Глава 5 Арест, следствие, суд

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5

Арест, следствие, суд

В декабре 1934-го был убит Сергей Миронович Киров. В городе начались повальные аресты тех, кто уцелел при арестах 1930–1931 годов. Тогда арестовывали бывших офицеров царской и колчаковской армий, духовенство, бывших нэпманов. Сейчас же забирали бывших эсэров, анархистов, начались аресты среди студенчества и среди тех, у кого были родственники за границей.

В ночь на 5 июня 1935 года я был разбужен окриком:

— Встаньте!

Передо мной стоял какой-то человек в чекистском плаще стального цвета и протягивал клочок бумаги. Спросонок я не понял, в чем дело. Протираю глаза: не сон ли я вижу?

— Ордер на обыск. Поднимитесь и оденьтесь!

Я поднялся, спрашиваю:

— Что вас интересует? Пожалуйста, ищите.

Был произведен тщательный обыск. У меня была коллекция винтовочных патронов к оружию различных стран, в том числе и от русской трехлинейки. Я очень увлекался военным делом, готовился к службе в Красной армии и изучал военную историю; книги по военному искусству я покупал у букинистов, торговавших на центральном базаре. Все это было собрано как улики лицами, производившими обыск. Когда обыск в моей комнате был закончен, улики найдены, мне предлагают перейти в столовую. Захожу и вижу: дверь в кабинет отца открыта, кругом рассыпан ворох бумаг; отец сидит на стуле, мать растеряна, группа людей роется в отцовском письменном столе.

К 6 часам утра обыск был закончен, подъехали две легковые машины, в одну погрузили изъятый при обыске компромат, в другую посадили меня и отца. Ехать было недалеко — НКВД размещался в двух кирпичных зданиях бывшего архиерейского подворья. По одному нас завели в КПЗ, сначала отца, потом меня. В этом здании раньше размещались архиерейские конюшни, теперь оно было приспособлено под содержание арестованных. Унизительный обыск со спарыванием пуговиц с брюк, выдергиванием шнурков и снятием брючного ремня, и я очутился в одиночке.

Камера представляла собой помещение в полтора метра шириной и около четырех метров длиной, с двухметровым потолком; в ней стояли два узеньких топчана, столик, табуретка и в углу плевательница, приспособленная под парашу. Небольшое зарешеченное окно под потолком. В этом здании было девять одиночных камер и пять общих на пять-шесть человек.

Я был оглушен совершившимся. Две недели меня никуда не вызывали, оставив наедине с собственными мыслями. Особенно тяжело было вечерами и ночами, когда из близлежащего сада «Аквариум» доносился запах цветущей сирени и звуки духового оркестра.

За это время ко мне подсаживали ненадолго каких-то подозрительных типов, которых интересовало, в чем я чувствую себя виноватым. Дни текли монотонно. Трижды в день лязгал засов и открывалась дверь. По утрам — на оправку, днем — на прогулку, вечером — на поверку. Наконец меня вызывают на допрос.

Кабинет следователя плавал в пряном аромате духов «Красная Москва». За письменным столом сидел человек лет тридцати — тридцати трех, который представился старшим следователем ГУГБ НКВД по особо важным делам капитаном Тарасовым.

Разговор начал с небольшого. Справлялся о здоровье, самочувствии; с иезуитской улыбкой извинился, что вынужден беспокоить меня, и, достав из ящика протокол допроса, начал записывать установочные данные. Следующий вопрос — перечисление всех родных и знакомых. Я охотно начал перечислять всех живых своих родственников и всех, с кем был знаком. Эта процедура, так сказать знакомство следователя с «задержанным», отняла первый день. Нажата кнопка звонка, и молчаливый охранник сопровождает меня обратно в камеру.

На второй день опять допрос, опять следователь Тарасов начинает с загадок.

— В чем вы обвиняете меня? — спрашиваю я.

— А вы хорошенько подумайте и сообщите нам. Видите, в протоколе я пишу не «обвиняемый», а «задержанный» — до выяснения некоторых обстоятельств. Вот выясним — и отпустим. Придете в камеру, досуг у вас большой, вспомните и расскажите все. — И переходит к посторонним разговорам.

Мне это напоминало игру в «кошки-мышки».

Так потянулись дни.

На одном из допросов были заданы вопросы, не было ли у меня попытки покинуть Советский Союз, есть ли родственники за границей и знаю ли я Зайковского. Меня словно обожгло, когда была упомянута эта фамилия.

Я засмеялся и рассказал о «побеге», затеянном школьниками-фантазерами в возрасте четырнадцати-пятнадцати лет. Вся эпопея была занесена в протокол, только Тарасов никак не соглашался на указанный мной год — 1929-й, а старался убедить меня, что все происходило в 1934–1935 годах. Подписать протокол я отказался, так как датировка этой детской затеи была следователем искажена.

