте и в их вине держали меня в состоянии некоторого равновесия.

Они работали со мной в одиночку или парами, по одному и тому же образцу. Следователь диктовал формальный вопрос, я диктовал формальный ответ, он записывал. Если в его записях были хоть незначительные искажения по сравнению с моими, я твердо отказывался подписывать страницу. Первые шесть месяцев я во многих случаях давал ответы «Не помню», или «Ваш вопрос наводящий», или «Я не отвечаю на вопросы о других людях». Я никогда не называл фамилий и, за исключением очень специальных случаев (например, человек уже не проживал в СССР), не подтверждал эпизодов, имеющих отношение к другим. Следователи долго и безуспешно атаковали этот подход.

«Вы утверждаете, что Ваша деятельность и деятельность Вашей группы является открытой, но одновременно утаиваете от следствия факты, не отвечаете на прямо поставленные вопросы. Объясните ваши действия».

«Потому что, — диктовал я, — КГБ любой мой ответ, данный в оправдание других людей, будет использовать против них и меня. Если я дам объяснение и покажу законность чьих-либо действий, вы просто напишете в их приговорах, что я признал и подтвердил совершение ими «противозаконных акций». Вы ведете не следствие, а расправу».

Нередко я диктовал гораздо более длинные ответы, с большим числом подчиненных предложений, встроенных друг в друга, но потом приходилось подсчитывать грамматические ошибки следователя — от десяти до пятнадцати на страницу в случае Юрия Сергеевича Яковлева.

«Социализм держится на плечах КГБ, на наших плечах!» — воскликнул однажды обиженный Яковлев. Прост Юрий Сергеевич, а попал в точку. «Это отчетливо видно, — соглашался я. — Чем ближе к коммунизму, тем больше штаты КГБ. На чем же еще держаться социализму?» Впрочем, я избегал неформальных дискуссий.

В ответах я никогда не упускал случая указать следователям и Комитету ГБ в целом на нарушение ими законов и интересов того самого государства, которое они представляли. Кроме того, я курил. Один из следователей сказал мне как-то, что он не курит. До того момента и я в тюрьме не курил, но после этого начал.

«Почему?» — спросил он, закашлявшись.

«Чтобы отравить вас».

После шести месяцев всего этого я решил, что говорить больше не о чем, и, записав вопрос, неважно какой, отвечал просто «Смотри ответ на предыдущий вопрос». В ответе же на самый первый вопрос значилось «Я отказываюсь отвечать». Множество страниц моего 58-томного дела построены по этому алгоритму. Пятьдесят восемь томов возникли элементарно, Яковлев заполнял их макулатурой: кипа пустых бланков нашей группы могла, например, составить том, другая кипа — другой том.

Когда еще через четыре месяца начались допросы по делу Щаранского, мне пришлось опять поменять алгоритм в расчете разговорить самого следователя и получить важную информацию. Я отвечал на вопросы по этому делу. Надо было понять, как именно хочет КГБ использовать это грубо фальсифицированное дело Щаранского против группы, и попытаться отвести удар и от группы, и от него. Одно из обвинений против Щаранского и одновременно против группы было то, что он, якобы, использовал группу и правозащитную деятельность вообще в качестве ширмы для шпионажа. Конечно, сами они не верили в это обвинение ни секунды.

«Не передавал ли каким-либо образом Щаранский шпионскую информацию иностранцам на ваших пресс-конференциях?» — спрашивал меня следователь и наглядно показывал, каким именно образом это можно было сделать. Я отвечал, что никто конкретно не передавал документы из рук в руки, они просто лежали на столах.

«Кто и как раскладывал их, кто и как брал ваши документы?»

«Я сам раскладывал. Брал, кто хотел».

И так далее. Но когда ты уже влез в режим неотказа от ответов, тренированный следователь может сформулировать такие вопросы, на которые опасно селективно отвечать молчанием! И ты чувствуешь, что гуляешь по острию бритвы. Когда закончились эти вязкие вечерние допросы, я был на пределе своих физических сил.

Допросы по моему собственному делу проводились в это время так, как будто следствие уже доказало «измену родине». А именно, что я использовал Хельсинкскую группу в качестве ширмы для «помощи иностранным государствам в проведении враждебной деятельности против СССР». Статья 64.

«Сознаете ли вы всю тяжесть содеянных вами преступлений?»

«Смотри ответ на предыдущий вопрос».

«Готовы ли вы искупить свою вину перед советским государством и советским народом?»

«Смотри предыдущий ответ».

«Вы все смеетесь, Орлов, — предупредил Яковлев. — А дело об измене, 64-ая статья, вот здесь, в этой папке».