Придя в камеру, оглушенный разговором со следователем, я тщетно пытался собраться с мыслями. Беспокойство вызвал вопрос о родственниках за границей. Были, конечно: троюродный брат отца и матери граф Мстислав Николаевич Толстой, эмигрант, владелец куриной фермы под Парижем; бабушка, мать отца, вела с ним переписку на французском языке, но родители с ним никакой связи не имели. Бабушка умерла в 1929 году, и все письма, которые она хранила, родители сожгли.

Брат Мстислава Николаевича — писатель Алексей Николаевич Толстой, вернувшись из эмиграции, был в фаворе у Сталина и в своих произведениях укреплял и возвеличивал культ «великого вождя», выворачивая историю наизнанку (к примеру, в романах «Оборона Царицына», «Хлеб»).

В 1931 году приехала из Пензы сестра матери — Мария Николаевна Мозжухина — с тремя детьми и поселилась у нас. Ее муж, Алексей Ильич Мозжухин, в прошлом офицер царской армии, участник войны с Германией, поселился в усадьбе своего отца, Ильи Ивановича Мозжухина, управляющего имением князей Оболенских, в селе Кондоль Пензенской области, где стал заниматься сельским трудом. Два его брата — Иван Ильич, киноактер, и Александр Ильич, певец Парижской оперы, жили за границей, но эмигрантами не были. Они выехали из Советского Союза на гастроли в начале 20-х годов, назад не вернулись, но до самой смерти сохранили советское подданство и советские паспорта.

В конце 1930 года дядю Алексея Ильича арестовывают как единоличника и царского офицера, Илья Иванович умирает от потрясения, тетка с детьми спасается у нас. В 1934 году дядя Алеша освобождается, едет в Омск и, забрав семью, уезжает в город Калачинск Омской области.

Это родство и пугало меня. Знает об этом следователь или нет? Если знает, то ни мне, ни отцу несдобровать!

На следствии опять поднят вопрос о времени предполагаемого побега за рубеж. Я всеми силами доказываю, что события происходили в 1929 году, когда нам, школьникам, было по четырнадцать-пятнадцать лет (я был самым младшим), Тарасов упорно стоит на 1934–1935 годах. В конце концов Тарасов предлагает в протоколе указать 1930 год, и я, махнув рукой, подписал эту дату.

В камере новый постоялец — Шутов Иван Васильевич, секретарь Кировского райкома партии города Омска. Удивлен происшедшим и одновременно возмущен вероломством начальника НКВД, пригласившего его на дружескую встречу и упрятавшего в следственную камеру.

Снова вызов на допрос и предъявление обвинения в контрреволюционном заговоре, возглавляемом якобы махровым врагом, бывшим жандармским полковником — моим отцом. От этих обвинений шевелились волосы на голове.

— Вас ущемила советская власть, вы недовольны существующим строем и только мечтаете свергнуть ненавистный вам строй, лишивший вас привилегий, — бубнил следователь. — И вы ничем не докажете своей лояльности к нам.

Что я мог возразить?

С этого дня начались ночные допросы с возвращением в камеру к подъему. Спать днем не разрешали. Через несколько бессонных суток я начал плохо соображать, чего от меня хотят.

— Мы располагаем обширными данными вашей преступной деятельности. Вот ваши показания на первых допросах и чистосердечное признание. — Следователь сует мне протокол, где 1930 год уже переделан на 1932-й! — Вот показания Зайковского, где он чистосердечно признался, что вами готовился террористический акт на товарища Ворошилова, что вы готовили вооруженное восстание и печатали контрреволюционные листовки.

Требую очную ставку с Зайковским. В кабинет приводят Зайковского, и тот не моргнув глазом плетет небылицы, подтверждая свои показания.

Разъяренный моим упорством в отказе признать обвинение в преступлении, Тарасов, стуча по столу кулаком, закричал:

— Если вы будете упорствовать, то я вынужден буду арестовать вашу мать, брата и сестру!

Ужас охватил меня от этой угрозы.

Поводом к обвинению в вооруженном восстании послужили моя коллекция винтовочных патронов и, возможно, излишняя откровенность. На вопрос, было ли у нас оружие, я ответил: «Да, было». У Олега Спиридонова был испорченный бельгийский браунинг, из которого нельзя было произвести выстрел, и у Зайковского был мелкокалиберный шестизарядный револьвер, заряжающийся патронами «боскет».

Я не имел свиданий с матерью. Мысли о том, что делалось на воле и дома ли мать, очень сильно тревожили меня. После очной ставки с Зайковским я пустился на хитрость. Чтобы побывать дома и проверить, цела ли мать, я рискнул, в ущерб себе, на следующем допросе пойти на «признание» и дал следующее показание: «Будучи ущемленным советской властью, делаю чистосердечное признание (преамбула следователя. — Н.Б.). Действительно, нами распространялись антисоветские листовки (которых в природе не существовало. — Н.Б.), напечатанные на гектографе, изготовленном обвиняемым Зайковским и принесенном ко мне. Паста гектографа находится в коробке из-под зубного порошка «Хлородонт» и лежит в моей комнате».

Лицо следователя растянулось в слащавую улыбку.

— Давно бы так, — угостил он меня папиросами. — А где эта коробка? Я сейчас пошлю человека привезти ее сюда!

— Без меня эту коробку не найти. Пусть ваш сотрудник едет со мной, и я вручу ему эту коробку.

Еду с сопровождающим домой. В дверях изумленная и радостная мать с возгласом «Наконец-то!» обнимает меня.

— Видишь, мама, я не один и обязан вернуться обратно, только вручу сопровождающему одну вещицу. Ты не беспокойся, скоро все выяснится, и я возвращусь домой. О папе я ничего не знаю.

Дома я был накормлен обедом, снабжен продуктами и, вручив сопровождающему пустую жестяную коробку из-под зубного порошка, с облегченной душой вернулся в ДПЗ (дом предварительного заключения).

Теперь надо ждать суда. Советский суд — справедливый суд, очистит зерна от плевел и установит мою невиновность.

Изъятый у меня при обыске русско-китайско-японский разговорник, изданный Генштабом в эпоху японской войны, явился уликой того, что я японский шпион. Моей персоной заинтересовалось руководство высшего эшелона ГУГБ НКВД. Один из допросов посетил сам начальник отдела по борьбе со шпионажем Костандолго, высокий, худощавый, длиннобородый, своим обликом чем-то напоминающий известного полярника Отто Юльевича Шмидта. Посидев около часа при допросе меня следователем и махнув рукой, он удалился.

Был я вызван пред «ясные очи» начальника следственного отдела ГУГБ НКВД Маковского, который в беседе со мной заявил:

— Мы вам верим, что вы не контрреволюционер, но в будущем вы им будете, вы чуждый элемент, потому мы вас должны изолировать от общества.

Между допросами в камере беседую со своим соседом. Тому предъявили обвинение в подделке партбилета и в том, что он не тот, за кого себя выдает.

Если не ошибаюсь, с 1935 года началась замена партбилетов, связанная с переименованием названия РКП(б) в ВКП(б). С проверкой партийных документов пошли аресты среди партийцев. Так был арестован профессор сельскохозяйственного института Фридолин — как бывший член Центральной рады гетмана Скоропадского; также был арестован директор Омского завода им. Розы Люксембург Гаврилов, член обкома, депутат Верховного Совета, оказавшийся бывшим колчаковским полковником Дубровиным, комендантом «Поезда смерти». Процесс Дубровина — Гаврилова широко освещался в сибирских газетах.

К этой же компании делалась попытка примазать и Шутова. Партбилет утонул вместе со всеми документами в реке Амур, когда его сбросило взрывом снаряда с мостика канонерки при штурме города Лахассусу во время конфликта на КВЖД. Оружие и одежда потянули Шутова ко дну. Он отстегнул оружие, сбросил бушлат, китель, где были документы, брюки, и в трусах и тельняшке был подобран спасательной шлюпкой.

Документы были восстановлены по показаниям очевидцев происшествия, пострадавшему выдали дубликат партбилета, и спустя некоторое время он переводится с Дальнего Востока в Омск. И вот финал. Партийная принадлежность Шутова подтвердилась, но в тюрьме, где он ожидал конца проверки версии по утере партбилета, он рассказал кому-то анекдот и получил 6 лет лагерей по статье 58, пункт 10.

Следствие в отношении меня заканчивается.

Впервые за все время следствия я наконец встретил отца у «черного воронка» при отправке нас к «теще в гости» (так именовали Омскую тюрьму — Тобольская, 72).

Высокие кирпичные стены прямоугольником окружают старинное здание с вышками на углах, выстроенное в виде буквы «Е». Старожилы тюрьмы объясняют конфигурацию здания стремлением увековечить инициалы устроителя — Екатерины II. В три этажа, с подвалом и мощными деревянными воротами, с внутренней охраной. Первый дворик, так называемый колодец, служит приемником, где приведенные с воли в тюрьму подвергаются обыску, после чего растворяются ворота во двор тюрьмы, из которого коридорные надзиратели, гремя связкой ключей, разводят заключенных по камерам.