В качестве «доказательства» фигурировало письмо ко мне Данте Фассела, председателя Комиссии по безопасности и сотрудничеству при Конгрессе США, идею которой выдвинула после поездки в Москву еще Милисент Фенвик, и, которая была создана там в мае 1976 года. Фассел писал, что делегации Комиссии было отказано в советских визах, что они хотели бы встретиться со мной, но не могут, и, что он желает мне всяческих успехов. Это пожелание успехов интерпретировалось КГБ, как «инструкция». Я интерпретировал их интерпретацию как запугивание, но не исключал и худшего. Для КГБ все возможно.

В течение этих долгих месяцев у меня не было сведений о своих родных, у них — обо мне. Я видел только, что Ирина не арестована: она продолжала составлять и подписывать списки продуктов, которые имела право посылать мне раз в месяц, а я имел право сверять списки с наличностью. Был бы я поумнее, разработал бы заранее какой-нибудь «продуктовый код», чтобы по посылке узнавать, что происходит за Лефортовскими стенами. Ирине, например, объявили вначале, что я просто «задержан», не арестован, — чтобы, очевидно, заграница не шумела. Затем ей сказали, что мне предъявлена статья 190-1, легчайшая политическая статья Уголовного кодекса; внутри же Лефортова мне сразу сообщили: «У вас будет много статей, от спекуляции до измены!» Я вначале и не вник в эту угрозу. Восемь месяцев спустя разговор внутри Лефортова в основном, шел об «измене», вне — все о той же 190-1.

Главной проблемой для меня была, однако, не «измена», а уборная. От тюремной еды и от малоподвижности вздувалось брюхо, и было каждый раз невыносимо стыдно сидеть на толчке в камере в присутствии других заключенных. Я шел иногда на допросы, как на спасательную операцию, там прапорщик мог вывести в нормальный сортир для следователей.

Хотя я был заперт в тюрьме, никто не смог бы обвинить меня в паразитизме. В Лефортово я обеспечивал зарплатой целый полк следователей, занятых все рабочее время одним моим делом, и, значит, кормил их детей, одевал жен и посылал их всех отдыхать на Черное море. Следователи, со своей стороны, выказывали великое рвенье в своей героической работе; и то ли я еще узнал, когда ознакомился с томами своего дела в конце следствия. Добросовестные работники, они посвятили весь 1977 год поискам того, как состряпать обвинение Ирине и мне в уголовных «валютных операциях» и «спекуляции». Допросили десятки наших соседей на предмет продаж и проверили документы всех комиссионных магазинов на предмет сдачи вещей на комиссию. Ура! — Орлов сдавал шерстяные нитки! Целых три квитанции — спекуляция. Три сдачи на комиссию были, конечно, не противозаконны, но не для КГБ же писаны законы. К счастью, я вспомнил, что это была, на самом деле, одна сдача и, соответственно, обнаружил на трех квитанциях три последовательных номера. Я подал протест прокурору, в котором поздравил следователя Яковлева и его

начальника Трофимова с выдающимся изобретением нового метода обвинения граждан в спекуляции. Им пришлось после этого официально допросить приемщицу. Та держалась, однако, твердо. «Это я поделила шерсть на три части и выдала три квитанции Орлову вместо одной. Так было удобнее продавать. Я повторяю еще раз, это была одна сдача». Ошалев, они кинулись допрашивать женщин во всех комиссионных магазинах, допросили сорок (!) приемщиц, но «спекуляцию» из них так и не выжали.

Допрашивались продавщицы, допрашивались и академики: Роальд Сагдеев, Лев Окунь, Артем Алиханян, Вадим Белоцерковский, Михаил Леонтович, Владимир Мигулин. Нет, Орлов не вел с ними антисоветских разговоров. Нет. Академик М.А.Леонтович, один из создателей термодиффузионного разделения изотопов, попросил записать в протоколе, что я физик продуктивный, публикуюсь часто. Член-корреспондент В.В.Мигулин, однако, в отдельном рапорте, поданном в КГБ, в противоречие с Леонтовичем утверждал, что я в физике не работал уже много лет и не публиковался аж с 1963 года. Фактически-то я публиковался больше Мигулина. Но он был одним из моих учителей, мне не хотелось позорить его имя при защите себя на суде от любимой версии КГБ, будто я давно не ученый. «Академия никогда после этого не изберет его в действительные члены», — объяснял я Яковлеву, прося убрать рапорт Мигулина из моего дела. Но Яковлев не убрал; я не молчал на суде; Мигулин не был избран.

Академик Будкер, пионер встречных пучков, изобретатель электронного охлаждения антипротонов, не допрашивался. После моего ареста он, лежа в больнице, послал (попросил жену Аллу послать) телеграмму Ирине, чтобы прилетела к нему в Новосибирск для разговора обо мне. Телеграмма была перехвачена КГБ и подшита к моему делу. Ирина ее не видела. Будкер вскоре умер.