Нас завели на третий этаж правого следственного крыла и поместили в камеру, где жили учетчик и коридорная обслуга. Учетчик, ожидающий решения Особого совещания, был преподаватель Омского педагогического института Зуев Василий Васильевич. При разборе произведений Демьяна Бедного он неосторожно поведал студентам, что Демьян Бедный окончил университет, а стипендию получал из средств московского генерал-губернатора — великого князя Сергея Александровича, дяди царя Николая II. Это обошлось ему в 5 лет. Два других сокамерника — уборщики коридора и подносчики тюремных паек из хлеборезки и баланды. Это пожилой крестьянин Фальченко, осужденный за контрреволюцию и саботаж, выразившиеся в нежелании вступить в колхоз, и Абрам Шенгауз — польский еврей-перебежчик, осужденный ревтрибуналом к 10 годам лишения свободы.

Я впервые видел «настоящего шпиона». Интересуюсь его делом, расспрашиваю, зачем он перешел границу. Мешая русские и польские слова, он рассказал, что перешел границу, идя в гости к брату, живущему на территории Советского Союза. Был задержан пограничниками и передан в НКВД, где на допросах, плохо понимая русскую речь, на вопрос следователя о месте работы в Польше сообщил, что служил в польской «Дефензиве» (охранном отделении). Этого было достаточно, чтобы трибунал дал ему 10 лет. В чем заключалась его служба? По профессии он портной и шил для польской жандармерии «мундуры», то есть мундиры.

Камера была на особом положении и закрывалась только на ночь. На тюремном дворе существовал ларек, где можно было во время прогулки приобрести продукты питания.

На стенах тюремного туалета частенько можно было прочесть надписи, сделанные карандашом: «Оставь надежды всяк входящий», в другом месте кто-то выцарапал гвоздем: «Приходящие, не грустите, уходящие, не радуйтесь. Кто не был — тот будет, кто был — тот хрен забудет». Какой-то весельчак-оптимист начертал: «Дальше солнца не угонят, хреном в землю не воткнут!» Оптимизм автора не оправдывался: втыкали… Да еще как втыкали. Сколько их осталось, «воткнутых» в землю в безымянных могилах? Сколько не вернулось домой?

Начальник тюрьмы Кокин раз в неделю обходил камеры, собирал заявления и выслушивал жалобы заключенных. Небольшого роста, подвижный, он заботился, чтобы блатари содержались отдельно от бытовиков и политических.

— Начальничек, — обращается блатарь в Кокину, на что тот возражает:

— Хоть маленький ростом, но начальник.

В камеры приносились книги из тюремной библиотеки, среди которых попадались давно изъятые из библиотек и уничтоженные «вредные» книги вроде савинковских «Весов жизни» и «Коня бледного», труды Плеханова и ряд других.

Через неделю вручают обвинительное заключение с почти полным набором пунктов 58-й статьи УК РСФСР: 2, 6, 8 и 11.

Меня с отцом, двух моих товарищей по институту (были арестованы Тарасовым в надежде создать дело о «прочной организации») и еще незнакомого паренька конвой из семи стрелков, окружив нашу группу кольцом, повел в суд.

К моему удивлению, этот мальчик, что был выведен на суд вместе с нами, оказался моим однодельцем. Из ДПЗ приводят Зайковского, где он «помогал следствию», разоблачая «врагов народа» уже другого потока.

Суд шел при закрытых дверях. Кроме судей и окруженных усиленным конвоем обвиняемых, в зале суда никого не было. Даже защитник, предложивший свои услуги, не был допущен к судебной процедуре. Во время судебного заседания выясняется, что материалы обвинения собраны наспех и подсудимые не знакомы друг с другом, как, например, этот мальчик по имени Павлин (фамилия его Мельников), которого я впервые в жизни увидел в день суда. По показаниям Зайковского, он являлся кем-то вроде кассира, собравшего 7 рублей на осуществление побега. На суде были вскрыты подлоги следователя Тарасова, применение им недозволенных методов, и судьи давились от хохота, слушая обвиняемых. На суде отпадают пункты 6 и 8 (шпионаж и террор).

Зачитывается приговор: «Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики… по статье 58, пункты 2–11, УК РСФСР… приговорил: Зайковского Станислава Яновича к 5 годам ИТЛ, Болдырева Николая Николаевича (сына) к 5 годам ИТЛ, Мельникова Павлина к 2 годам ИТЛ.

В отношении Болдырева Николая Николаевича (отца), профессора Омского ветеринарного института, и студентов автодорожного института Пустоварова А. И. и Михайлова В. И., привлекаемых по статье 58, пункт 12 (за недоносительство), за отсутствием состава преступления дело прекратить и из-под стражи освободить в здании суда».

Павлина и меня повел в тюрьму уже один конвоир. Зайковского вновь увозят в ДПЗ НКВД, видимо, там без него следователь Тарасов не мог обойтись.