Допросили, конечно, и моих семейных, так же, как и Галю с Ирой, матерью Левы. Галя решительно опровергла моральное обвинение, будто я не помогал детям: помогал, сказала она, больше, чем это требовалось по закону. Ира опровергла точно такое же обвинение в отношении Льва. Лева не допрашивался по возрасту, Саша описал мои положительные качества, а Дима решил совсем не отвечать на вопросы, записав только в первом ответе «Я люблю своего отца». Ирина потребовала, чтобы ей дали записывать свои показания собственноручно. Следователь согласился. «Я люблю тебя Рыжи…» — прочитал я в протоколе. Вместо последней буквы тянулась линия вниз на всю страницу: следователь рванул ее за руку.

Вечерами я часто писал протесты в прокуратуру. После допроса об отобранных на обыске «запрещенных» книгах я жаловался, что КГБ еще недоразвился даже до уровня святой инквизиции, которая по крайней мере имела списки запрещенных книг, так что люди знали, что было запрещено, что нет… Я писал, что либо все государство шизофреники, либо, в виде исключения, Плющ здоров, так как Щаранского осудили на 13 лет за содействие в передачу журналисту «секретного» сочинения по парапсихологии, а Плюща объявили шизофреником и осудили на спецпсихушку за интерес к лженаучной парапсихологии… Я просил проверить умственные способности следователей… Протестов набрался целый том. Хотя прокуратура и отвечала на них однотипно «Нарушений закона не усматривается», этот составленный мной реестр идиотских противоречий и произвольных суждений КГБ помог разрушить золотую мечту «У вас будет много статей, от спекуляции до измены».

«Следствие» закончилось в феврале 1978-го, через год после ареста. Срывающимся, переходящим на крик голосом Яковлев объявил о переквалификации статьи 190-1 — легкой версии статьи 70 — на саму статью 70, «Антисоветская агитация и пропаганда с целью подрыва или ослабления советской власти… Клеветнические измышления, порочащие советский общественный и государственный строй». Я с трудом узнавал его. Он крепился целый год и, вот, на тебе, сорвался. Тяжелы, что ли, были допросы? Не выдержали нервы? Мне вспомнилось, как однажды он заметил с неподдельною обидою: «Вы считаете себя гуманистом. А какие заявления на меня пишете!» Я боялся в тот момент, что у меня от смеха отвалится челюсть, как бывало часто с моим отчимом. Хотя я, в общем, знал, как решалась эта проблема: надо сильно дать себе кулаком по челюсти снизу.

Зол был Яковлев, очевидно, потому, что вместо ожидаемых «от спекуляции до измены» у меня осталась одна лишь почетная статья 70. Испортил ему карьеру? Через несколько дней мне принесли в камеру его литературное эссе под названием «Обвинительное заключение». Затем, несколько недель подряд, вся дивизия следователей перепечатывала своими собственными руками все пятьдесят восемь томов моего дела. «Почему не машинистки?» — спросил я следователя Каталикова.

«Но ведь это будет распространение!»

«Распространение… чего?»

«Антисоветской пропаганды — ваших документов и заявлений».

«Распространение моей пропаганды среди ваших же машинисток???»

Это был тот самый Каталиков, который спросил меня однажды, волнуясь и чуть не краснея: «Юрий Федорович… Скажите… Это правда? Вы можете не отвечать… Неужели диссиденты действительно осуждают поступок Павлика Морозова?»

Мне было дано два месяца на ознакомление с готовыми, наконец, томами дела, с выводом на эту работу каждый день. Под наблюдением следователя Капаева, в специальной комнате, я заполнил четыре толстых тетради выписками из своего дела и из Уголовно-процессуального кодекса. Обычно они не давали заключенным даже посмотреть в этот кодекс, но в моем случае по каким-то причинам сделали исключение. Закон запрещал мне иметь адвоката до стадии ознакомления со своим делом; зато теперь адвокат присоединялся к нашей трудовой компании каждый день. Найти защитника честного и одновременно опытного в политических делах, а в то же время и не лишенного за это прав на практику, было невозможно.

Е.С.Шальман был честен, но вел до этого лишь бытовые уголовные дела.

Однажды, когда Капаев вышел, Шальман нарисовал на бумаге: NOBEL. «He дадут, конечно, но…» — добавил он вслух. Итак, Хельсинкские группы выдвинуты на Нобелевскую премию мира. Я был рад, но никакого потрясения не испытывал. Мы определенно заслужили эту премию, но определенно ее не получим.

Ознакомившись с делом, Шальман написал свое официальное заключение: он считает меня невиновным. Капаев и другие, все были поражены и возмущены до глубин своих прозрачных душ. Они видно не ждали от этого тихого, благоразумного юриста, публиковавшего литературоведческие статьи о Пушкине, что он поступит, как реальный адвокат своего подзащитного. С ним побеседовали на высоком уровне. Потом еще раз и еще.

«Юрий Федорович! — сказал он мне после этого. — Я берусь защищать Вашу честь, но политическую сторону дела вам придется взять целиком на себя».